Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы

Рассадин Станислав Борисович

Твое созданье я, Создатель (II)

 

 

ДОМ НА ГАЛЕРНОЙ

Фонвизин и Панин. Панин и Фонвизин. «Рассуждение», сочинение панинско-фонвизинское или фонвизинско-панинское. Одно сердце, одна душа, но не один талант…

И совсем не одна сила.

Даже та сфера жизни Дениса Ивановича, которую мы зовем личной, зависела от воли Панина. По счастью, доброй воли.

Итак, в 1774 году на Фонвизина свалилось богатство. Патрон подарил ему имение в Витебской губернии в 1180 душ — состояние очень не малое, почти огромное, в особенности ежели припомнить, что Иван Андреевич Фонвизин владел всего-то пятьюстами крепостных, однако вырастил и воспитал восьмерых детей.

Правда, хорошим хозяином сын не оказался; в конце концов это привело к разорению, а пока, на первых порах, ограничилось тем, что Денис Иванович никак не мог отказаться от привычной безалаберной жизни.

«Ежели б я знал, что ты живешь домом, — писал ему тогда же из Мадрида приятель, — то я б тебе прислал вина шампанского, но думаю, что живешь по-калмыцки, даром что знатный помещик. Отпиши, хочешь ли пить наше вино хорошее?»

Почему желание и право пить хорошее вино должно быть непременно связано с устойчивым бытом, не совсем понятно. Однако полукибиточное житье в самом деле наконец надоело. Он обзавелся домом.

В эту пору он как раз вел дело молодой вдовы Катерины Ивановны Хлоповой. Рожденная в купеческом состоянии, в девичестве Роговикова, она рано осиротела и воспитывалась дядею, который и ведал безраздельно ее имуществом. Влюбившись в Хлопова, адъютанта графа Захара Чернышева, и не получив от дяди согласия на брак с ним, Катерина Ивановна тайно бежала из дому и обвенчалась с избранником. Рай в шалаше, однако, ее никак не устраивал, она попыталась получить свою долю наследства (ни много ни мало, около 300 тысяч рублей), но купец уперся и денег племянницы из рук выпускать не хотел.

Она уж успела овдоветь, а тяжба все тянулась. Хлопова подала челобитную императрице, та поручила рассмотреть дело начальнику ее покойного мужа, Чернышеву, и двум начальникам Фонвизина, прежнему и новому, Елагину и Панину. Они же перепоручили его Денису Ивановичу.

Он приложил много сил, дабы выиграть дело, но преуспел лишь наполовину. Кончилось мировой сделкой, согласно которой Катерина Ивановна получала только часть своей денежной доли и дом на Галерной, после проданный за 20 тысяч. В ходе разбирательства, однако, с нею произошло нечто более важное: тяжебщица влюбилась в поверенного.

Полюбил ли ее он? И насколько страстно? Трудно сказать: мы помним, что незадолго перед кончиной Фонвизин публично — ибо сделал это в литературной исповеди — не скрыл, что пронес через всю жизнь, как святыню, не образ жены, а образ Приклонской.

Может быть, женитьба была вызвана и расчетом — не грубо корыстным, разумеется: «знатный помещик» не слишком нуждался в наследстве Катерины Ивановны; просто устал от холостой жизни. Может, причиною было и следование правилам чести. Рассказывали, что кто-то из важных господ, державших сторону дяди Роговикова, попробовал уличить Дениса Ивановича в недобросовестности:

— Охота верить показаниям Фон-Визина, который хлопочет о выгодах своей любовницы!

И тот будто бы, прослышав об этом, решил жениться на Хлоповой.

Мы вообще немногое знаем об интимной жизни Фонвизина, которой, впрочем, и полагается быть скрытой от посторонних глаз. В своей всенародной исповеди он и откровенен и уклончив одновременно, что понятно: исповедь существует, чтобы на ней каялись, но не все скажешь прилюдно.

