Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы

Рассадин Станислав Борисович

Твое созданье я, Создатель (I)

 

 

ВЕЛЬМОЖА

1769 год. Начало июля. Петергоф. И в дворцовом саду — разговор двух людей, прежде незнакомых. Это и есть первая минута их знаменательного знакомства.

Один из них немолод, но красив, наряд его продуманно изыскан; даже полноту свою, необременительную полноту стареющего жуира, несет он с легкостью и изяществом.

— Слуга покорный, — говорит он, подходя ко второму и чуть склоняя голову в парике с крупными буклями. — Поздравляю вас с успехом комедии вашей. Я вас уверяю, что ныне во всем Петергофе ни о чем другом не говорят, как о комедии и о чтении вашем.

В самой безупречности манер и отменной простоте обращения виден человек, привыкший быть во власти и в силе, и это сочетание неотразимо, ибо природная мягкость характера придает обаяние самоуверенности, а та сообщает мягкости значительную весомость. Властность его подчиняет, учтивость же делает подчинение добровольным.

— Долго ли вы здесь останетесь? — спрашивает он.

Его новый знакомец молод, также полон, но полнота его нездорова, лицо одутловато и бледно, отчего он кажется старше своих двадцати пяти лет. С готовностью отвечает он величавому вопрошателю:

— Через несколько часов еду в город.

— А мы завтра. Я еще хочу, сударь, попросить вас: его высочество желает весьма слышать чтение ваше, и для того по приезде нашем в город не умедлите ко мне явиться с вашею комедиею, а я представлю вас великому князю, и вы можете прочитать ее нам.

Молодой собеседник кланяется:

— Я не премину исполнить повеление ваше и почту за верх счастия моего иметь моими слушателями его императорское высочество и ваше сиятельство.

О главном сговорено, и далее идут непременные любезности.

— Государыня похваляет сочинение ваше, и все вообще очень довольны.

— Но я тогда только совершенно буду доволен, когда ваше сиятельство удостоите меня своим покровительством.

— Мне будет очень приятно, если могу быть вам в чем-то полезен…

Впрочем, любезности скрывают, а точнее, приоткрывают вполне деловую подоплеку: произнесено слово «покровительство».

За стенографическую точность галантно-деловитой беседы ручаться не стоит. Не только потому, что Фонвизину не была ведома стенография, но и потому, что о встрече подающего надежды чиновника и литератора с прославленным вельможею, воспитателем великого князя Павла, вспомнил чиновник отставной и литератор умирающий. А может быть, и стоит поручиться: такие разговоры, такие вехи врубаются в память пожизненно.

Тем более достоверны интонации собеседников — повелительного, но ласкового Панина (можно и так сказать: ласкового, но повелительного): «хочу попросить вас», однако: «не умедлите ко мне явиться», — и зависимого, но достойного (достойного, но зависимого) Фонвизина: «Я не премину исполнить…»

Достоинство и зависимость уживаются, вторая даже подчеркивает присутствие первого: человек выпрашивает у сановной руки поддержки, не теряя ни самоуважения, ни уважения чьего бы то ни было…

За беседою — дни, насыщенные чрезвычайными для Фонвизина событиями. По возвращении из московского отпуска он начинает читать «Бригадира» — сперва у друзей, затем в домах менее знакомых и более знатных, всюду имея успех и как автор, и как чтец. Очередь доходит до Григория Орлова, а уж он сообщает о преострой новинке и самой государыне.

Двадцать девятого июня Денис Иванович предстал перед «российской благотворительницей». Предстал не без трепета и сперва читал, почти запинаясь, но, ободренный императрицею, разошелся и закончил чтение с одушевлением и искусством, а после даже решился показать остроумие устное:

«Во время же чтения похвалы ее давали мне новую смелость, так что после чтения был я завлечен к некоторым шуткам и потом, облобызав ее десницу, вышел, имея от нее всемилостивейшее приветствие за мое чтение».

Вот после этого и остановил его в Петергофе Никита Иванович.

Разумеется, успех «Бригадира» у Екатерины означал, что мода на него утверждена свыше. К милостивому смеху государыни присоединился всеобщий хохот — искренний, но искренность спешили проявить.

Фонвизин читает у пятнадцатилетнего Павла: снова успех. Затем дома у Никиты Панина. Затем его зовет отобедать второй Панин, Петр, причем Никита Иванович тут же спешит объявить брату:

«И я у тебя обедаю. Я не хочу пропустить случая слушать его чтение. Редкий талант! У него, братец, в комедии есть одна Акулина Тимофеевна: когда он роль ее читает, тогда я самое ее и вижу и слышу».

От Петра Панина Фонвизина приглашает к себе назавтра граф Захар Чернышев… и пошло, пошло, пошло. Вспоминая эти дни, Денис Иванович перечисляет знатнейшие семейства, пожелавшие принять у себя новомодного автора, мелькают имена Строгановых, Шуваловых, Румянцевых, Воронцовых; лестно, но утомительно, и, словно облегченный вздох, звучит: «Я, объездя звавших меня, с неделю отдыхал…»

Шум, впрочем, был разноголосым. Несмотря на высочайшие похвалы, а может, к ним-то и ревнующие, раздаются голоса недоброжелателей, прежде всего — знакомый голос Лукина.

Удивительное дело: высочайший запрет становится для верноподданных законом непреложным, высочайшая похвала — не всегда. Николай Первый аплодирует на премьере «Ревизора», а графу Канкрину это не мешает сказать: «Стоило ли ехать смотреть эту глупую фарсу?» Любопытно было бы узнать, так ли свободно чувствовали бы себя несогласные с мнением государя, если бы он, напротив, комедию не одобрил?

Слуги обычно считают себя вправе ретивее господина отстаивать порядок и законопослушность.

Как бы то ни было, недоброжелательство отныне не имеет для Фонвизина большого значения. Из хора голосов, хвалящих и хулящих, ему явственнее всего слышен голос того, чье покровительство дает ему уверенность и силу.

Никита Иванович отозвался о «Бригадире» с отличной проницательностью:

«Это в наших нравах первая комедия, и я удивляюсь вашему искусству, как вы, заставя говорить такую дурищу во все пять актов, сделали, однако, роль ее столь интересною, что все хочется ее слушать; я не удивляюсь, что сия комедия столь много имеет успеха; советую вам не оставлять вашего дарования».

Последний совет не означал, будто молодой человек должен целиком посвятить себя сочинительству. В те времена подобная мысль была бы дикою. В авторе искусной комедии Панин высматривал для себя способного и преданного сотрудника (Денис Иванович вспоминает, что «он в разговорах своих со мною старался узнать не только то, какие я имею знания, но и какие мои моральные правила») и не ошибся ни в его способностях, ни в преданности.

Занятия же словесностью как раз отошли на второй план за годы близости с Паниным, и в двенадцать лет сотрудничества с ним Фонвизин как литератор писал сравнительно мало: не до того было, иная деятельность, казавшаяся куда более неотложною, захватывала целиком.

Правда, были написаны интереснейшие письма из заграничного путешествия, но письма, не комедия и не повесть, да и время для них нашлось именно в отлучке от прямых обязанностей. Правда и то (вот уж существенная оговорка), что именно к концу двенадцатилетия был кончен «Недоросль», но опять-таки время для завершения нашлось потому, что обрывалась государственная деятельность Никиты Ивановича (а вместе и Дениса Ивановича), дело шло к отставке первого (и, стало быть, второго). Свободного времени, увы, становилось все больше…

Итак, выбор был сделан. Конечно, Паниным; для Фонвизина выбора просто не было.

«Вы можете ходить к его высочеству и при столе оставаться, когда только хотите». Слова Панина, означающие «допущение к столу» Павла, тем самым означали многое. А в конце 1769 года Фонвизин уже зачислен секретарем Панина по Иностранной коллегии. Наконец-то нашелся человек, способный померяться влиянием с Елагиным и не побоявшийся огорчить могущественного капризника.

Кстати, а что же Елагин? Был ли он рад «Бригадиру», столь успешно последовавшему его комедии «Русский-француз»? Неизвестно, но сомнительно. Замечено было, что вряд ли случайно фонвизинская пьеса стала часто ставиться лишь после 1779 года, когда Елагина отставили от управления театром, — не прежде. Видимо, милость окончательно сменена на гнев, чему, конечно, способствовал и Лукин, прочно освоивший место в сердце Елагина.

Как Фонвизин — в сердце Панина.

Ни о ком из людей, исключая разве родителей да Приклонскую, не вспоминал он с таким благоговением. Никому более не был так предан душою.

Более того. Современник скажет об их содружестве:

«Граф Панин был другом Фонвизина в прямом смысле слова. Последний усвоил себе политические взгляды и правила первого, и про них можно было сказать, что они были одно сердце и одна душа».

Что ж, оттого особенно важно понять, что за душа и что за сердце были у того, чьим двойником считали Дениса Ивановича, — тем более что в годы счастливого единомыслия и единодушия младший ушел в тень, падающую от старшего.

Первое слово — самому Фонвизину:

«Нрав графа Панина достоин был искреннего почтения и непритворныя любви. Твердость его доказывала величие души его. В делах, касательных до блага государства, ни обещания, ни угрозы поколебать его были не в силах. Ничто в свете не могло его принудить предложить монархине свое мнение противу внутреннего своего чувства. Колико благ сия твердость даровала отечеству! От коликих зол она его предохранила!»

Это — «Жизнь графа Никиты Ивановича Панина», написанная после смерти благодетеля. Точнее, «Житие…»; благоговение не позволило Фонвизину рискнуть написать не лик, а лицо, уйти и от неловкой «славянчизны», и от некрологического славословия:

«Други обожали его, самые враги его ощущали во глубине сердец своих к нему почтение…»

Други — без сомнения, но враги…

«Добрая натура, огромное тщеславие и необыкновенная неподвижность — вот три отличительные черты характера Панина». Лапидарную оценку английского посланника Гарриса (кстати сказать, смыкающуюся с тем, что говорил о Панине еще один враг его, Екатерина: «умрет оттого, что поторопится») пространнее уточняет французский дипломат Корберон:

«Сладострастный по темпераменту и ленивый, столь же по системе, сколько и по привычке, он старался, однако, вознаградить себя за малое влияние на ум своей повелительницы. Величавый по манерам, ласковый, честный противу иностранцев, которых очаровывал при первом знакомстве, он не знал слова „нет“; но исполнение редко следовало за его обещаниями; и если, по-видимому, сопротивление с его стороны — редкость, то и надежды, на него возлагаемые, ничтожны».

Ни деловой партнер, ни противник, которого следовало бы слишком уважать.

Итак, твердость — и податливость, хуже, ненадежность. Величие души — и тщеславие. Муж, стеною стоящий на страже отечества, — и ленивый сладострастник. Где истина, на той или на другой стороне? Или где-нибудь посередке? Что ж, давайте поуменьшим восторги Фонвизина (он как-никак лично обязан Панину), приугасим скепсис дипломатов (ни Франция, ни Англия не имели оснований быть благодарными тому, чьи сердце и расчет были отданы Пруссии и ее королю Фридриху Великому), и у нас выйдет… но ничего у нас не выйдет. «Неразгаданный», по чьему-то выражению, Панин — такое же естественно-противоречивое создание своего естественно-противоречивого века, как и Елагин. Такая же характернейшая его фигура, хотя и в ином духе.

Странность — не помеха для характерности, наоборот. Странные люди, странные идеи, странные поступки часто больше говорят о своей эпохе, чем заурядность и обыденность.

Иван Перфильевич — чудак, человек крайностей и несообразностей; в Никите Ивановиче крайности не то чтоб сошлись в золотую серединку, однако обрели умеренность или, лучше сказать, соразмерность, вкус, даже гармоничность.

Ты понял жизни цель: счастливый человек, Для жизни ты живешь. Свой долгий ясный век Еще ты смолоду умно разнообразил, Искал возможного, умеренно проказил; Чредою шли к тебе забавы и чины… —

пушкинские слова, посвященные гибриду российского размаха и европейской утонченности, мудрецу-сибариту Николаю Борисовичу Юсупову, никак не отнести ни к «Перфильичу», ни к Потемкину, ни к Воину Нащокину — они проказили неумеренно, а часто и неумно и задавались целями именно невозможными. Они тоже разнились: посадить любимую жену на пушку и палить из-под нее или взяться в немыслимо краткий срок возвести на голом месте город Екатеринослав с дворцами и садами (каковая затея отчасти кончилась потемкинской деревней) — это проявления разных характеров и весьма разных возможностей; но общее тут — отсутствие чувства меры, нежелание соображаться с реальностью, самочинство, перерастающее в самодурство.

«Чредою шли к тебе забавы и чины» — нет, русскому чудаку-самодуру восемнадцатого века спокойная постепенность чреды не годилась. И чины приходили к нему не по выслуге, а по капризу (государыни), и забавы диктовал не общепринятый вкус, а тот же каприз (уже собственный). Чудак жил внеочередными рывками, нежданными взлетами, прихотливыми перепадами.

Зато слова Пушкина о Юсупове можно отнести к европеизированному Никите Панину, чьи ум и вкус ни в коем случае не лишали его жизнь самых что ни на есть изысканных удовольствий (вот уж кто, славившийся как женолюбием, так и лучшей в городе поварней, о стоимости ежедневного стола которой ходили легенды, был далек от спартанства), но разнообразили их. Умно, обдуманно, рационально.

Русский сибарит столь же историчен, как русский чудак. И столь же безоговорочно привлекателен скорее для потомков, чем для современников: у тех задачи более насущные, чем отдаленное эстетическое любование — размахом ли чудачеств, очарованием ли разумного эпикурейства.

«Ты понял жизни цель… для жизни ты живешь» — тут слышна уже знакомая нам зависть человека девятнадцатого века, на этот раз тем более серьезная и искренняя, что в этом великолепном эгоцентризме, в покойном уединении (и где — среди соразмерной роскоши Архангельского), в независимости и от воли государства, и от собственных неумеренных страстей Пушкину, вероятно, виделся прообраз независимости духовной, внутренней, которая нужна поэту и о которой он безнадежно мечтает.

Во всяком случае, обращения к «вельможе» подозрительно совпадают с мыслями о себе самом: «Ты спрашиваешь, какая цель у Цыганов? Вот на! цель поэзии — поэзия…», «По прихоти своей скитаться здесь и там, дивясь божественным природы красотам… Вот счастье! Вот права!..»

Житейское сибаритство в переводе на язык поэзии — свобода.

Так виделось поэту девятнадцатого века, автору послания «К вельможе». Поэту восемнадцатого, сочинителю оды «Вельможа», виделось иначе. Он-то воспевал добродетели «римские», классические, неотложно необходимые государству:

Вельможу до́лжны составлять Ум здравый, сердце просвещенно; Собой пример он должен дать, Что звание его священно, Что он орудье власти есть, Подпора царственного зданья; Вся мысль его, слова, деянья Должны быть — польза, слава, честь.

«Должны составлять» — и точка. Суровая нормативность, отсутствие личного выбора, полная подчиненность долгу. И всему этому решительно противостоит презренный Сибарит, антипод, антигерой, антинорма:

А ты, вторый Сарданапал! К чему стремишь всех мыслей беги? На то ль, чтоб век твой протекал Средь игр, средь праздности и неги? Чтоб пурпур, злато всюду взор В твоих чертогах восхищали, Картины в зеркалах дышали, Мусия, мрамор и фарфор?

Казалось бы, то же непримиримое противостояние, что было между портретом не то Перикла, не то Катона, выписанным фонвизинской рукою, и деловыми сообщениями англичанина и француза, упирающими на уязвимые в политической борьбе эпикурейско-анакреонтические свойства противника. Но Никита Иванович не был порождением нормативного державинского идеала, он был порождением реального времени, и характеристикой его можно считать не ту или иную строфу, но — обе вместе. «Ум здравый, сердце просвещенно»? Это о нем. «Польза, слава, честь» — и об этом имел твердое понятие. Но и «праздности» и «неги» — их тоже было предовольно.

Вот как определил его характер историк, скорее нерасположенный к Панину, однако сохранивший уравновешенную объективность:

«Проведя детство среди прибалтийских немцев, в Пернове, и усвоив себе немецкие привычки и симпатии, Панин, по распущенности в жизни, напоминал собою французских петиметров; слывя за добродетельного и доброго человека, он, как политический деятель, не чуждался самых темных происков и интриг и часто сам являлся орудием лукавых царедворцев; леность Панина, происходившая, по объяснению некоторых, „от полного сложения“, известна была всем современникам, а между тем, независимо от должности обер-гофмейстера при великом князе, Панин, одновременно с этим, был при „тайных делах“ и долгое время управлял Коллегией иностранных дел, где при Екатерине нельзя было дремать на кресле. Уступчивый и в высшей степени гибкий в сношениях с иностранцами, Панин сумел двадцать лет держаться у кормила правления при государыне, сына которой он, заведомо для нее, воспитывал в нежелательном для нее направлении; мало того, он был единственным из ее подданных, который встал по отношению к ней в независимое положение, как негласный опекун ее сына».

Необыкновенная фигура? Да. Но, вновь как Елагин, по-своему и обыкновенная — тоже. Вспомним слова Ключевского о типе дворянина, утратившего почву, о «русском мыслителе», очутившемся «между двумя житейскими порядками», между Россией и Европой, — типе, на разговор о котором навел нас дурачок Иванушка. Двойственность Панина — того же происхождения, он высшее выражение этого типа, блестящая особь той же стаи, к которой — как особь худшая, ублюдочная, окарикатуренная — принадлежит и незадачливый фонвизинский петиметр.

Конечно, человека, который столько лет если не вершил русскую внешнюю политику, то могущественно влиял на нее, не назовешь «исторической ненужностью», хотя сама Екатерина, прознай она об этом выражении, вероятно, охотно бы его подхватила. По крайней мере, она частенько порицала Никиту Ивановича именно за неприспособленность к деятельности дипломата, требующей энергии и стремительности в решениях; отдавая должное денежной честности и широчайшей образованности, жаловалась, что намучилась с его нерешительностью, леностью и рассеянностью. Да он и впрямь не походил на привычного дипломата — ни на взгляд старорусский, согласно которому больше ценилась исполнительность, чем самостоятельность, ни на взгляд европейский; англичанин и француз, Гаррис и Корберон, не сговариваясь, отмечают слишком «светские» черты Панина, не вяжущиеся для них с точным и деловым обликом министра иностранных дел и вообще человека государственного.

И не только для них.

Вспоминает «Екатерина Маленькая», княгиня Дашкова, состоявшая с Никитой Ивановичем в дальнем родстве и дружеских отношениях (злые языки уверяли, что не только в дружеских):

«Он был слаб здоровьем, любил покой, всю свою жизнь провел при дворе или в должности министра при иностранных дворах, носил парик a trois marteaux, очень изысканно одевался, был вообще типичным царедворцем, несколько старомодным и напоминавшим собой придворных Людовика Четырнадцатого, ненавидел солдатчину и все, что отзывалось кордегардией».

Ключевский же и вовсе называл Панина «дипломатом-белоручкой», упрекал, что «при своем дипломатическом сибаритстве он был еще и дипломат-идиллик, чувствительный и мечтательный до маниловщины».

Характеристика вряд ли справедливая (Ключевский, мне кажется, был к Панину неприязнен, валя на него общую непоследовательность екатерининской внешней политики), но, что важно, традиционная.

Ненужность? О нет! Но — странность, причудливость; если угодно, то и межеумочность.

Последнее — даже наверняка.

Вся жизнь Никиты Панина, потомка выходцев из Италии, родившегося в Данциге и проведшего детство в Прибалтике, сложилась так, чтобы подвесить его в зыбком равновесии «между двумя житейскими порядками».

Появившийся на свет в 1718 году, он успел побывать в камер-юнкерах при Елизавете Петровне и чуть было не побывал в ее фаворитах.

Почему этого не случилось, ясно не вполне: то ли сам решил бежать от вожделеющих взоров государыни, то ли был оттерт Шуваловыми; существует даже рассказ Станислава Понятовского, что дело должно было сладиться и Никите Ивановичу уж был назначен час войти в ванную комнату Елизаветы, да он этот час пропустил, обыкновеннейшим образом заснув у дверей, — если это и неправда, то как же легендарна была его лень!

Как бы то ни было, он отправился (от соблазна? или от огорчения?) в Данию послом; вскоре перебрался в Швецию, где был во главе посольства одиннадцать лет, и вернулся в Россию убежденным шведофилом, что отражалось и на проводимой им внешней политике, и на попытках переустроить Россию изнутри на шведский манер: создать аристократически-конституционную монархию.

Состязаться с абсолютизмом он начал еще в Швеции — разумеется, с абсолютизмом тамошним, что русскими властями весьма поощрялось, ибо так России способнее было влиять на политическую жизнь северного соседа. Но совсем иначе воспринято было стремление Никиты Ивановича пересадить свои идеи на почву русскую.

«Иной думает, — язвила Екатерина, — для того, что он был долго в той или другой земле, то везде по политике той или другой его любимой земли все учреждать должно».

Тем не менее чины шли и к нему чредою. Воротившийся в Россию в летах по тем временам немолодых, сорока с небольшим, Панин был назначен — еще Елизаветой — обер-гофмейстером к семилетнему Павлу. Петр Третий наградил его орденом Андрея Первозванного, дал чин действительного статского советника и хотел даже в знак особой милости сделать его военным генералом, однако Никита Иванович, ненавидевший солдатчину, отвертелся, чем императора удивил и даже обидел. Впрочем, тот утешился тем, что хваленый умник Панин, как видно, просто глуп; кто ж из умных не подастся в военную службу?

Петр Третий, однако ж, ему не доверял и правильно делал: поклонник шведских порядков оказался одним из первых заговорщиков 1762 года, за что получил от новой императрицы в управление Коллегию иностранных дел, коей и управлял до 1781 года. До насильственной, Потемкиным подготовленной, отставки.

Был он, как и брат его Петр, почтен в 1767 году графским достоинством; Петр, боевой генерал, за верность и усердие, Никита — «чрез попечение свое и воспитание дражайшего нашего сына», а также за то, что «исправлял с рачением и успехами великое множество дел как внутренних, так и иностранных». Чреда, короче говоря, наиблагополучнейшая.

Я не стану — почти вовсе — рассказывать об иностранном поприще Никиты Ивановича: слишком особая это тема, слишком уводит она от сочинителя «Недоросля», несмотря даже на то, что будущий автор великой комедии принимал в делах патрона ревностное участие. Но во-первых, не так уж много известно о «внешних» занятиях Фонвизина, а то, что известно, почти никак его не характеризует. Мелковатой сошкою был он в этом отношении, и сохранившаяся деловая переписка, в общем, не более чем деловая: она говорит главным образом о беспрекословном исполнении приказов начальства, что почтенно, но не очень увлекательно.

Во-вторых, это еще и потому не совсем идет к нашей теме, что как писатель Фонвизин на удивление «внутренний». Сколько служебного рвения отдано было дипломатии — и никак не выразилось оно в его сочинениях.

Я просто приведу немногострочную характеристику Панина-дипломата, интересную для нас хотя бы тем, что принадлежит автору «Жизни Панина», Фонвизину:

«Достопамятные дела во время его министерства суть союзы и разные договоры, заключенные с иностранными державами, война с турками, происшедшая от междоусобных в Польше раздоров, обмен Голштинского герцогства на графства Олденбургское и Дитмарское, славный мир с Портою, посредничество российского двора при заключении Тешенского мира и, наконец, вооруженный неутралитет».

К «неутралитету» еще вернемся.

Мимо же наставнической роли Никиты Ивановича нам не удастся проскользнуть. И дело не в его педагогических талантах — они-то как раз были поменее дипломатических.

Его даже порицали за их недостаточность — и в ту пору и после. Упрекали в том, что он неосторожно прививал наследнику модный скептицизм, то рассуждая при нем о диком нраве Петра Великого, то не щадя недостатков русского народа и русского обычая; в том, что вел при Павле чересчур вольные беседы в смысле нравственном: будил якобы в мальчике любострастие. Ругали всё за ту же леность, за малое внимание, уделяемое великому князю; даже за то, что не усмирял при отроке своего знаменитого гурманства. В «Записках» Порошина Никита Иванович то отдаст честь буженине или «гомарам», то заведет похвальную речь французским пирогам, то объестся арбузом, то поставит перед собою «канфор» и варит «устерсы» с английским пивом — а Павел веселится, поглядывая на варящийся суп, и крошит для него хлеб.

Общепринятой чопорности — да, ее недоставало: даже эти малопочтенные мелочи образуют картину непринужденного дружества между воспитателем и воспитанником. Недоставало и системы, так что Екатерина не вовсе будет не права, когда гораздо позже сравнит воспитание любимого внука Александра с воспитанием нелюбимого сына Павла, — разумеется, в пользу первого. Сравнит гордо и ревниво: «Там не было мне воли сначала, а после, по политическим причинам, не брала от Панина. Все думали, что ежели не у Панина, так он пропал».

Понятна гордость: отличное воспитание Александра — дело ее рук и ее забот, она не только пишет инструкцию для наставников, но возится с внуком, мастерит ему кнутики, вырезает картинки, хвалится своим «гениальным изобретением» — самолично придуманной одежкой, сшитой вместе и надевающейся так быстро, что ребенок и закапризничать не успевает (парижский портной Фаго даже разбогател на модели этого комбинезончика, подаренного ему Екатериною… хотя, конечно, тут дело не только в удобстве одежки, а и в рекламе: Россия и особенно ее императрица были тогда во Франции в моде).

Что до ревности, то она еще понятнее. Это не материнская ревность: кого, дескать, больше любит ребенок, родную мать или чужого дядю. Это соперничество политическое.

Екатерина короновалась, отговорившись младенческим состоянием Павла, но потом многажды обещала со временем передать власть ему, потомку (так, во всяком случае, считалось официально) Петра Первого.

И Никита Иванович не давал ей сделать вид, что этих обещаний не было.

Леность и рассеянность она Панину как раз простила бы (не зря поговаривали, что именно эти непохвальные черты и позволяют ей сквозь пальцы смотреть на пребывание сына в руках ее противника); не прощала совсем другого.

Всего одна симпатичная подробность, кстати, что бы там ни твердили, говорящая о педагогическом даровании великокняжеского воспитателя: он придумал печатать специально для маленького Павла «Ведомости», где, в отделе «Из Петербурга», содержался бы отчет о всех провинностях наследника. Причем его, конечно, уверяли, что «Ведомости» рассылаются по загранице и, стало быть, Европа скорбит о неблагонравии Павла Петровича. Вот образчик этого воспитательного хитроумия: «Письмо г-на Правомыслова, отставного капитана, из С.-Петербурга от Марта 1760 года к г-ну Люборусову, отставному капитану в Москве… Но теперь я вас, друга моего, обрадую: Его Высочество стал с некоторого времени отменять свой нрав: учится хотя не долго, но охотно; не изволит отказывать, когда ему о том напоминают; когда же у него времянем охоты нет учиться, то Его Высочество ныне очень учтиво изволит говорить такими словами: „Пожалуйте погодите“ или „пожалуйте до завтра“, не так, как прежде, бывало, вспыхнет и головушкою закинув с досадою и с сердцем отвечать изволит: „вот уж нелегкая!“ Какие-то неприличные слова в устах Великого Князя Российского!»

Выдумка и забавна и действенна, но вот ведь в чем потайная пружинка этой действенности: мальчика приучали считаться с общественным мнением! В будущем монархе воспитывали естественную стыдливость человека подотчетного.

Мальчика приучали… В будущем монархе воспитывали… Слова эти невольно звучат с горестной иронией, ибо как забыть то, чем все это кончилось: полубезумное царствование императора Павла? В нем, в ребенке, пробуждали гражданские добродетели, учили сознавать долг перед людьми и отечеством, а вышло то, что выразительно определила Дашкова:

«Редки были те семейства, где не оплакивали бы сосланного или заключенного члена семьи. Всюду царил страх и вызывал подозрительное отношение к окружающим, уничтожал доверие друг к другу, столь естественное при кровных родственных узах. Под влиянием страха явилась и апатия, чувство губительное для первой гражданской доблести — любви к родине».

Это так, и никуда нам не деться от исторической памяти, а все ж далек еще путь к сорокадвухлетнему издерганному человеку, чуть не всю жизнь проведшему под мнящейся ему угрозой гибели от материнской руки, — далек к нему путь от мальчика, от коего пышет обаянием чуть не с каждой страницы «Записок» аккуратнейшего Семена Андреевича Порошина:

«Великой Князь в сие время около нас изволил попрыгивать, и то тово, то другова за полу подергивал: был очень весел».

Или:

«За столом особливо сделалось приключение: Его Высочество попросил с одного блюда себе кушать; Никита Иванович отказал ему. Досадно то показалось Великому Князю: рассердился он и, положа ложку, отворотился от Никиты Ивановича. Его Превосходительство в наказание за сию неучтивость и за сие упрямство вывел Великого Князя тотчас из-за стола во внутренние его покои и приказал, чтоб он остался там с дежурными кавалерами. Пожуря за то Его Высочество, пошел Никита Иванович опять за стол, и там несколько еще времени сидели. Государь Цесаревич между тем плакал и негодовал. Пришед из-за стола, Его Превосходительство Никита Иванович взял с собою Великого Князя одного в другую (учительную) комнату, и там говорил ему с четверть часа о непристойности его поступка, которую конечно никто не похвалит… Переплакался наконец Его Высочество».