«В университете, — возвращался Денис Иванович к юношеским своим годам, — был тогда книгопродавец, который услышал от моих учителей, что я способен переводить книги. Сей книгопродавец предложил мне переводить Голберговы басни; за труды обещал чужестранных книг на пятьдесят рублей. Сие подало мне надежду иметь со временем нужные книги за одни мои труды. Книгопродавец сдержал слово и книги на условленные деньги мне отдал. Но какие книги! Он, видя меня в летах бурных страстей, отобрал для меня целое собрание книг соблазнительных, украшенных скверными эстампами, кои развратили мое воображение и возмутили душу мою. И кто знает, не от сего ли времени началась скапливаться та болезнь, которою я столько лет стражду?»

И, воззвав патетически к тем, кто обязан надзирать над поведением юношества, не повторять дурных поступков книгопродавца и его собственного непримерного опыта, Фонвизин продолжает свое повествование. Надо сказать, не без игривости, не слишком приличествующей покаянию, — едкий юмор не оставляет полумертвеца:

«Узнав в теории все то, что мне знать было еще рано, искал я жадно случая теоретические мои знания привесть в практику. К сему показалась мне годною одна девушка, о которой можно сказать: толста, толста! проста, проста! Она имела мать, которую ближние и дальние, словом, целая Москва признала и огласила набитою дурою. Я привязался к ней, и сей привязанности была причиною одна разность полов: ибо в другое влюбиться было не во что. Умом была она в матушку; я начал к ней ездить, казал ей книги мои, изъяснял эстампы, и она в теории получила равное со мною просвещение. Желал бы я преподать ей и физические эксперименты, но не было удобности: ибо двери в доме матушки ее, будучи сделаны национальными художниками, ни одна не только не затворялась, но и не притворялась».

Были, стало быть, по Митрофановой терминологии, покамест существительными.

«Я пользовался маленькими вольностями, но как она мне уже надоела, то часто вызывали мы к нам матушку ее от скуки для поговорки, которая, признаю грех мой, послужила мне подлинником к сочинению Бригадиршиной роли; по крайней мере из всего моего приключения родилась роль Бригадирши. Все сие повествование доказывает, что я тогда не имел истинного понятия ни о тяжести греха, ни об истинной чести, ни о добром поведении… Остеречь меня было некому, и вступление мое в юношеский возраст было, так сказать, вступление в пороки».

Немного рассказано, да и приключение это всего только обычное пробуждение юношеской чувственности; как можно от этого погрязнуть в грехе и даже расстроить здоровье — решительно не ясно. Фонвизин уклоняется от самообнажения в духе Руссо, хотя и взывает к его тени в начале своего «Чистосердечного признания», и если что невольно откровенно в его исповеди, так это гривуазная и, не станем скрывать, циническая интонация в суждениях о женщине, так и не истребленная до самой смерти его.

Согласимся, что, как бы ни был толст и прост первый фонвизинский «предмет», мало чести так вспомнить, умирая, о юношеской привязанности. И слишком сурово судить Дениса Ивановича не стоит разве оттого, что это скорее навеяно нестрогими нравами века, нежели личными душевными качествами. Ведь рядом с проявлением неблагодарной памяти («в другое влюбиться было не во что»), рядом с нечистою шуткой («желал бы я преподать ей и физические эксперименты»), здесь же, в той самой исповеди, — монолог пылкой любви, бесконечной нежности, безграничного обожания, обращенный к А. И. Приклонской.

Уж тут-то не имело ни малейшего значения, что влюбиться тоже было как будто не во что; вспомним: «длинная, сухая, с лицом, искаженным оспою…»

«…Зрение умного человека имеет свою оптику». Может быть, вернее сказать: зрение любящего человека? Полюбившего, преображенного?

В своем циническом воспоминании, превратившем полудетский опыт чувственности в нечто искушенно-нескромное, Фонвизин снова как все. Не лучше многих и многих. Это общий взгляд, общий обычай.