Положим, это всего лишь общедетское обаяние, неотрывное от ребенка, пока он нормальный ребенок. И конечно, уже в те полумладенческие годы в Павле проглядывают черты, в дитяти неприятные, а во взрослом — опасные: заносчивость и уязвленность; что говорить, неровен был характер, да и откуда было взяться иному? Нелюбимый отцом (отцом ли?), заброшенный, а после оттолкнутый от власти матерью, Павел не мог не стать угрюмым и подозрительным, что, впрочем, порою оборачивалось как раз крайней доверчивостью и пылкой благодарностью за ласку (Никите Ивановичу он запомнил его добро на всю жизнь).

Со стороны виднее, и, когда двадцатидвухлетний Павел явится в Берлин знакомиться со второй своей женой, тогдашней Софьей-Доротеей и будущей Марией Федоровной, люди, впервые его увидавшие, сразу приметят в нем неловкость и застенчивость, ненаходчивость, скрываемую за развязностью. «Московским Гамлетом» назовут его, имея в виду не только мучительную двойственность наследника, но и судьбу отца, и вероломство матери (позже, в путешествии, в Вене захотят показать ему Шекспирову трагедию, да спохватятся).

Умнейшему политику Фридриху Второму этого достанет, чтобы предречь судьбу гамлетического юноши:

«Великий князь произвел впечатление высокомерного, надменного и заносчивого; все это давало повод знакомым с Россией опасаться того, что ему трудно будет удержаться на троне, что, управляя суровым и угрюмым народом, распущенным к тому же слабым правлением нескольких императриц, он должен страшиться участи, подобной участи его несчастного отца».

Пророки находились не только за кордоном, но и в своем отечестве.

«У него умная голова, — сказал один из Павловых учителей, — только она так устроена, что держится как бы на волоске. Порвись этот волосок, вся машина испортится и тогда прощай рассудительность и здравый смысл».

Как в воду глядел: волосок порвался. Вернее, его порвали. Но и тому надо дивиться, сколько времени и сил приложено было, чтобы порвать. И между прочим, одним из решительных к тому усилий было удаление Никиты Ивановича, происшедшее в 1773 году, — именно после того началась у Павла мания преследования, приведшая в конце концов в гатчинское уединение, где его окружали уже люди не типа Панина, а типа Аракчеева. Не мыслители, а служаки. Не советники, а исполнители — так что и сам великий князь стал предпочитать совету повиновение.

При Панине он на многое еще смотрел совсем иначе. Даже чувствовал по-иному.

Незадолго до второй свадьбы он писал барону Сакену:

«Вы можете видеть из письма моего, что я не из мрамора и что сердце мое далеко не такое черствое, как многие полагают, моя жизнь докажет это… Одно лишь время и твердый образ действий в состоянии уничтожить клевету».

Жизнь не доказала, но письмо говорит о разумном движении души: о зависимости от мнения других, о желании переспорить это мнение не силою, а сердцем, уничтожить не клеветников, что, без сомнения, приказал бы император Павел, а клевету. Прорастало зерно, посеянное потешными панинскими «Ведомостями».

Павел мечтал о государственной деятельности, рвался к ней, грубо останавливаемый матерью, жаждал перемен в правлении, и молодые мысли его не только разумны, но благородны.

В 1772 году, восемнадцати лет от роду, наследник сочиняет «Размышления, пришедшие мне в голову по поводу выражения, которым мне часто звенели в уши: „о принципах правительства“».

В этом «звенели» — самоутверждение юноши: сказывается строптивый нрав, но суть «Размышлений» выдает прилежность ученика, вслушивающегося в то, что звенят ему Никита Панин и прочие: может, и допущенный к столу Фонвизин подзванивал — даже наверняка так.

«Законы — основа всему, — размышляет или, вернее, повторяет Павел, — ибо, без нашей свободной воли, они показывают, чего должно избегать, а следовательно, и то, что мы еще должны делать».

Мысль достаточно общая, но, когда дело доходит до уточнения, слышно, откуда звон.

В «Рассуждении о непременных государственных законах», написанном Фонвизиным по плану Панина, читаем:

«Без сих правил, или, точнее объясниться, без непременных государственных законов, не прочно ни состояние государства, ни состояние государя».

И далее:

«Истинное блаженство государя и подданных тогда совершенно, когда все находится в том спокойствии духа, которое происходит от внутреннего удостоверения о своей безопасности. Вот прямая политическая вольность нации».

Это Панин и Фонвизин. А вот юный Павел пишет другому Панину, Петру:

«Спокойствие внутреннее зависит от спокойствия каждого человека, составляющего общество; чтобы каждый был спокоен, то должно, чтобы его собственные, как и других, подобных ему, страсти были обузданы; чем их обуздать иным, как не законами? Они общая узда, и так должно о сем фундаменте спокойствия общего подумать».

Этими бы устами…

Так или иначе, были обещания, были ожидания, были даже основания для них; были усилия воспитателя, и, вероятно, благие дела Павла-государя, не столь уж и малочисленные, вызвались не только желанием поступать наперекор матери, но и теми основами, которые успел-таки заложить в его душу Панин со своими присными. Во всяком случае, отменить объявленный Екатериною тягчайший рекрутский набор (по десяти человек с тысячи), отменить и хлебную подать, также разорительнейшую, повелеть прекратить продажу дворовых и крепостных без земли, дать свободу Новикову, Радищеву, Костюшке (последнего, даром что поляк и бунтовщик, еще и обласкать и щедро наградить) — слишком явно это отзывается юношескими «Размышлениями», чтобы быть только случайным или сделанным назло покойнице…

Непоследовательно, ибо царь не старается взнуздывать страсти собственные? Конечно, непоследовательно. Маловато благодеяний? Разумеется, маловато — меньше, чем хотелось бы. Но мужику и чуточная потачка сгодится, а Новикову Божий свет краше каземата независимо от того, последовательно ли воплощает император добрые мысли, некогда ему внушенные.

В масштабах огромной страны и малая польза велика. В поздней фонвизинской повести «Каллисфен» герой ее, вознамерившийся исправить нрав Александра Македонского, гибнет, едва успев подвигнуть его на два добрых дела, а все ж учитель его Аристотель говорит с упрямством и гордостью, очень русскими:

«При государе, которого склонности не вовсе развращены, вот что честный человек в два дни сделать может!»

Развращены, да не вовсе. Два дни… И на том спасибо.

 

ПОСЛЕДНЯЯ ДРАКА

Никита Иванович любил Павла. Желал ему блага. Намеревался и сам возвыситься с его восшествием на престол — была, значит, и своекорыстность. Но надежда на воцарение воспитанника и на разумное его царствование, ограниченное твердым законом и соучастием советников, стократ увеличивалась ненавистью к Екатерине и к ее самодержавству.

Странное время, и странное положение обоих врагов, Екатерины и Панина.

Сановник безукоризненно соблюдает политес подданного по отношению к всемилостивейшей государыне (другое дело брат Петр, ворчун и критикан, но ему-то что, он в отставке), а она и в самом деле осыпает его милостями. Даже когда ей удастся наконец одержать победу и удалить Панина от Павла, когда она торжествующе скажет: «Мой дом точно вычищен», это будет сделано в форме, напоминающей скорее чествование, чем недовольство, возвышение, чем падение.

«…За оконченное воспитание государя цесаревича, — сообщит коллеге-дипломату панинский секретарь Фонвизин, — пожаловано графу Никите Ивановичу…»

И обстоятельно перечислит пожалования:

«1. Чин фельдмаршала, и быть ему шефом иностранного департамента.

2. Девять тысяч душ крестьян.

3. Сто тысяч рублей на заведение дома.

4. Ежегодного пенсиона по тридцати тысяч рублей.

5. Ежегодного жалованья по четырнадцати тысяч рублей.

6. Сервиз в пятьдесят тысяч рублей.

7. Дом позволено ему выбрать любой в целом городе и деньги за оный поведено выдать из казны.

8. Экипаж и ливрея придворные.

9. Провизия и погреб на целый год».

Для нас — неправдоподобно щедро, а меж тем Никита Иванович без стеснения говорил о неблагодарности государыни, и если тут же разделил четыре тысячи душ из подаренных ею девяти между своими секретарями (в их числе оказался, разумеется, и Фонвизин), то это было не только проявлением отменной доброты, но и вызывающим жестом: вот как поступаю я с вашим откупом, ваше императорское величество!

Жест традиционный: по древней легенде, еще Фирдоуси, недовольный размерами вознаграждения за «Шахнаме», тут же его роздал.

Да Екатерина и сама точно так же смотрела на собственную щедрость.

Как раз в эти дни московский главнокомандующий Волконский донес ей о Петре Панине, что он-де «много и дерзко болтает, но все оное состояло в том, что все и всех критикует, однако такого не было слышно, чтоб клонилось к какому бы дерзкому предприятию. Примечено было даже, что с некоторого времени Панин гораздо утих и в своем болтаньи несколько скромнее стал».

Екатерина ответила:

«Что касается до дерзкого вам известного болтуна, то я здесь кое-кому внушила, чтобы до него дошло, что если он не уймется, то я принуждена его буду унимать наконец. Но как богатством я брата его осыпала выше его заслуг на сих днях, то я чаю, что и он его уймет же, а дом мой очистится от каверзы».

«Выше заслуг» — тоже достаточно известный жест: на, подавись!

Однако не от всякого откупились бы столь щедро. Величина откупа говорит о величине страха перед тем, от кого откупаются.

В 1771 году семнадцатилетний Павел тяжко захворает, по словам матери, «простудною лихорадкою, которая продолжалась около пяти недель», и, когда дело пойдет на поправку, Денис Иванович Фонвизин, после «Бригадира», кажется, не бравшийся за перо литератора, сочинит «Слово на выздоровление Его Императорского Высочества Государя Цесаревича и Великого Князя Павла Петровича в 1771 годе», каковое «Слово» отпечатано будет брошюрою и станет известным — по тем временам — очень широко.

И станет и останется; много позже Иван Иванович Дмитриев вспомнит, что в доме его отца рядом с именами славных старцев и мужей, Ломоносова, Тредиаковского и Сумарокова, поминался и Фонвизин, «уже обративший на себя внимание комедией Бригадир и Словом по случаю выздоровления Наследника Екатерины».

«Слово», поставленное в ряд с «Бригадиром», — этому можно удивиться, едва начав его читать. Что здесь, кроме казенного красноречия?

«Настал конец страданию нашему, о россияне! Исчез страх, и восхищается дух веселием. Се Павел, отечества надежда, драгоценный и единый залог нашего спокойства, является очам нашим, исшедши из опасности жизни своея, ко оживлению нашему» — и т. п. Казалось бы, всего лишь парадная сводка о состоянии здоровья, где автор, фальшиво вдохновленный обязательным восторгом, не минует воспеть и Екатерину, которая в чем, в чем, а в материнской любви к Павлу замечена не была: «Ты не будешь отлучена от слова сего, о великая монархиня, матерь чадолюбивая, источник славы и блаженства нашего! Ты купно страдала с Павлом и Россиею и вкушаешь с ними днесь общее веселие».

Нет, однако. Сквозь непременное славословие с назойливой прямолинейностью (уж тут совсем не до художества, тут единая цель — пояснить, втолковать, выкрикнуть) пробивается задача политическая: используя лицемерие Екатерины, внушить ей понятия о долге матери и государыни; самому Павлу, будущему монарху, дать наказ, вещая «гласом всех моих сограждан»; наконец, утвердить в глазах этих самых сограждан третье из главных действующих лиц.

Естественно, Панина.

Немалая дерзость: рядом с исшедшим из опасности порфирородным юношей и трогательно рыдающей чадолюбивой матерью поместить и наставника — в той же скульптурной классической позе, «стеняща и сокрывающа слезы своя». Группа сразу перестает быть группой семейной, а ваятель — исполнителем хоть и высочайшего, но частного заказа; речь о государстве и о людях государственных, которых три: Екатерина, Павел, Панин. И Панин не только стенящий и сокрывающий, но воплотившийся в воспитаннике, неотрывный от него. Тут вся его воспитательно-политическая программа.

«…Муж истинного разума и честности, превыше нравов сего века! Твои отечеству заслуги не могут быть забвенны».

В другое время Екатерина, может быть, нашла бы, что на это сказать. Подобно тому как после, полусмеясь, полунегодуя, она заметит, что вот уж и господин Фонвизин хочет учить ее царствовать, на сей раз ей можно было бы присовокупить, что и заслуги перед отечеством отмечает она, а не сочинители и не секретари. Но теперь не тот момент, не та атмосфера, и приходится с благосклонным видом выслушивать, отчего же это панинские заслуги не могут быть забвенны:

«Ты вкоренил в душу его те добродетели, кои составляют счастие народа и должность государя. Ты дал сердцу его ощутить те священные узы, кои соединяют его с судьбою миллионов людей и кои миллионы людей с ним соединяют».

Выходит, что сын, которому всего год остался до совершеннолетия, уже воспитан как настоящий добродетельный монарх? Уж не уступить ли ему престол, уйдя на покой и отдавшись благотворительности? Не того ли и хочет ненавистный Панин?

Ненавистный Панин того и хотел. Екатерина это знала всегда. И терпела.

Да, Никита Иванович весьма способствовал ее восшествию на престол, вернее, падению ее супруга — сам-то он лелеял иные планы. Он видел Екатерину разве что регентшею при малолетнем Павле, не более того. И не он один: гвардейцы, возведшие на трон Екатерину, тоже не все, опомнившись от горячки тех дней, были рады такому исходу. Некоторые каялись, что продали последнюю каплю Петра Великого за бочку пива, из которой по-свойски угощалась с ними новая владычица; иные даже кричали потом, в дни ее коронации: «Да здравствует император Павел Петрович!»

Вообще, как известно, Екатерина долго еще чувствовала себя весьма неуверенно. Ей нужна была опора: то она замышляла брак с томящимся в тюрьме со дня воцарения Елизаветы Иваном Шестым, то сбиралась сделать мужем и императором Григория Орлова — не только потому, что любила, но и потому, что надеялась на его силу; не кто иной, как Никита Панин, по этому поводу сказал:

«Императрица может делать что хочет, но госпожа Орлова никогда не будет императрицей России».

Кстати, если бы этот брак состоялся, о судьбе Павла нечего было бы гадать: у Екатерины имелся от Орлова сын, Алексей Бобринский, родившийся в год ее коронации.

Она чувствовала себя неуверенно, и причиной неуверенности был Павел. Еще в 1766 году (когда ее служанка-калмычка вдруг подняла крик в ночном петергофском саду, отбиваясь от предприимчивого лакея) Екатерине примерещилось покушение на ее жизнь — и придворные во главе все с тем же Орловым прежде всего кинулись в покои двенадцатилетнего Павла, подозревая там клубок заговора.

Юрий Тынянов в «Подпоручике Киже» расскажет историю того, как под окнами Павла, уже императора, некий офицер, как и лакей, сгорая страстью, тоже учинит шум и его начнут разыскивать, дабы подвергнуть кнутобойству. Это должно будет характеризовать павловскую подозрительность, павловскую манию преследования, павловскую эпоху. Не екатерининскую.

Что общего между ним, с тыняновской точки зрения, полупомешанным, и ею, которую привыкли считать образцом уверенности и спокойствия? Но вот и злосчастный селадон, покусившийся на калмыцкие прелести, наказывается с жестокостью, необычной для Екатерины, в подобных случаях глядевшей сквозь пальцы на шалости и проказы всех приближенных, даже прислуги: его били кнутом, вырвали ноздри и сослали на каторгу.

Откуда такая суровость? Все оттуда же: тот же страх, та же неуверенность в завтрашнем дне.

Это не курьез: народ, почти не знавший Павла, в сущности, придумывавший его, именно потому на него и надеялся, и на протяжении многих лет всякое недовольство Екатериной связывалось с надеждой на ее сына. Особенно по мере приближения к 1772 году, году его совершеннолетия, дающего долгожданную возможность вступить на престол. Когда Павел вдруг заболел, сразу же пошли дурные слухи об отравлении и началось вызванное слухами волнение. Годом позже возник заговор среди унтер-офицеров Преображенского полка, несерьезный правда, но важно, что гвардейцы «хотели» опять-таки Павла. Случился бунт Бог знает где, в Камчатке, и вновь прозвучало имя наследника.

Фонвизин сообщал о сем случае в письме к Петру Панину:

«Ссылочные люди возмутились, убили воеводу, пограбили город, учинили новую присягу его высочеству и, сев на лодки, поплыли в Америку, будто завоевывать ее великому князю».

И Панины и Фонвизин все подобные случаи мотали на ус.

«Маркиз де Пугачев», как иронически именовала его Екатерина, и тот, помня о популярности неведомого народу цесаревича, обещал, что, захватив власть, сделает своим наследником Павла.

Страха своего Екатерина не простила Павлу и тогда, когда он стал для нее совершенно безопасен.

Она пришла к власти, использовав отсутствие в России закона о престолонаследии, и вовсе не спешила этот закон учреждать (Павел-то — напротив; едва взойдя на трон, он, настрадавшийся, сразу принял акт о наследовании по прямой линии по мужскому колену). Больше того: Екатерина уговаривала Александра Павловича обойти отца, искала в русской истории прецедентов (слава Богу, искать было недалеко, не далее Петра и Алексея), читала книгу Феофана Прокоповича «Правда воли монаршей», которая затем и была написана, дабы обосновать право царя Петра самому назначать наследника.

«Когда хочу заняться каким-нибудь новым установлением, — скромничала императрица, — я приказываю порыться в архивах и отыскать, не говорено ли было уже о том при Петре Великом; и почти всегда открывается, что предполагаемое дело было уже им обдумано».

Похоже, что на сей раз она и в самом деле не прочь была следовать Петру. Есть сведения, кажется вполне достоверные — впрочем, иногда исторический слух важнее исторического факта, — что решение было-таки принято ею и в бумагах ее хранилось завещание, лишающее Павла права наследовать престол. Если так, то ему, глядишь, пришлось бы искать утешения в ироническом замечании французского историка:

«Нравы за время от Петра I до Екатерины II очень смягчились. В 1718 году менее колебались передать палачу неспособного наследника, чем в конце века лишать его прав».

Это — в конце века. Но кто знает, что было бы в его середине? Может быть, все же Екатерина пошла бы по пути того, кого звала «дедом», и решилась бы на физическое устранение сына во времена, когда он был ей реально опасен? О, разумеется, лишь в крайнем, самом крайнем, случае, но все-таки? Об отце-то его она не очень плакала, так не нашелся ли бы и здесь новый Алексей Орлов, не случилось бы и здесь нечаянного убийства?

Можно лишь гадать. Крайнего случая не было, и одной из причин того оказались пресловутые черты Никиты Панина — нерешительность и неподвижность. Да и Петр Панин, уйдя в отставку и вовсе утратив реальную власть, главным образом ворчал и ругался.

Дерзости не хватало, и тем не менее ясно, как звучало фонвизинское «Слово на выздоровление»… сказал бы: смело до безрассудства, будь Денис Иванович одиночкой вроде Радищева. Но он стоял за спиною Паниных. И знал их силу.

Знала и Екатерина. Эта сила была — Павел, возможность опереться на его имя, использовать его влияние, пусть пассивное, потенциальное. Возможность использовалась слабо; по словам историка, «наставник Павла и министр Екатерины взаимно стесняли и мешали друг другу», враг и сотрудник императрицы плохо уживались в одном теле, не решаясь, впрочем, вступить и в открытую междоусобицу. Наставник нуждался в министре, черпая свою уверенность в дипломатических его успехах; министр нуждался в наставнике. Когда Панин будет удален от Павла, то, оставшись в больших чинах и у больших дел, министр тем не менее как соперник обратится для Екатерины в ничто.

Но с приближением восемнадцатилетия Павла сила казалась все более реальной.

Я говорю: казалась, а не была, потому что сын для матери был бо́льшим соперником не в тот момент, когда сам мог требовать власти, а прежде, когда этого не мог по малолетству. Зато могли люди, стоявшие за ним.

К этому же времени, процарствовав десять лет, Екатерина уже укрепилась, и совершеннолетие было не самым выгодным шансом, а самым последним. Уже ненадежным.

А все-таки Екатерина боялась. Во дворце вязалась интрига, для нас, для потомков, лишь отчасти вышедшая на свет. Шла борьба, сталкивались две партии, два выводка братьев — двое Паниных и пятерка Орловых. Обе стороны зорко следили за всякой оплошностью противника, и первой допустила ее Екатерина.

Женщина одолела в ней политика. Влюбившись в красавчика Васильчикова, чью руку, кстати сказать, Никита Иванович держал в пику Орловым, она решила отделаться от Григория Орлова и отделалась по принятому ею обыкновению, оказав честь и осыпав милостями. Экс-любовник, еще не подозревающий, что обзавелся неутешительной приставкой, отправлен был в мае 1772 года в Фокшаны с наиответственнейшей миссией: вести мирные переговоры с Турцией и победными дипломатическими действиями увенчать победы оружия.

Мало кому было неясно, что шальная голова «римлянина» для такого дела не годилась. Во всяком случае, Денис Иванович Фонвизин среди таких простаков не обретался.

В эти дни он регулярно и секретно пишет Петру Панину, который недавно сам победоносно воевал против турок и всего полтора года назад отвоевал у них крепость Бендеры (после чего и вышел в отставку). И письма носят характер прямо-таки военных донесений: видно, что Петр Иванович в своем московском отшельничестве не праздно любопытствует, а ждет драки, собирая в руках все, что касаемо государственных дел.

Так вот, Денис Иванович сокрушен: труды обоих братьев, военные и дипломатические, да и собственные его труды, того гляди, пойдут прахом:

«Правда, что мудрено сообразить потребный для посла характер с характером того, кто послом назван: но неужели Бог столь немилосерд к своему созданию, чтобы от одной збалмошной головы проливалась еще кровь человеческая. Дело, однако ж, возможное…»

Время спустя Денис Иванович обратит взор надежды уже не к Богу, а к обстоятельствам, но только не к императорскому послу:

«Здесь же, по сей материи, следует копия с письма графа Г. Гр., и хотя, в самом деле, за будущее ручаться невозможно, однако турецкое изнеможение, вступление австрийцев в общее с нами согласие и самая справедливость дела нашего подает причину надеяться, что мир заключен будет по положенному основанию, каким бы самодуром, на конгрессе поступлено не было».

Увы! Ближайший сотрудник шефа Иностранной коллегии не зря столь безнадежно писал завоевателю Бендер: дело, которому они отдавали душу, было проиграно, промотано, пропито. Орлов, прискакав в Фокшаны, не только не выполнил инструкции Никиты Ивановича о заключении мира, но, разбушевавшись, стал грозить фельдмаршалу Румянцеву виселицею, задумал было идти прямиком на Константинополь, а потом и вовсе плюнул на переговоры, укатил в Яссы, дабы забыться от многотрудных деяний в празднествах и пирах.

Переговоры сорвались, кровь человеческая, как предсказал Фонвизин, продолжала литься — и понапрасну, ибо в конце концов условия договора вышли далеко не столь выгодными, как предполагалось. Дороговато обошлись России удаль одного царицына любовника и торжество второго — недолгое, ибо уже в марте 1774 года Денис Иванович напишет дипломату Обрескову:

«Здесь у двора примечательно только то, что г. камергер Васильчиков выслан из дворца и генерал-поручик Потемкин пожалован генерал-адъютантом и в Преображенский полк подполковником. Sapienti sat».

Умному достаточно. Началась эпоха Потемкина, начался закат Панина, который не дал себя одолеть Орловым, а безобидного Васильчикова просто приручил. С Потемкиным — не вышло.

Впрочем, пока что, в 1772-м, Григорий Орлов не сдается. Римская его голова была отрезвлена от ясского праздничного тумана вестью о Васильчикове, он бросил пиры, поскакал в Петербург, но был задержан в Царском Селе, к императрице не допущен и даже спроважен в Ревель.

В письме к тому же Обрескову, в письме, стало быть, полуофициальном (не к сестре пишет по-братски и не к Петру Панину — секретно), Фонвизин сообщает об этом вполне благопристойно:

«Князь Григорий Григорьевич Орлов живет до сих пор в Царском Селе, не видав еще государыни. Собирается по первому пути в Ревель, где и дом нанял на шесть месяцев».

Тишь и гладь.

Кстати, князем граф Орлов стал вдруг потому, что, по словам Фонвизина в письме к тому же адресату, «с дозволения ее величества объявил сохраняемый у него несколько лет диплом на достоинство князя Римской империи». Екатерина продолжает провожать в нети, откупаясь.

Короче говоря, торжество Васильчикова вот-вот должно было обернуться торжеством Паниных, однако…

Тут-то Екатерина свою оплошность исправила, и блистательно.

Приближался сентябрь, день рождения наследника, день совершеннолетия его; предстояли празднества, Екатерине никак не выгодные: взрослый сын может радовать сердце некоронованной матери, царице он — напоминание об узурпации. И Екатерина предложила отложить торжества на год, до женитьбы Павла.

Павел согласился. Согласился и Никита Иванович, упустив последнюю законную возможность. Да и мог ли не упустить?

Екатерина, в сущности, уже победила, и победу надо было лишь закрепить. Она переменила свой обычай с сыном, стала с ним ласкова, приняла материнское участие в выборе невесты; выбирали из трех принцесс Гессен-Дармштадтских, а выбрали среднюю, семнадцатилетнюю Вильгельмину, после крещения — Наталию Алексеевну. (Павел влюбился в невесту и полюбил жену, но она была ему неверна, и в 1776 году умерла, не сумев родить не его ребенка, — в эту пору Екатерине уже не надо было притворяться, ее холодность к сыну была жестокой: горько плачущему Павлу она заметила, что он горюет дольше, чем полагается рогоносцу.)

Вернула она и Орловых, Григория с четырьмя братьями. Дело Паниных становилось вовсе худо, и их верный сотрудник и корреспондент Фонвизин с печалью писал любезному другу, сестре Федосье:

«Мы очень в плачевном состоянии. Все интриги и все струны настроены, чтоб графа отдалить от великого князя, даже до того, что, под претекстом перестроивать покои во дворце, велено ему опорожнить те, где он жил. Я, грешный, получил повеление перебраться в канцлерский дом, а дела все отвезть в коллегию. Бог знает, где граф будут жить и на какой ноге…»

Как помним, подумали и об этом («дом позволено ему выбрать любой в целом городе»), но вот она, грустная подоплека монаршей милости.

Однако — дальше:

«Все плохо, а последняя драка будет в сентябре, то есть брак его высочества, где мы судьбу нашу совершенно узнаем.

Князь Орлов с Чернышевым злодействуют ужасно гр-у Н. И., который мне открыл свое намерение, то есть буде его отлучат от великого князя, то он ту ж минуту пойдет в отставку. В таком случае Бог знает, что мне делать, или, лучше сказать, я на Бога положился во всей моей жизни, а наблюдаю того только, чтоб жить и умереть честным человеком».

Это отчаяние мало похоже на настроение времен елагинской немилости; тогда сама горечь переливалась в уверенность: «…года через два или через год войду в службу, да не к такому уроду». Постарел, что ли? Да нет, всего-то пять лет и пробежало с тех пор, но слишком тесно связал Денис Иванович свою жизнь с Никитою Ивановичем и слишком многое грозит в случае падения патрона ему, отныне прикосновенному к противникам самой императрицы.

И когда Павел наконец женится, когда Панина осыплют дарами и ничего страшного, в общем, не произойдет, тогда у Фонвизина, испытавшего, как и его покровитель, крушение высоких надежд, даже полегчает на душе:

«Если б вы точно ведали, в каком положении мы, с самого отъезда вашего, так сказать, по сию минуту находимся, то… пожалели б о судьбе нашей и удивились бы терпению графа Никиты Ивановича… Злоба, коварство и все пружины зависти и мщения натянуты и устремлены были на его несчастие, но тщетно. Богу благодарение! Жребий его решился возданием ему справедливости. Вам, милостивый государь, известно, что, по обычаю, воспитание юного государя оканчивается со вступлением в брак. Эпоха сия у нас настала, и оною умышлено было воспользоваться ради совершенного отдаления гр. Никиты Ивановича от роли, им занимаемой в отечестве нашем. Но сей кризис кончился к славе его» — и далее следует перечень пожалований.

Конечно, это писано все тому же Обрескову, человеку не по-свойски близкому, всего лишь благожелательному коллеге Фонвизина и подчиненному Панина (так что на всякий случай стоит подчеркнуть: «Никита Иванович остался при делах с бо́льшим кредитом, нежели когда-нибудь»; в минуты слабости любят заявлять о своей силе, надежной, как никогда), но слышно и облегчение взаправдашнее. Ждал Бог знает чего, того, что вырвалось в вопле-письме, обращенном к сестрице Федосье, но поражение хоть и пришло, однако оказалось не столь всесокрушающим. Победителю хватило ума и осторожности, чтобы, очищая свой дом от незваного, не выбрасывать его за дверь, а проводить с почетом.

 

УРОК ЦАРЯМ

Незваный, однако, не прочь был хлопнуть дверью.