В памяти о единственной своей любви и он — единственный. Только он. Никто, кроме него.

«Сей привязанности была причиною одна разность полов» — вот признание заурядного волокиты.

«Страсть моя основана на почтении и не зависела от разности полов». Сказанное о Приклонской выходит из ряда обыкновенности. Не важно, что слова эти не слишком удачно выражают самую сущность любви; важнее, что на такое способен не всякий.

И не всегда: сам Фонвизин признался, что такое с ним было лишь однажды. Более не повторялось. А «разность полов» притягивала его, как можно понять, не единожды.

«Сие самое соглашается и с изустными преданиями…» — замечает Вяземский, обратившийся к интимной биографии Дениса Ивановича: то есть порасспросил, узнал кое-что, выяснил, что каяться грешнику было в чем. Но и Вяземский не стал делиться с нами добытым изустно, согласившись со словами Пушкина, обращенными к нему же и осуждающими жажду толпы видеть великого человека «на судне».

Биограф Фонвизина ограничился лишь намеком, что и в пору, когда его герой был ударен параличом, жена «была несколько в праве быть им недовольною» и даже сбиралась просить императрицу о разводе. Да еще поделился своими полувыводами-полудогадками о семейной жизни Дениса Ивановича:

«Брачное небо не всегда бывает безоблачно: нет согласия совершенного, то есть неразрывного; но счастливыми могут почесться те браки, в которых виноват бывает один муж: тогда в размолвке всегда есть слово к миру, а равно и в приговоре светского самовластия (писанном, мимоходом будь сказано, мужчинами) и еще более в сердце жены. Женщины великодушнее или смиреннее нас, что, впрочем, одно и то же, потому что злопамятно и неумолимо одно малодушие. В этом отношении брачный союз Фон-Визина был счастлив».

Сомнительное суждение и уж очень личное: так и видно, что это небезгрешный князь Петр Андреевич после очередной проказы взывает к разуму и великодушию княгини Веры Федоровны. Тем не менее если не супружеская жизнь Фонвизина, то его мысли о супружестве с этим не расходятся.

В его позднем и неосуществленном журнале «Друг честных людей, или Стародум» идеальная Софья обратится к идеальному дядюшке с горькой жалобой на идеального… увы, идеального в прошлом, в рамках «Недоросля», Милона: он, став ее мужем, спутался с недостойною женщиной. И пафос Стародумова ответа (а значит, и мнения Дениса Ивановича, который со своим любимым героем ни в чем решительно не расходится) будет не гневным, но увещевающим. Он, конечно, пожалеет о слабости Милона, однако прежде всего обратится к Софьину благоразумию:

«Остерегись, друг мой! Ты неблагоразумно поступаешь. Добродетель жены не в том состоит, чтоб быть на страже у своего мужа, а в том, чтоб быть соучастницею судьбы его, и добродетельная жена должна сносить терпеливо безумие мужа своего. Он ищет забавы в объятиях любовницы, но по прошествии первого безумия будет он искать в жене своей прежнего друга» — и т. д.; в общем, обычные доводы рассудка, наивно пытающегося воцариться там, где он как раз наиболее бессилен.

И все-таки, как видно, надо согласиться с Вяземским: если брак Дениса Ивановича и Катерины Ивановны состоялся и не по взаимной страсти, то был счастлив. Или хоть не был несчастливым. Тоже немало.

Нет сомнения, что первая причина того — супруга, а не супруг.

Фонвизин не раз оказывался и заботлив и нежен, но, к несчастью, у жены было куда более случаев доказать свои достоинства. И нелегкий нрав мужа, не легчавший с годами и наступлением болезней, и сами хворобы, требовавшие терпения и ухода, и постигшая в конце концов бедность — вот та печальная почва, на которой богато раскрылся отменный ее характер. Была она и добра и гостеприимна, любила и понимала искусство, показала себя стойкой в годы беды, — одним словом, Фонвизин в выборе не ошибся и ему стоило вступаться за свою невесту перед отцом, который не в первый раз был недоволен поступком сына.

Может быть, коренного москвича раздражало, что сын женится на неизвестной ему петербурженке (нетрудно представить, как косо смотрели московские медведи на столичных невест, в каждой подозревая вертихвостку, — ревнивая гордость своими барышнями прозвучит еще у Фамусова, в Москве, куда более цивилизовавшейся). Может быть, смущало купеческое происхождение Катерины Ивановны (запрещал же Иван Андреевич сыну дружить с простолюдином Дмитревским). Может быть, дело было просто в том, что всякому родителю любая партия кажется недостойной его детища. Так или иначе, отец браку противился. Да и сестра Федосья, сердечный друг и постоянный корреспондент Дениса Ивановича, от радости не прыгала. Впрочем, она-то, не обладая батюшкиным крутонравием, а равно зная и братний нрав, поступила хитро: отправила брату два письмеца. В одном выражала свое сомнение, в другом, уже готовая смириться и не желавшая ссориться с возможной невесткой, поздравляла брачащихся и желала им счастья.

Получив все эти письма, и Фонвизин показал, что недаром служит по дипломатической части:

«Матушка сестрица Ф. И., ты меня не разумела, когда писала ответное письмо свое на мое, написанное без всякого умысла. Я тогда был огорчен батюшкиной записочкой. Теперь все прошло, да и твое последнее письмо меня утешило. Записочку твою о твоем неверии я изодрал; а другое, где ты желаешь счастья мне и К. И., послал к ней тотчас показать, и она мне возвратила с записочкой, которую я, не изодрав, к тебе посылаю, в уверение, что она тем же тебе отвечает».

В самом деле, Катерина Ивановна была растрогана:

«Возвращаю вам, батюшка Денис Иванович, письмо вашей сестрицы. Уверяю вас, что мне обещание дружбы ее очень приятно и что я все употреблю к снисканию ее любви и дружбы».

Основы семейного согласия были заложены, и, когда молодые, обвенчавшись в конце 1774 года, отправились в Москву, Катерину Ивановну, надо полагать, там встретили мирно и ласково. Вероятно, Федосья, Феня, добрый дух семейства, сумела утихомирить крутого Ивана Андреевича.

Отдав долг почтения родителям, молодые воротились в Петербург и поселились в доме, который Фонвизин получил в приданое, — на Галерной. В ее адмиралтейской части.

Выйдите нынче на Галерную, «при Советах» успевшую побывать Красной: протяженный островок скуки между стихиями красоты — от Сенатской до Ново-Адмиралтейской набережной, от Сената, средоточия государственности, до загородной усадьбы, построенной Луиджи Руска.

Впрочем, Сената еще не было.

Нам сегодня трудновато вообразить себе Санкт-Петербург того времени, когда по нему ходил и ездил Денис Иванович. Ни нынешнего Исаакия, ни теперешнего Адмиралтейства, ни ростральных, ни Александрийского столпа, ни Публичной библиотеки, ни Театральной улицы — она же улица Росси. Почти ничего, что ярче всего встает в воспоминаниях о великом городе, может быть, потому, что тянет его ввысь, вспарывая своими шпилями и подпирая куполами и колоннами его низкое небо. Пока что это приземистый, линейный, деловой Петербург Петра, в котором, как каменные сады, цветут в отдалении друг от друга нездешние чудеса Растрелли — Зимний дворец, Смольный собор, Строгановский дом…

Но Галерная примерно такою же и была: скучно, каменно, голо.

Фонвизины среди этой суши устроились уютно. Жили широко, безбедно, даже богато — о том говорят описи имущества четы, до нас дошедшие.