Много лет спустя декабрист Михаил Фонвизин, родной племянник Дениса Ивановича, вспомнит в Сибири: «Мой покойный отец рассказывал мне, что в 1773 или 1774 году, когда цесаревич Павел достиг совершеннолетия и женился на дармштадтской принцессе, названной Натальей Алексеевной, граф Н. И. Панин, брат его, фельдмаршал П. И. Панин, княгиня Е. Р. Дашкова, князь Н. В. Репнин, кто-то из архиереев, чуть ли не митрополит Гавриил, и многие из тогдашних вельмож и гвардейских офицеров вступили в заговор с целью свергнуть с престола царствующую без права Екатерину Вторую и вместо нее возвести совершеннолетнего ее сына. Павел Петрович знал об этом, согласился принять предложенную ему Паниным конституцию, утвердил ее своею подписью и дал присягу в том, что, воцарившись, не нарушит этого коренного государственного закона, ограничивающего самодержавие».

Дядю своего ссыльный декабрист называет «редактором конституционного акта» и участником в заговоре.

Далее рассказана история вполне обыкновенная. Один из секретарей Панина, Бакунин, предал заговорщиков; Павел, гневно допрошенный матерью, в испуге покаялся и отдал ей список всех участников. Екатерина будто бы, не взглянув на бумагу, бросила ее в огонь, и тут не обойдясь без обаятельно милостивого жеста:

«Я не хочу знать, кто эти несчастные».

«Она знала всех по доносу изменника Бакунина», — хладнокровно добавит декабрист. (И тут преемственность: точно такой жест сделают Николай I, не потребовавший от Ростовцева поименного перечисления новых заговорщиков, и Александр II, получивший список визитеров Герцена, — и точно так же сделают лишь потому, что и без того знают.)

Правда, серьезных гонений на сей раз не было: ограничились тайным надзором.

Вокруг воспоминаний спорят: одни, упирая на несообразности, в том числе хронологические, считают их изложением не факта, а слуха; другие полагают, что частных ошибок памяти и не могло не быть, тем более у человека, родившегося пятнадцатью годами позже дней, о коих он рассказывает с чужих слов. Н. Эйдельман, доверяющий воспоминаниям Михаила Александровича, видит подтверждение их достоверности в сочинениях Дениса Ивановича.

В самом деле, в фонвизинской «Жизни Панина» благодарный рассказ о том, как тот передарил четыре тысячи крестьянских душ трем своим секретарям, комментируется многозначительно. Один из секретарей, Убри, умер еще при жизни графа. Второй, то есть сам Фонвизин, «был неотлучно при своем благодетеле до последней минуты его жизни, сохраняя к нему непоколебимую преданность и верность, удостоен был всегда полной во всем доверенности».

А вот и находящийся под подозрением Бакунин:

«Третий заплатил ему за все благодеяния всею чернотою души, какая может возмутить душу людей честных. Снедаем будучи самолюбием, алчущим возвышения, вредил он положению своего благотворителя столько, сколько находил то нужным для выгоды своего положения. Всеобщее душевное к нему презрение есть достойное возмездие столь гнусной неблагодарности».

Следствие не завершено, но ежели исходить из соображений, более, правда, свойственных беллетристу, чем историку: не «было ли?», а «могло ли быть?», то воспоминания племянника могут показаться правдой. Во всяком случае, характер Никиты Ивановича, столь легкомысленно доверившегося негодяю и упустившего новую возможность, даже как бы получает некий завершающий штрих.

Был, однако, заговор или не был, но самое интересное в воспоминаниях — сообщение о конституции, проект которой «был написан Д. И. Фонвизиным под руководством графа Панина». О конституции, исполнявшей давнюю мечту Никиты Ивановича — «ограничить самовластие твердыми аристократическими институциями».

Мечта была и в самом деле давней, со времен жизни в Швеции. Да и попытка ввести «институции» делалась им не в первый раз.

В 1762-м, в дни восшествия Екатерины на престол, Панин преподнес ей проект Императорского совета, долженствующего состоять «в шести и до осми персонах», дабы сии советники и вершили дела государства. Правитель должен был доверяться правительству.

«Сей эпок, — пояснял Никита Иванович, имея в виду „эпок“ елизаветинский, — заслуживает особливое примечание: в нем все было жертвовано настоящему времени, хотениям припадочных людей и всяким посторонним, малым приключениям в делах».

И, будто неразумного ребенка, наставлял начинающую правительницу:

«Может ли и партикулярный хозяин управить своим домом, когда он добрым разделением своего домоводства не уставит прежде порядок? И как искусный фабрикант учредит свою фабрику, если мастеров не по знанию, но по любви к ним будет распоряжать по станам разных работ?»

Но у молодой царицы была хорошая память. Она помнила, что «разделение домоводства» уже предлагалось Анне Иоанновне, которую и пригласили-то править, с тем чтобы она подписала «пункты», ограничивавшие самодержавие на манер Швеции. Анна обязывалась без верховного совета, без «верховников», не начинать войны, не заключать мира, не вводить новых податей, не жаловать чины выше полковничьего. Был даже план оставить ей занятия одним только двором.

Анна, сперва согласившись, после нашла союзников и пункты порвала. Екатерина (и тут традиция!) ей последовала: подписала панинский проект, но затем надорвала свою подпись, сделав ее недействительной.

Вторая конституционная попытка Панина вкупе с Фонвизиным была куда радикальнее первой. Предполагалось учреждение Верховного Сената, где лишь часть членов должна была назначаться «от короны»; другая избиралась бы дворянством. Сенату отдавалась законодательная власть, императору оставлялась исполнительная. Шла речь и о постепенном освобождении крепостных.

Так замышлялось, если верить Михаилу Фонвизину.

Можно ли верить?

Опять-таки все тут — и основательность, и несообразности. Сама конституция погибла; по рассказу племянника-декабриста, ее список уничтожил другой его дядя, Павел Иванович, ректор университета, когда во время разгрома московских масонов полиция уже шла в его дом с обыском. Осталось лишь введение к конституции, и загвоздка в том, что оно — достаточно убедительно — датируется не началом семидесятых годов, а началом восьмидесятых, концом жизни Никиты Панина.

Короче говоря, как ни велик соблазн реконструкции почти декабристских событий (заговор! конституция!), поостережемся быть категоричными. Заговор то ли был, то ли мог быть, а что до конституции, то вот он, тот самый случай, когда важнее не строго-историческое «было ли?», а легкомысленно-беллетристическое «могло ли быть?». Написали Панин с Фонвизиным свою конституцию или только обдумывали, но это самое введение, как его ни именуй, «Завещанием Панина» или сочинением Фонвизина «Рассуждение о непременных государственных законах», говорит: конституционные планы были. И добавляет, какие именно.

Бог с ней, с точною датировкой; важнее, что «Рассуждение» — итог фонвизинского содружества с Никитой Ивановичем. Итог величественный…

Хотя создатели его ничуть не намеревались воздвигать себе торжественный монумент. «Рассуждали» они совсем с иною целью: дать руководство к немедленному действию.

Вернее, увы, к замедленному.

Через год после смерти Никиты Ивановича, в 1784-м, брат его Петр готовит пакет «Его Императорскому Величеству». «Его» — потому что пишет не к Екатерине, а к Павлу. «Величеству» — потому что пакет должен попасть в руки Павла только тогда, когда Ее Величества уже не будет на свете; все боевые моменты безнадежно упущены, осталось ждать естественной кончины ненавидимой узурпаторши.

В пакете вместе с письмом содержится как раз «Рассуждение о непременных законах» и сами эти законы, составленные рукою Петра Ивановича.

«Незапность смерти не допустила Покойного довершить свои намерения, — с торжественной скорбью сообщает он будущему императору через годы, число которых в ту пору еще никому не известно и которые сам он одолеть не сумеет, ибо умрет прежде Павлова воцарения. И продолжает своим, по выражению Вяземского, „замечательно тяжелым слогом“: — Однако ж начатое им сохранилось от преследования в самый час смерти всех бумаг скончавшегося вернейшим к нему приверженцем Денисом Ивановичем фон Визиным, к которому брат мой имел полную доверенность, а Господин фон Визин оправдал предо мною собственно как оную, так и подданническую вернейшую свою преданность к Вашему Императорскому Величеству весьма достаточными опытами, ибо он означенное брата моего рассуждение, сохранив со всею верностию, отдал мне коль скоро приехал я в Петербург, то потому и не мог я здесь пропустить без поручения Господина фон Визина в Вашу Монаршую милость и призрение, как человека при том с особливыми способностями к гражданской политической службе».

Передохнем от тяжести генеральского синтаксиса, сохраняющего, впрочем, трудно объяснимую прелесть древности, когда сама затрудненность слога кажется многозначительностью; отметим, что вместе с политическим завещанием своего брата Петр Иванович передает Павлу и его преданнейшего сотрудника.

Это символично: Фонвизин от завещания неотрывен. Он его создатель. Он более, чем исполнитель чужой воли. Пожалуй, даже более, чем соавтор.

«Покойный брат мой, — продолжает генерал, — по последнем выезде в путешествие Вашего Императорского Величества лишился возможности употреблять собственную свою руку на долгое писание, да и голова его перестала уже выносить долгую тиктатуру, для чего оное рассуждение писано рукою фон Визина из преподаваемых словесных только Покойным назнаменований».

Опять-таки, говоря проще (и скучнее), полуумирающий Никита Иванович, жить которому оставалось несколько месяцев, не мог не то что диктовать, но и делать обстоятельные указания. Да и не было в том нужды: не впервые они повстречались и не разнились между собою, как разнятся своевольный завещатель и покорный нотариус.

В каком-то смысле — просто не разнились, и первое лицо «Рассуждения» («я», «мною») выглядит знаком единомыслия и единодушия. Да ведь так и было сказано о Панине и Фонвизине: «одно сердце и одна душа».

Но не один талант. И не одна рука.

Чтобы недалеко ходить, вспомним увещевания Никиты Панина, обращенные к новоиспеченной правительнице Екатерине: «Может ли и партикулярный хозяин управить своим домом?.. И как искусный фабрикант учредит свою фабрику?..» — деловой почерк государственного человека и воспитателя, несомненное умение логически убеждать, прибегая к простым и понятным параллелям (что не убедил, его ли вина?).

А вот то, что «писано рукою фон Визина» и им обращено к другому новоиспеченному (недопеченному пока) монарху, воззвание не к одному рассудку, но к сердцу; не к деловым соображениям, но к чувствам сокровеннейшим, вплоть до религиозных:

«Бог потому и всемогущ, что не может делать ничего другого, кроме блага; а дабы сия невозможность была бесконечным знамением его совершенства, то постановил он правила вечныя истины для самого себя непреложные, по коим управляет он Вселенною и коих, не престав быть Богом, сам преступить не может».

«Не престав быть Богом» — выходит, сочинитель осмеливается ставить условия, при коих Бог имеет или не имеет право быть самим собою? Не дерзость ли? Не кощунство?

Не кощунство, нет. И — да, дерзость.

Что до богословия, то в нем издавна существует традиция обсуждать пути Божии с точки зрения земных, человеческих понятий о могуществе и премудрости. И если фразы «Рассуждения» все-таки поражают жесткостью интонации, как будто бы не приличествующей беседе верующего с Царем Небесным, то лишь вот отчего. Прообраз отношения Фонвизина к Богу — его отношение к государю.

Сочинитель дерзок, однако не перед Богом, а перед тем, кто являет собою «подобие Бога, преемника на земле вышней его власти», — уж он-то тем более не может не опираться на законы, основанные на общем благе, «не престав быть достойным государем».

Не для таких назиданий придумывался этот полубожественный титул, «преемник на земле вышней власти». Им тыкали в глаза нижестоящим, объясняя, что царь-полубог не таков, как они, что его власть безгранична. В «Рассуждении» прозвучало совсем иное: полубог — все-таки не Бог, и ежели Бог может не все, то что же сказать о его земном подобии?

Дерзость в форме наипочтительнейшей.

Дурно и бессмысленно было бы умалять участие Никиты Ивановича в создании «Рассуждения». Но как не заметить, что именно благодаря Фонвизину, прежде всего ему, ему едва ли не в полной мере мы обязаны рождением не просто законодательного документа, но ярчайшего образца русской публицистики?

Почтенен ум законодателя, однако он исходит из возможностей своего государства, нередко исторически ограниченных в области общественной справедливости; ум и душа литератора способны эти границы преодолеть и, взывая к морали, выношенной всей историей человечества, могут возместить политическую относительность нравственной абсолютностью. И вот в документ вливаются сострадание, пафос, гнев, проклятие…

Затея обратиться к Богу как к назидательному примеру — это даже не совет государю, не соображения, «как лучше». Это почти угроза: иначе нельзя, невозможно, не выйдет!

Конечно, Фонвизину и в голову не приходит угрожать. Сама эта мысль его смутила бы и напугала. Угрожать? Кому? Да и зачем? Ведь это писано для Павла, на коего возлагаются такие надежды…

Но и Пушкин возлагал (старался возлагать) надежды на Николая. И он мог начать стихи, доказывая свое право эти надежды лелеять: «Нет, я не льстец, когда царю хвалу свободную слагаю…», однако с неминуемостью его хвала кончалась предвестием хулы, полуугрозой:

Беда стране, где раб и льстец Одни приближены к престолу, А небом избранный певец Молчит, потупя очи долу.

Притом это не просто нечаянный взрыв обиды и страсти. Это обдуманная мысль, мысль общая («Горе стране, где все согласны», — восклицал декабрист Никита Муравьев), более того, мысль давняя, восходящая к восемнадцатому веку, как восходит к нему и стремление певца быть приближенным к престолу — не для милости, а для совета.

«Беда стране…», «Горе стране…». Вот один из истоков этих прорицаний: «Горе государям, которые властвуют над рабами», — изрекает у Гельвеция монарх, по обычаю просветителей иносказательно переселенный на Восток, хотя именно эта мысль Востоку как раз несвойственна. Правда, писатели Просвещения вообще-то охотно заимствовали из восточной литературы суждения о достоинствах идеального монарха, и где, как не в мире абсолютных деспотий, могла возникнуть мечта о таком государе? Ею пронизаны философские поэмы Фирдоуси и Низами, Навои и Джами, однако суждения о том, что подданный не должен быть рабом, там не встретить.

И ему, этому суждению, отзовется из «Недоросля» благородный Стародум:

«Великий государь есть государь премудрый… Слава премудрости его та, чтоб править людьми, потому что управляться с истуканами нет премудрости».

Конечно, «Рассуждение» мимо этого пройти никак не могло. И оттого, что сердца авторов (и более всего сердце писателя Фонвизина) терзало зрелище душ, растленных рабством. И оттого, что бесправные рабы, безгласные истуканы, подданные, во всем согласные с монархом, — это беда и горе не только для них самих, но для государства, которому ничто не угрожает более общественной апатии: «Где же произвол одного есть закон верховный, тамо прочная общая связь и существовать не может; тамо есть государство, но нет отечества, есть подданные, но нет граждан, нет того политического тела, которого члены соединялись бы узлом взаимных прав и должностей».