По этим описям с женской основательностью меблировала дом на Галерной (словно обжила) Л. Кулакова, автор небольшой книги «Денис Иванович Фонвизин»; у нее я и заимствую зарисовку домашнего быта, правда относящуюся к времени чуть более позднему:

«Среди мебели красного дерева стояли клавикорды, на которых играла жена писателя. Были и скрипка, и флейта, принадлежавшие самому Фонвизину. Стены украшены большими, средними, малыми зеркалами в золоченых рамах и маленькими зеркальцами, в которых отражался свет прикрепленных к ним свечей. И на стенах же было бесчисленное количество картин и гравюр. Мы не имеем, к сожалению, их перечня. Одно достоверно: со стен смотрели тридцать портретов лучших французских актеров… и более двадцати эстампов „с лицами в русских платьях“. Были в доме и три карточных столика, за которыми собирались друзья в часы досуга. И было множество шкафов для книг, комод для бумаг, пюпитр для фолиантов. В кабинете стояло бюро, обитое тонким зеленым сукном, большие кожаные кресла».

Денис Иванович вновь погрузился в дела, которых было довольно: его супружеское благоденствие скромно сияло на мрачном фоне расправы с остатками пугачевского бунта. Петр Панин оставался пока что у власти, и надежды братьев на усиление своего влияния еще не вовсе умерли. Конечно, Фонвизин не был в стороне от деятельных, хотя и обреченных, попыток Паниных удержаться на гребне.

Тому способствовали и дела внешние: Никита Иванович имел основания считать себя незаменимым в настоящий момент. Во многом его усилиями заключен был наконец в 1774 году мир с турками, и, едва отошли эти заботы, в Северной Америке началась война за независимость английских колоний. Дело было дальнее, но близко касалось России: перекраивался мир и, главное, ослабление грозило давней сопернице, Англии.

Не только самодержавной Екатерине, но и конституционалисту Никите Панину никак не мог понравиться мятеж против короны, хотя бы чужеземной, однако интересы политические поставлены были выше легитимистских, и на свет явилось то, что можно признать дипломатическим шедевром Панина: «вооруженный неутралитет».

Россия оставалась нейтральной, в отличие от Франции и Испании, принявших сторону Американских Штатов и поставлявших им войска, вооружение и боеприпасы. Но Екатерина отказала и Георгу Третьему, обратившемуся с просьбою помочь блокаде мятежных Штатов, предоставив русский флот для борьбы с французскими и испанскими кораблями, пробивающимися к берегам Америки сквозь английские морские заставы. И более того: хотя не вдруг и не скоро, лишь к марту 1780 года, но нейтралитет, по плану Панина, стал вооруженным. Шесть нейтральных правительств с участием и по предложению России объявили, что отныне станут торговать со всеми воюющими государствами и защищать свои торговые суда силою оружия.

Блокада была сорвана. Это весьма поспособствовало американской независимости, а ежели вернуться к внутригосударственным делам, поддержало силу и авторитет Никиты Ивановича.

Это было нелишне, тем более что и вокруг вооруженного нейтралитета у Панина состоялась жестокая схватка с Потемкиным, который с первых дней своего воцарения в Екатеринином сердце норовил свалить того, в ком справедливо видел своего злейшего врага. Потемкин держал руку Англии, сошелся с ее послом в России Гаррисом — тем самым, что дал нелестную характеристику Панину, — и дело решилось так, что разгневанный Никита Иванович написал императрице письмо «в сильных выражениях и с пламенною любовию к России», где и высказал всю невыгоду союза с Англией.

Доводы его, а возможно, и сильные выражения убедили Екатерину, и она даже, как рассказывают, решила Панина задобрить. Приехала к нему в час, когда он дремал в креслах, не велела будить, смиренно пождала в соседней комнате его пробуждения и сказала ему:

«Граф, ты на меня сердился; я сама была тобою недовольна, но, видя твою преданность государству и мне, я приехала тебя благодарить; будем по-прежнему друзьями».