Невозможно допустить, чтобы слова потайного документа стали известны Княжнину, да и не нужно допущений. Это — в воздухе эпохи, и вот в трагедии «Вадим Новгородский» в ответ на уверение посадника Вигора: «Как прежде, мы горим к отечеству любовью!» Вадим, не смиряющийся с гибелью новгородской вольности, говорит в гневе:

Не словом доказать то должно б — вашей кровью! Священно слово толь из ваших бросьте слов. Или отечество быть может у рабов?

Но государство и государи прорицаний и предостережений не хотели. Трагедию Княжнина Сенат порешил «яко наполненную дерзкими и зловредными против законной самодержавной власти выражениями, а потому в обществе Российской империи нетерпимую, сжечь в здешнем столичном городе публично». А Павел, которому назначалось сочинение Фонвизина и Панина, вступив на трон, воспринял заветы воспитателя по-своему. Ему-то самому он трогательно водрузил в Павловске памятник, а с милыми сердцу Никиты Ивановича понятиями обошелся иначе: издал указ, повелевающий вместо «отечества» писать «государство», вместо «граждан» — «жители» или «обыватели»; слово же «общество» не употреблять вовсе. (Примерно так же Николай Второй вознамерится приказать Академии наук, дабы из русского языка было изгнано слово «интеллигент».)

Вот вам и «есть государство, но нет отечества, есть подданные, но нет граждан…».

Священные слова обратились в ругательные, вроде того как полиция воспретила на улицах говорить слова «курносый» и «Машка», которые могли быть приняты за кличку самого императора и Марии Федоровны.

Но и подобные превращения монархов «Рассуждение» не то что предсказывало, однако имело в виду. Для того, собственно, и писалось.

…После того как дядюшка Стародум выскажется о государе, людях и истуканах, собеседник его, Правдин, тут же подхватит:

«— Удовольствие, которым государи наслаждаются, владея свободными душами, должно быть столь велико, что я не понимаю, какие побуждения могли бы отвлекать…

— А! — Стародуму не терпится и этому дать свое пояснение: — Сколь великой душе надобно быть в государе, чтоб стать на стезю истины и никогда с нее не совращаться!»

Это призыв к государю быть великодушным. Даже некое уговаривание: оказывается, владеть свободными душами, а не рабами, еще и удовольствие — так детям подслащивают лекарства.

Таков пафос Просвещения. Великая душа просвещенного монарха — вот средство избавления от зол, пред которым даже все конституционные проекты ничто; энциклопедисты свято верили во всепобеждающий разум, признавали только «судилище разума» (Энгельс), и вразумить, образумить монарха казалось им делом реальным. По крайней мере, не безнадежным.

«Велением судьбы, — то ли заклинал судьбу, то ли уверенно утверждал Гольбах, — на троне могут оказаться просвещенные, справедливые, мужественные, добродетельные монархи, которые, познав истинную причину человеческих бедствий, попытаются исцелить их по указаниям мудрости».

Оттого так обрадовались просветители явлению северной Минервы: тому способствовали и удаленность от Екатерины, и естественный самообман людей, жаждущих скорейшего воплощения собственных идеалов, и, наконец, благотворительные действия ее, неравнодушной к признанию Д’Аламбера или Дидро.

Писатели русские были безыллюзорнее.

И они писали утопии — как Херасков, изобразивший в повести «Нума, или Процветающий Рим» философа на троне; как еще прежде него Сумароков, будто бы побывавший, заснувши, в некоей «мечтательной стране». Но может быть, не случайно утопические эти государства чаще всего были как бы лучезарными позитивами российской реальной негативности — Сумароков, например, довольно откровенно корил своей мечтою Елизавету и заканчивал сочинение грустно-иронически: «Больше бы мне еще грезилося; но я живу под самою колокольнею: стали звонить, и меня разбудили…»

Живя под державною колокольней, много не нафантазируешь.

Случайно или нет, но и Денис Иванович Фонвизин из многочисленных французских сочинений об идеальных монархах избрал в 1777 году для перевода «Слово похвальное Марку Аврелию» Антуана Леонара Тома («господина Томаса»), слово хоть и похвальное, но — скептическое.

Не по отношению к самому философу-императору, качества которого прославлены громко и опять-таки — вольно или невольно, а скорее всего, именно вольно — полемически по отношению к французскому Людовику и российской Екатерине; оппозиционный смысл был явно открыт читателю, и не зря анонимный рецензент «Санкт-Петербургского журнала» с осторожной откровенностью напоминал, что господин Томас «умышленно написал сатиру на правление своего отечества».

Нет, скепсис коснулся веры в то, что просвещенный монарх — гарантия народного благоденствия. Сама ситуация «Слова» пессимистична: Марк Аврелий умер, и друг его, стоик Аполлоний, вещает над гробом о достоинствах почившего и обращается к его сыну и наследнику Коммоду с мольбою идти стезей отца. Но Коммод едва сдерживается, чтобы не прервать велеречивого старца, назидательные слова падают в пустоту, и наконец…

«Вдруг Коммод, который облечен был в воинскую одежду, копием своим потряс грозно. Все римляне побледнели. Аполлоний поражен был бедствиями, угрожающими Риму. Он не мог окончить слова своего. Сей почтенный старец сокрыл лицо свое покровом. Остановленное шествие погребения паки путь свой восприяло. Народ следовал в изумлении и глубоком молчании. Он познал, что Марк Аврелий весь сокрыт во гробе».

Ни Антуану Тома, ни его переводчику не надо было придумывать предостерегающе-печального финала: за них это сделала история. Люций Аврелий Коммод запомнился Риму и миру жесточайшим деспотизмом.

Панин и Фонвизин надеялись на Павла, они взывали к человеческим качествам государя: «Первое его титло есть титло честного человека…» («Будь на троне человек!» — пожелает и Державин новорожденному Павлову сыну Александру), однако на одну только добродетельность монарха не полагались. Счастливая случайность — только случайность, государству же и народу нужны законы непременные.

Мысль, не им одним принадлежащая, да и не новая. Если Петру Великому она еще не кажется первоочередной и вообще слишком важной, — он сам ощущает себя Законом и может на одном из главнейших указов сделать надпись: «До времени быть по сему», словно собственное время его вечно, — то Екатерина в «Наказе» уже говорит, что законы «ни в какое время не могут перемениться». Государство, таким образом, признается выше государя, законы — надежнее его добрых свойств, и, что важно, на сей раз это признает не сторонний поборник законодательства, а сама монархиня, своими качествами, по распространенной человеческой слабости, весьма довольная.

Паче того воспевают эту мысль и поэты:

Я спросил у него, состоит в чем царска державность? Он отвечал: Царь властен есть во всем над Народом, Но Законы над ним во всем же властны, конечно.

Когда юноша Пушкин в оде «Вольность» возгласит владыкам:

Стоите выше вы народа, Но вечный выше вас закон,—

это будет отклик если не прямо «Тилемахиде» Тредиаковского, то, всяком случае, духу восемнадцатого столетия. Второй его половины в особенности.

Да, мысль не новая, общая — что для сочинения в пользу общего блага упреком быть не может, — однако впервые в России создана столь стройная система правил для государя и государства. И не только стройная; еще и невиданно жесткая.

«Удовольствие, которым государи наслаждаются…» — мельтешит Правдин; кой черт, удовольствие! Тут не до наслаждений, и, надо полагать, император Павел не испытал большого удовольствия, когда из пакета, завещанного Петром Паниным, узнал, что он, самодержец, всем и каждому должен:

«При всякой милости, оказуемой вельможе, должен он весь свой народ иметь пред глазами. Он должен знать, что государственным награждается одна заслуга государству, что не повинно оно платить за угождения его собственным страстям и что всякий налог, взыскуемый не ради пользы государства, есть грабеж в существе своем и форме. Он должен знать, что нация, жертвуя частию естественной своей вольности, вручила свое благо его попечению, его правосудию, его достоинству; что он отвечает за поведение тех, кому вручает дел правление, и что, следственно, их преступления, им терпимые, становятся и его преступлениями».

И снова, снова, снова:

«Тщетно государь помыслил бы оправдаться тем, что он сам пред отечеством невинен и что тем весь долг свой пред ним исполняет. Нет, невинность его есть платеж долгу, коим он сам себе должен: но государству все должником остается».

Когда-то, судя по порошинским «Запискам», десятилетний наследник заявил:

«Хорошо учиться-та; всегда что-нибудь новинькое узнаешь».

То был урок будущего митрополита Платона, который, толкуя Евангелие, делал вывод, для великого князя нравоучительный: подобно тому, как Христос любил Свою паству, «тем и Государям повелевается любить народ свой, врученный ему от Бога, что народ есть паства, Государь пастырь и проч.».

Может быть, желанным «новиньким» была эта истина, может, то, что ученику заодно объяснили, как по-древнееврейски будет «мир вам» — «шелом лахем»… кто знает? Но уж во всяком случае, тому, маленькому, Павлу еще не казалось странным, что государю кто-либо может повелевать…

Платон, учитель закона Божия, не выходит из пределов разговора о долге, который надобно исполнить; Фонвизин испытывает ту же мысль критической ситуацией: а что, ежели долг не будет исполнен?.. Он не останавливается перед изображением угрожающей катастрофы: Бог, нарушающий свои благие установления, может потерять паству. Дать ей повод — и право — восстать на него:

«Где… нет обязательства, там нет и права. Сам Бог в одном своем качестве существа всемогущего не имеет ни малейшего права на наше повиновение… Все право на наше благоговейное повиновение имеет Бог в качестве существа всеблагого».

Если Бог может оказаться недостоин повиновения, то что сказать о недостойном государе?

«Праву потребны достоинства, дарования, добродетели. Силе надобны тюрьмы, железы, топоры. Тиран, где б он ни был, есть тиран, и право народа спасать бытие свое пребывает вечно и везде непоколебимо».

И — о тирании, заменившей право силою:

«В таком гибельном положении нация, буде находит средства разорвать свои оковы тем же правом, какие на нее наложены, весьма умно делает, если разрывает, тут дело ясное».

Молодой Пушкин однажды пустил в театре по рядам портрет цареубийцы Лувеля с надписью: «Урок царям». И Денис Иванович и Никита Иванович хотели преподать совсем другой урок — а все-таки порою кажется, что блещет не молния разума, но лезвие кинжала.

 

ДУША И ТЕЛО

Неудивительно ли?

Сторонники монархии — а таковым был не только Панин, но и Фонвизин, никогда не усомнившийся в законности этой формы правления и французскую революцию встретивший с ужасом и отвращением, — угрожают монарху? И взывают к «праву народа»? К крепостным, что ли? К пугачевщине?

Что касается последнего вопроса — нет, ни в малой мере!

Между прочим, именно с бунтом Пугачева связана была последняя, даже, так сказать, постпоследняя попытка Паниных обрести решающее влияние.

Еще до того как хитроумнейшая Екатерина уладила дело с женитьбою сына и спровадила опасного наставника, подножие ее трона всколыхнула сила уже не аристократически-оппозиционная, но народная. Мощь Пугачева росла, армия занята была турецкой кампанией, мирные переговоры, сорванные отставленным любовником, тянулись нелепо и неопределенно, и, когда в январе 1774 года царица спешно отозвала из Турции Потемкина, ею руководило не только любострастие: она нуждалась в сильном помощнике, которым Васильчиков не оказался.

Екатерина была в смятении.

Вдобавок ко всему в апреле внезапно умер главнокомандующий войсками, воюющими против Пугачева, Бибиков; кем заменить его, было неясно (собирались — Суворовым, да своевольный Румянцев не отпустил его из армии). Дошло до того, что императрица «объявила свое намерение оставить здешнюю столицу и самой ехать для спасения Москвы и внутренности Империи, требуя и настоя с великим жаром, чтобы каждый из нас сказал ей о том свое мнение».

Это пишет брату Петру Никита Панин, информируя его о том, чему сам свидетель и участник, и выражая уверенность, что «мой фон-Визин» держит московского отшельника в курсе прочих дел.

Дальновидный Никита Иванович, конечно, отговаривал Екатерину, уверяя, что отъезд ее будет бедственным «в рассуждении целости всей Империи», но ничуть не забывая о целях собственных, а в письме к брату честил всех, кто не поддерживает его или поддерживает худо: «окликанных дураков Разумовского и Голицына», просто «дурака Вяземского», «скаредного Чернышева». Особо приглядывался опытный дипломат к новоприезжему Потемкину и еще не прогнанному Васильчикову: «Ея Величество… весьма против меня подкрепляема была новым нашим фаворитом. Старый с презрительною индифферентностию все слушал, ничего не говорил, и извинялся, что он не очень здоров, худо спал и для того никаких идей не имеет».

Как видим, не имеющий идей Васильчиков действительно нуждался в замене.

Наконец Никита Иванович выбрал момент для удара: «…я решился на следующий поступок. После обеда взял нового фаворита особенно и, облича дерзость его мыслей, которой ни лета, ни практика ему не могут дозволить, и повторя резоны, мною сказанные, угрожающие разрушением Империи, объявил ему, что на отвращение сего я сам решился ехать против Пугачева или ответствовать за тебя, мой любезный друг, что ты при всей своей дряхлости возьмешь на себя спасать отечество, хотя бы то надобно было тебя на носилках нести…»

И дряхлость и носилки были всего лишь риторическими фигурами: пятидесятитрехлетний Петр немедля отвечал брату в выражениях, приличных случаю: «Падите к ногам моей Августейшей Государыни, омойте их вместо меня слезами», однако тут же самым деловым образом выдвинул восемь пунктов, один другого решительнее. Первый из них требовал «полной мочи и власти» не только над воинскими командами, но и над всеми городами и жителями областей, коих возмущение коснулось.

В ярости Екатерина писала Потемкину:

«Увидишь из приложенных при сем штук, что господин граф Панин из братца своего изволит делать властителя, с беспредельной властью, в лучшей части империи, то есть Московской, Нижегородской, Казанской и Оренбургской губернии, a sous entendus есть и прочие. Что если я подпишу, то не токмо князь Волконский будет огорчен и смещен, но я сама ни малейше не сбережена, но пред всем светом — первого враля и мне персонального оскорбителя, побоясь Пугачева, выше всех смертных в империи хвалю и возвышаю. Вот вам книги в руки, изволь читать и признавай, что гордые затеи сих людей всех прочих выше».

Ярость была почти бессильной. Правда, кое-что у Паниных — главным образом благодаря потемкинской энергии — отторговали; Московскую губернию оставили под началом преданного государыне Волконского и все-таки призвали против Пугачева Суворова, что означало раздел власти, хоть он формально и подчинялся Петру Панину.

Так или иначе, Панины, казалось, переживали свой звездный час. Отставник вернулся в службу с явным повышением — не в чинах, но в положении.

«Дряхлый, немощный старик, — иронически комментировал недоброжелательный биограф братьев Паниных, — мгновенно исцелел и неизмеримо вырос в общественном мнении: он вызывался на высокую чреду спасителя отечества, когда ему грозила страшная опасность». Стоит припомнить титул, принятый Паниным в его воззваниях, чтоб судить о степени его власти в это время. Вот титул этот: «Войск Ея Императорского Величества, всемилостивейшей государыни моей, Екатерины Вторыя, императрицы и самодержавицы всероссийския, поспешающих со всех сторон на погубление изменника, государственного врага и возмутителя Емельки Пугачева, со всеми его злодейскими единомышленниками, верховный начальник, генерал и кавалер граф Панин, по данному мне от Ея Величества полномочию, силе и власти, объявляю…»

Однако сразиться с «Емелькою» Панину не пришлось: он не успел еще доехать до места, как полковник Михельсон разбил Пугачева и тот был пленен; да и Суворов добыл лишь сомнительную честь конвоировать обезвреженного вождя восставших (Пугачев — да, зверь-разбойник, но должность тюремщика все же не из почетных). Даже почести, полагающиеся спасителю отечества, достались Петру Ивановичу случаем, а могли и не достаться: его курьер, посланный в Петербург с вестью о победе, лишь немногим обскакал курьера Павла Потемкина, племянника нового фаворита, служившего начальником розыскной комиссии по пугачевскому мятежу.

Чуть-чуть было не сталось иначе; Панин бушевал, являя свой крутой нрав и грозя поручику своей армии, якобы виновному в задержке, повесить его рядом с Пугачевым (мир тесен, и поручиком этим был не кто иной, как молодой Гаврила Романович Державин).

Власть тем не менее еще сохранялась в руках Петра Панина, он оставался начальником вверенных его попечению губерний, но время шло, работая, как всегда, на Екатерину и на стремительно укрепляющегося Потемкина, пока в августе 1775 года «спасителя отечества» не уволили от дел. Екатерина, в очередной раз не изменив своему обычаю, обильно позолотила пилюлю для своего «персонального оскорбителя». Загодя до отставки, по приличному случаю наконец-то заключенного с Турцией Кучук-Кайнарджийского мира, были ему пожалованы: похвальная грамота, меч, украшенный алмазами, алмазные крест и звезда ордена святого апостола Андрея Первозванного и 60 тысяч рублей «на поправление экономии».

Нет, разумеется, к пугачевщине и любому другому движению масс авторы «Рассуждения о непременных государственных законах» относились точно так же, как ненавистная обоим императрица; иначе и быть не могло. Народное возмущение было для них ужаснейшей из форм «анархии», которой, как страшным и логическим концом, запугивали они неуступчивого деспота:

«Деспотичество, рождающееся обыкновенно от анархии, весьма редко в нее опять не возвращается».

И «народ», имеющий законное право спасти свою вольность от нарушившего «общественный договор» тирана, отнюдь не то, что мы под этим словом разумеем. И вольность не та…

«— Ваша воля… только надобно и себе полегчить.

— Как это себе полегчить?

— А так полегчить, чтобы воли себе прибавить.

— Хоть и зачнем, да не удержим того.

— Право, удержим!

— Долго ль нам терпеть, что нам головы секут? Теперь время, чтоб самодержавию не быть!

— Батюшки мои! Прибавьте нам как можно воли!»

Выразительный разговор, не так ли? Но чей? Яицких казаков? Оренбургских крестьян? Нет, князей и графов, замысливших урезать императорскую власть; «верховников», норовящих уломать Анну Иоанновну.

Об истинно народной воле и речь не идет.

«Все проекты построены на мысли, что дворянство — единственное правомочное сословие, обладающее гражданскими и политическими правами, настоящий народ в юридическом смысле слова… Народа в нашем смысле слова в кругах, писавших проекты, не понимали или не признавали» — это сказано Ключевским именно о «верховниках». При Екатерине кое-что в этом смысле менялось, прежде всего менялось само дворянство, расширяясь за счет жалованного, но и о ней мог сказать Герцен:

«Екатерина II не знала народа и сделала ему только одно зло; народом ее было дворянство».

А гораздо ранее Радищев в своем «Путешествии», в главе «Любани», скажет о крепостных, что они «в законе мертвы, разве по делам уголовным. Член общества становится только тогда известен правительству, его охраняющему, когда нарушает союз общественный, когда становится злодей».

Никита Иванович Панин, как и Екатерина, подлинного народа не знал. В отличие от нее, он хотел ему блага — хотя бы потому, что хотел блага государству; декабрист, племянник Дениса Ивановича, запомнил, что Никита Панин стоял за постепенное освобождение крестьян. Но и для него народом в смысле юридическом и политическом было дворянство: «Панин предлагал основать политическую свободу сначала для одного дворянства…» (Михаил Фонвизин), и их с Денисом Фонвизиным «Рассуждение» отразило эту черту — не чью-то лично, а черту времени.

Вот к праву какого «народа» взывали они, честные и последовательные сторонники идеи монархии; сторонники идеи, формы правления, а отнюдь не лица.

Это для тогдашней России принципиально новое сознание, ибо пока еще живет, по словам того же Ключевского, «вотчинный взгляд на государство» как на фамильную собственность, на государя — как на хозяина с правами и без обязанностей, на подданных — как на холопьев, а не граждан. Повторюсь: для нового сознания государство выше государя, монархия выше монарха, — стало быть, им, монархом, можно и должно пожертвовать в случае его злонравия ради чистоты идеи, ради общего блага: мысль, для любого конкретного правителя весьма неуютная, отчего Екатерина, высказав в «Наказе» благие мысли, не торопится их воплощать — они ей могут выйти боком.

Это обстоятельство и рождало между монархом и честными сторонниками монархической идеи вечное взаимное неудовольствие; по этой причине означенное сознание так и осталось уделом лучших из представителей верхов, самим государственно-самодержавным организмом так и не усвоенное; оттого русские цари предпочитали людям идеи людей случая, лести и беспринципности. «Припадочных», по словцу Никиты Панина.

Так будет в российском самодержавии до самого его конца, и еще во второй половине девятнадцатого столетия великолепно признается один из холопов правительства:

«Я становлюсь совершеннейшим не монархистом, а романистом…»

И добавит в пояснение новоизобретенного термина: «Романовы».

Пожалуй, впрочем, «романисты» — это еще слишком общо. Желательна большая конкретность, и Николаю нужны «николаисты», Александру — «александристы», Екатерине — «екатеринисты»: термины не более неуклюжие и причудливые, чем «цезарист» или «бонапартист». Идея личной неограниченной власти отражается в них куда откровеннее, чем в понятии «монархист». И личная преданность становится куда выше преданности идее.

«Государь есть первый гражданин народного общества…» — старался Радищев устранить разрыв между хозяином и вотчиною, вкоренить мысль о необходимости в государстве общества, сообщества граждан.

Государь есть «душа политического тела» — к той же цельности общества, неразрывного, как тело и душа, звало и «Рассуждение о законах». Звало с тем большею страстью, что создатели его живописали, как дурная душа растлевает тело.

«Развратная государыня развратила свое государство»; эти слова Пушкина — будто цитата из «Рассуждения»:

«…Подданные порабощены государю, а государь обыкновенно своему недостойному любимцу… В таком развращенном положении злоупотребление самовластия восходит до невероятности, и уже престает всякое различие между государственным и государевым, между государевым и любимцовым. От произвола сего последнего все зависит. Собственность и безопасность каждого колеблется. Души унывают, сердца развращаются, образ мыслей становится низок и презрителен».

Фаворитизм — вот idée fixe «Рассуждения», и это словно бы удивительно для сочинения, посвященного общим законам, а не частным страстям. Даже как бы несколько пикантно, что ли. Во всяком случае, так эта тема порою и воспринимается, и даже хлесткие слова Герцена: «…историю Екатерины II нельзя читать при дамах» — дань этому восприятию.

Можно читать, ничего, не страшно, ибо речь о государственной жизни, а не о половой патологии. Пылкая дама Екатерина Алексеевна имеет полное право завлекать в свой альков кого ей вздумается, это не очень интересно или интересно с определенной точки зрения; общеинтересна, однако, способность государства воспринимать как катаклизм смену хорошего любовника отличным. Вернее, неспособность государства не реагировать на физиологические нужды государыни. А коли так, ничего не поделаешь: быт женщины, оказавшейся на виду истории, — часть исторического бытия, он не освещен интимным ночником, а высвечен лучом резким и беспристрастным.

«Введен был в вечеру Александр Матвеевич Мамонов на поклон, — добросовестно и буднично записывает в своем „Дневнике“ статс-секретарь Екатерины Храповицкий, и не слишком хитрый механизм дворцовых перемен открывается нашему взору. — Чрез Китайскую введен был Мамонов в вечеру… Притворили дверь. Мамонов был после обеда и по обыкновению — пудра… Возвратился князь Григорий Александрович, коему Александр Матвеевич подарил золотой чайник с надписью: plus unis par le cœur que par le sang».

Так вводится в историческое бытие полубезвестный красавец Дмитриев-Мамонов (между прочим, родственник Фонвизина по материнской линии: мать Дениса Ивановича была той же фамилии), и вводят его по накатанной дорожке; всё почти ритуально, от пути в покои императрицы до выражения благодарственных чувств Потемкину, уже пребывающему в роли «почетного фаворита».

Это год 1786-й; двумя годами позже Храповицкий запишет слова императрицы о Мамонове, который пожалован в генерал-адъютанты с чином генерал-поручика: «Он верный друг, имею опыты его скромности. Мой ответ, что новые милости потщится он заслужить новыми заслугами».

Тоже — обыкновенно, привычно, заведено.

Правда, год спустя идиллия шестидесятилетней Хлои и тридцатилетнего Дафниса будет нарушена: «После обеда ссора с графом Александром Матвеевичем. Слезы. Вечер проводили в постели… Сказывал 3. К. Зотов, что паренек считает житье свое тюрьмою, очень скучает, и будто после всякого публичного собрания, где есть дамы, к нему привязываются и ревнуют».

Захару Зотову как не верить? Он камердинер императрицы и нагляделся на «пареньков» — это, конечно, его словцо, его служебный лексикон, его безупречная осведомленность:

«С утра не веселы… Слезы. Зотов сказал мне, что паренька отпускают и он женится на кн. Дарье Федоровне Щербатовой».

А еще через день, 20 июня 1789 года, состоится такой разговор.

Екатерина завершает утренний туалет; верней сказать, горничные завершают его, хлопоча над сложной прической царицы, а она, как и всегда за «волосочесанием», процедурой ох какой некраткой, занимается делом. Порою пишет, даже сочиняет, порою читает или слушает чтение; сейчас отдает распоряжения Храповицкому.

На ней белый пудромант, накидка, охраняющая платье от въедливой французской пудры, и из туалетного зеркала в золотой раме на нее испытующе глядит дама — она удовлетворенно отмечает это — приятная, в меру полная, умеющая, как никто, обворожать величавостью и одновременно простотою обращения… но, увы, уже не умеющая скрывать своего возраста. Что делать, об эту пору Екатерине, как сказано, шестьдесят, а в восемнадцатом веке еще и представить себе не могут не только косметические чудеса, которые двумя столетиями позже станут превращать безнадежных старух в юных прелестниц, но даже искусство рядового нынешнего дантиста.

Лев Николаевич Толстой попробует увидеть внешность немолодой Екатерины как бы глазами Александра Павловича и даже ему, любимому внуку императрицы, сообщит не то что нелюбовь к бабке, но — физическое омерзение. Расскажет о мутных, усталых, почти мертвых глазах, о склизких пальцах с неестественно обнаженными ногтями, больше того, о дурном запахе, пробивающемся сквозь стойкий аромат духов, и все это — сердитый толстовский домысел, кроме одного. «Улыбающийся беззубый рот», — скажет Толстой. Да, Екатерина беззуба, и сама улыбка, которой она привыкла смолоду чаровать людей, сейчас даже подчеркивает этот изъян. Она стара.

Слева от нее, чуть поодаль, почтительно отражаясь в зеркале и ловя при посредстве венецианского стекла царицын взгляд, стоит Александр Васильевич Храповицкий… из добросовестности и для полноты картины опишем и его. Он тучен, отчего не в меру потлив, но тем не менее весьма скор на ногу, ежели надобно срочно исполнить повеление императрицы; оба эти качества, и огорчительное и похвальное, ею не раз отмечены. От первого она советует лечиться обливаниями, относительно же второго любит пошучивать, что должна Храповицкому за сношенные им башмаки… Екатерина, кстати, вообще благодушна с окружающим ее низшим людом: терпит скверного повара, сквозь пальцы глядит на вороватость дворни, да и Храповицкому извиняет его стыдноватый грешок: Александр Васильевич пьет горькую, отчего, если императрице случится потревожить его в ночное время, спешит пользоваться ее советом, правда, с целью особой: обливается водою, дабы сбить хмель.

Итак, императрица сидит за туалетом, статс-секретарь стоит с бумагами для докладу, и между ними беседа.

— Слышал ли ты, Александр Васильич, историю здешнюю? — спрашивает Екатерина.

Храповицкому незачем чиниться, он знает не только то, о чем идет речь, но и то, что отныне сей предмет уже дозволен для разговору, и отвечает с едва приметным деликатным вздохом; вздох как бы и есть, но его как бы и нету. То ли секретарь сочувствует госпоже, то ли, на случай, если сочувствия не ждут и могут осердиться, он просто задержал из почтительности дыхание, — понимай как знаешь:

— Слышал, ваше величество…

— Я ведь с ним давно не в короткой связи. — В словах императрицы и гордая уязвленность, и бабья обида. — Он уж восемь месяцев как от всех отдалялся. А примечать в нем перемену стала, как завел свою карету.

— Да, ваше величество, придворная непокойна, — уклончиво отвечает Храповицкий. Екатерина в упор ловит в зеркале его ускользающий взгляд. Ей уже не до экивоков:

— Он сам на сих днях проговорился, что совесть мучит! Его душит эта его любовь… его двуличие… Но когда не мог себя преодолеть, зачем не сказать откровенно? Ты подумай, Александр Васильевич, — год, как влюблен! Год! Буде бы сказал зимой, то полгода бы прежде сделалось то, что третьего дня. Нельзя не вообразить, сколько я терпела!..

Глаза Екатерины наполняются слезами, но она жестом удерживает едва не вырвавшееся испуганное утешение секретаря:

— Бог с ним! Пусть будут счастливы. Я простила им и дозволила жениться!

…В точности этого диалога еще меньше сомнений, чем в том, что был в Царском саду между Никитой Ивановичем Паниным и Денисом Ивановичем Фонвизиным. Тот восстанавливался десятилетия спустя, этот записан по горячему следу самим Храповицким, обстоятельным протоколистом слов императрицы… нет, на сей раз, кажется, всего только страдающей женщины.

Вернемся к первозданности документа:

«…Бог с ним! Пусть будут счастливы. Я простила их и дозволила жениться! Ils doivent être extase, mais au contraire ils pleurent. Тут еще замешивается и ревность. Он больше недели беспрестанно за мною примечает, на кого гляжу, с кем говорю? Cela est etrange. Сперва, ты помнишь, имел до всего охоту, une grande facilité, а теперь мешается в речах, все ему скучно и все болит грудь. Мне князь зимой еще говорил: Матушка, плюнь на него, и намекал на кн. Щербатову, но я виновата, я сама его пред князем оправдать старалась. Приказано мне заготовить указ о пожаловании ему деревень, купленных у князя Репнина и Чебышева 2250 душ… Пред вечерним выходом сама Е[е] В[еличество] изволила обручить графа и княжну; они, стоя на коленях, просили прощения и прощены».

23 июня:

«Подписали указы о деревнях и 100 т. из Кабинета. Я носил. Он признателен, не находит слов к изъяснению благодарности, говорил сквозь слезы. Сама мне сказывать изволила: он пришел в понедельник (18 июня), стал жаловаться на холодность мою и начинал браниться. Я отвечала, что сам он знает, каково мне с сентября месяца и сколько я терпела. Просил совета, что делать? Советов моих давно не слушаешь, а как отойти, подумаю. Потом послала к нему записку pour une retraite brilliante: il m'est venue l'idée du mariage avec la fille du conte de Brusse… Брюс будет дежурный, я дозволила ему привести дочь; ей 13 лет, mais est deja formée, je sais cela. Вдруг отвечает… что он с год как влюблен в Щербатову и полгода как дал слово жениться».

«Мы, — писал Монтень, — гораздо легче можем представить себе восседающим на стульчаке или взгромоздившимся на жену какого-то ремесленника, нежели большого вельможу, внушающего нам почтение своей осанкой и неприступностью. Нам кажется, что с высоты своих тронов они никогда не снисходят до прозы обыденной жизни».

Разумеется, так; вдобавок и время, превращающее будни в историю, набрасывает на них туманный флер, и нам сегодня трудновато представить, что блестящая княгиня Дашкова может оказаться героиней уморительной, мещанской, «коммунальной» истории:

«Сообщение Софийского Нижнего Земского суда в Управу Благочиния столичного и губернского города Святого Петра от 17 ноября, 1788 г.: Сего ноября с 3-го в оном суде производилось следственное дело о зарублении минувшего октября 28-го числа на даче Ея Сиятельства, Двора Ея Императорского Величества штатс дамы, Академии Наук Директора, Императорской Российской Академии Президента и Кавалера Княгини Екатерины Романовны Дашковой, принадлежавших Его Высокопревосходительству, Ея Императорского Величества обер-шенку, сенатору действительному и кавалеру Александру Александровичу Нарышкину голландских борова и свиньи, о сем судом на месте и освидетельствовано и 16 числа по прочему определено как из оного дела явствует: Ея Сиятельство княгиня Е. Р. Дашкова, зашедших на дачу ея, принадлежавших Его Высокопревосходительству А. А. Нарышкину двух свиней, усмотренных яко-б на потраве, приказала людям своим, загнав в конюшню, убить, которыя и убиты были топорами…» — и т. п.

Как ни утверждала Дашкова, что свиньи потравили цветов стоимостью в шесть рублей, правый суд ее таки оштрафовал. А Нарышкин, не утихомирясь, кричал, тыча пальцем в сторону краснолицей княгини: «Она еще в крови после убийства моих свиней!»

Но с другой стороны, цари и их приближенные настолько в наших, нынешних глазах утратили ореол избранников Бога, что чаще приходится делать над собою усилие, чтобы видеть их обыденную жизнь не более предвзято, чем быт человека простого, просто человека. Так и в истории с Мамоновым. Нужно с неохотою миновать ряд вопросов, естественно возникающих у нашего современника и не возникавших у людей восемнадцатого века: отчего, например, влюбившийся в княжну фаворит должен просить прощения у императрицы? Отчего ее прощение нам рисуют как милость? (Подобным вопросом заинтересуется позже и Щедрин: почему орел простил мышь? Почему не мышь простила орла?) И, лишь миновав эти вопросы, призвав на помощь всю свою объективность, мы увидим в любовной хронике Екатерины немало по-своему трогательного.

Понятного по крайней мере.

Что говорить, скверно покупать любовь, всегда было скверно, но царица и сама ведь влюбляется, сама ведет себя как женщина ревнующая и страдающая, зависящая от любви. Не был же, в конце концов, Денис Иванович Фонвизин суров к старухе, купившей его отца, обошел суть ее поступка достойным умолчанием, а самого родителя даже возвеличил за этот подвиг самопожертвования. Если вслушиваться в интонации Екатерины, можно и пожалеть ее. Вон как она по-женски самоутверждается, уверяя, что Мамонов изменил из ревности к ней, стало быть, все-таки из любви. Как лукавит, делая будто бы широкий жест: предлагает разлюбившему любимцу жениться на дочери графа Брюса, а той пока всего только тринадцать, — не надежда ли это до времени удержать Мамонова при себе?

Пока сравнительно невинно выглядит то, что Фонвизин проклял в «Рассуждении» как порабощение государя его любимцем. В данном случае зависимость от любви к любимцу. И если поэты призывают: «Будь на троне человек!» — то, казалось бы, отчего и царям не воззвать к поэтам: дозвольте уж нам, господа сочинители, оставаться на троне людьми! Дозвольте иметь свои человеческие слабости.

Нет. Не имеют владыки права на это. Именно они-то и не имеют. Пока не взнузданы законом.

Между прочим, трогательное прощание Екатерины с Мамоновым вдруг оказывается не таким уж и трогательным. 18 июня паренька решено отпустить, 20-го он обручен с княжной Щербатовой, а, оказывается, претендент уж не только высмотрен, но и известен всеведущему камердинеру:

«19. Захар подозревает караульного секунд-ротмистра Пл. Ал. Зубова и что дело идет через Анну Никитишну, которая и сегодня была с 3-х часов после обеда».

Дело и пошло — тем же заведенным порядком и с непременным участием Анны Никитишны Нарышкиной, статс-дамы, которая была поверенной личных тайн Екатерины. Сводней, проще говоря. «Потребовали перстни и из Кабинета 10 т. рублей… Десять тысяч я положил на подушку на диване. Отданы Зубову и перстень с портретом, а другой в 1000 р. он подарил Захару» (знает, кому дарить: умен).

И тут уже становится не до сочувствия слабостям влюбленной старухи.

Октябрь 1789 года. «Пожалованы: Суворов Графом Рымникским, Платон Ал. Зубов в Корнеты Кавалергардов и в Генерал-Майоры».

Соседство хоть куда…

Февраль 1790-го. «Надет орден Св. Анны на Пл. А. Зубова».

1793-й, июль. «Пред обеденным столом пожалован графу (он уж и граф! И куда скорее Суворова. — Ст. Р.) Пл. Зубову портрет Ея Величества и орден Св. Андрея… Подписаны у Самойлова указы: о бытии графу П. Зубову в должности Генерал-Губернатора Екатеринославского и Таврического».

Хозяином огромного края сделан паренек двадцати шести лет (на тридцать восемь лет моложе императрицы), отнюдь не отличающийся познаниями; «дуралеюшкою Зубовым» именует его сдержанный Храповицкий. Разумеется, не менее стремительно сыплются милости и на все зубовское гнездо, на братьев его Валериана, Дмитрия, Николая (это он, Николай, в роковую ночь первым ударит императора Павла золотою табакеркою в висок). И любовное безумие Екатерины становится все опаснее для государства — всего лишь потому, что на место легкомысленного и галантного Мамонова, занятого искусствами и не претендующего на занятия государственными делами, пришел «Платоша», дико невежественный, властолюбивый и жестокий.

(Занятно, что при этом Екатерина продолжает думать, будто, меняя в постели пареньков, благодетельствует государству. Елизавета, та была простодушнее; она жарко молилась Богу, прося его указать, в каком из гвардейских полков найдет она наиболее талантливого любовника; эта корит предшествовавшую императрицу за то, что любимец ее Разумовский был не из дворян и, значит, недостаточно готов для государственного дела. Платона же Зубова искренне считает гением.

Летописец Храповицкий записал остроту императрицы: «За туалетом зашла шутка о Юпитеровых превращениях; замечено, что это была удачная отговорка для погрешивших девок».

Шутка хорошая, любимая — через четыре года в записях Храповицкого она появится вновь — и коварная: Екатерине тоже слишком часто приходилось прикрывать высшими оправданиями низменные поступки.)

Одним словом, северная Минерва оказалась беспомощной перед пустым случаем.

«Порабощен одному или нескольким рабам своим, почему он самодержец? — спрашивали авторы „Рассуждения“, нелицемерно пекущиеся о независимости монарха. — Разве потому, что самого держат в кабале недостойные люди?»

Самодержец, коего самого держат, — как каламбур это слишком дешево перед ценою, которой он обходится стране. Фонвизин и Панин обнаруживают здесь редкостную проницательность относительно серьезнейшей болезни русского общества: нет привычки к вольности, нет традиций уважения к ней, даже к собственной. Они зовут государя к самоуважению как к форме духовной и политической независимости.

Отсутствие боязни общественного мнения (а Екатерина прошла путь от потребности считаться с тем, что скажут о ней подданные или иностранцы, до этой самой безбоязненности) — лишь видимость полной освобожденности. На самом деле это проявление психологии рабства, которая никогда не бывает достоянием одних только низов. Ею непременно заражены и верхи. Государь, властвующий над рабами и весьма тем довольный, сам легко становится рабом — страстей своих, подозрений или любимцев. Он даже и не перестает им быть: его рабское сознание, то есть неумение видеть в человеке существо, рожденное, дабы быть свободным, лишь ищет формы проявления. И находит, конечно: случаев для того много.

«Развратная государыня развратила свое государство» — так; но и государство, построенное на неуважении к свободе, развратило свою государыню, не умея сдержать уздою закона ее страсти, в жизни частной если и не похвальные, то далеко не столь разрушительные.

Все взаимоопределено, здоровье души и здоровье политического тела, и недаром панинско-фонвизинское «Рассуждение» венчается великолепным и обширным периодом, изображающим, в каком плачевном состоянии государство достанется Павлу, — таким и достанется, в этом авторы, на Екатерину не надеющиеся, были убеждены. И в каком оно досталось не только Павлу, но и преемнику его Александру; Никита Муравьев оттого и мог смело использовать сочинение Панина и Фонвизина для своей декабристской конституции.

«Теперь представим себе государство, объемлющее пространство, какового ни одно на всем известном земном шаре не объемлет и которого по мере его обширности нет в свете малолюднее; государство, раздробленное с лишком на тридцать больших областей и состоящее, можно сказать, из двух только городов, из коих в одном живут люди большею частию по нужде, в другом большею частию по прихоти; государство, многочисленным и храбрым своим воинством страшное и которого положение таково, что потерянием одной баталии может иногда бытие его вовсе истребиться; государство, которое силою и славою своею обращает на себя внимание целого света и которое мужик, одним человеческим видом от скота отличающийся, никем не предводимый, может привести, так сказать, в несколько часов на самый край конечного разрушения и гибели…»

Даже презрительные слова о душевном скотоподобии бунтовщика Пугачева напоены ядом, назначенным Екатерине: это под ее началом страна чуть не оказалась беззащитною в отношении внутренней безопасности. Что до самого Пугачева, то нельзя сомневаться, что Панины и Фонвизин равно ненавидели его; но можно усомниться в их презрении к нему. Когда Петр Панин, приказав доставить к себе пленного самозванца, сурово спросил его: «Как же смел ты, вор, назваться государем?» — тот, играя словами, отвечал ему дерзко: «Я не ворон, я вороненок, а ворон-то летает». И «спаситель отечества» не погнушался ударить Емельку по лицу до крови и вырвать клок бороды — у беззащитного!

Пушкин, пересказав этот эпизод, замечает: Панин сделал это, «заметя, что дерзость Пугачева поразила народ, столпившийся около двора». То есть это удар от бессилия, ибо расправа всегда бессильна перед словом. У них силы разного характера, одна другой неподвластна.

Еще одно неизбежное противоречие человека восемнадцатого века, даже из числа лучших; одно из множества противоречий, которые здесь, в картине, крупно написанной создателями «Рассуждения», доведены до масштаба государственного, российского, «от Белых вод до Черных».

Дочитаем длинную эту цитату:

«…Государство, дающее чужим землям царей и которого собственный престол зависит от отворения кабаков для зверской толпы буян, охраняющих безопасность царския особы; государство, где есть все политические людей состояния, но где никоторое не имеет никаких преимуществ и одно от другого пустым только именем различается; государство, движимое вседневными и часто друг другу противуречащими указами, но не имеющее никакого твердого законоположения…»

Вспомним: «При чересчур обильном законодательстве полное отсутствие закона».

«…Государство, где люди составляют собственность людей, где человек одного состояния имеет право быть вместе истцом и судьею над человеком другого состояния, где каждый, следственно, может быть завсегда или тиран, или жертва; государство, в котором почтеннейшее из всех состояний, долженствующее оборонять отечество купно с государем и корпусом своим представлять нацию, руководствуемое одною честию, дворянство, уже именем только существует и продается всякому подлецу, ограбившему отечество; где знатность, сия единственная цель благородныя души, сие достойное возмездие заслуг, от рода в род оказываемых отечеству, затмевается фавером, поглотившим всю пищу истинного любочестия…»

Когда записываются эти слова, сочинен уже (только-только) «Недоросль» и Стародум успел изложить мысли Фонвизина о звании и долге дворянина.

«…Государство не деспотическое: ибо нация никогда не отдавала себя государю в самовольное его управление и всегда имела трибуналы гражданские и уголовные, обязанные защищать невинность и наказывать преступления; не монархическое: ибо нет в нем фундаментальных законов; не аристократия: ибо верховное в нем правление есть бездушная машина, движимая произволом государя; на демократию же и походить не может земля, где народ, пресмыкался во мраке глубочайшего невежества, носит безгласно бремя жестокого рабства».

Все это укор Екатерине, именно ей, — но только ли ей? Нет, конечно; речь о государственной системе, в которой частные достоинства монарха (добродушие Елизаветы или Екатеринин ум) не могут играть решающей роли, а частные пороки могут оказаться бедствием национальным. Бедственность положения вопиюща; радикальность предлагаемых мер очевидна.

Титул «спасителя отечества», коего домогался Петр Иванович Панин, носил всего лишь казенный характер. Брат его Никита Иванович и вернейший из его сотрудников, «мой фон-Визин», хотели стать спасителями отечества в наиреальнейшем смысле.

Как помним, Денис Иванович и прямо претендовал на негласное это звание:

«Человек с дарованием может в своей комнате, с пером в руках, быть полезным советодателем государю, а иногда и спасителем сограждан своих и отечества».