Слишком красиво, чтобы быть правдою? Вероятно. Или лучше сказать: слишком красиво, чтобы можно было поверить в искренность императрицы. Так или иначе, однако соображения политической выгоды победили, Потемкин это сражение проиграл, Панин на какое-то время укрепился.

Естественно, что в годы дипломатических боев чиновник Коллегии иностранных дел Фонвизин был основательно погружен в служебные занятия. И все же в 1777 году ему пришлось на время от дел отойти. Вернее, отъехать: предстояло путешествие во Францию. К счастью, для того объявилась наконец удобная возможность, ибо денежные дела Дениса Ивановича впервые были хороши; к несчастью, кроме возможности объявилась и невеселая необходимость: у Катерины Ивановны обнаружилась серьезная желудочная болезнь, которая, по приговору медиков, могла быть излечена наилучшим образом на водах во Франции. Именно — в Монпелье.

Других причин, быть может, и не было, но отъезд Фонвизина показался столь неожидан, что, как водится, родились слухи. Митрополит Евгений, автор известного «Словаря русских светских писателей», поддержал их и много лет спустя:

«Сатирическая острота заставляла всех уважать его и бояться. Но один случай острого слова, насчет князя Потемкина, навлек и самому ему беспокойство, от которого выпросил он себе отпуск и, в 1777 г. отправясь путешествовать по Европе, около года провел в сем странствовании».

Считают также, что то был даже и не отпуск, а нечто вроде служебной командировки: например, Г. П. Макогоненко со смелостью и страстью настаивает, что в своем путешествии Фонвизин исполнял тайные политические поручения. Это увлекательно, но гипотетично, и даже лаконичное замечание одного из фонвизинских друзей, что он находился во Франции «по делам», не проливает свет на полудетективную сторону его поездки.

 

СЛАВНЫ БУБНЫ ЗА ГОРАМИ

Так или иначе, в августе 1777 года начат был путь, маршрут которого мы с точностью можем восстановить, ибо на протяжении дороги Фонвизин не переставал вести «журнал нашего вояжа», то есть попросту отправлял письма двум близким, хотя и по-разному, людям: все той же сестре Фене и Петру Ивановичу Панину.

Сперва супруги заехали в собственное витебское имение — окинуть его хозяйским глазом. Потом через Смоленск, Оршу, Борисов и Минск тронулись к Варшаве, в которую и приехали спустя шестнадцать дней тряски по скверным дорогам с остановками в скверных трактирах (тому и другому разгневанный Денис Иванович воздал должное, а может быть, и сверх должного). Зато в Варшаве ждал их прием более чем радушный, — конечно, не потому, что автора «Бригадира» встречали восторженные читатели: чествовали сотрудника Никиты Панина. Эта рекомендация и далее открывала вход в знатные дома и даже в княжеские и герцогские дворы.

«Журнал» чертит путь супругов по Германии. Дрезден. Лейпциг. Франкфурт-на-Майне. О каждом городе сказано слово, похвальное или не слишком, а о многих и ничего не сказано, ибо они мелькают, как спицы колес дорожной кареты: «что ни шаг, то новое государство. Саксен-Готу, Саксен-Эйзенах, Майнц, Генау и многие немецкие дворы мы проехали, не представляясь…»

Наконец, Франция: Ландо, Страсбург, Безансон, Бур-ан-Бресс, Лион, Ним, Монпелье — цель путешествия. После Фонвизины посетят еще и юг Франции и Париж.

Завидный маршрут, не так ли? К тому ж надежды на целительные свойства вод, климата и лекарей французских счастливо сбываются.

«Благодарю Бога, жена очевидно оправляется. Я имею причины ласкаться, что привезу ее к вам здоровую. Лечить ее взялся первый здешний доктор Деламюр. Он здесь в превеликой славе… Здешнего климата в свете нет лучше… Видно, что Господь возлюбил этот край особенно».

Это из одного письма. Вот другое:

«Мы изрядно поживаем, и жена моя, кажется, в гораздо лучшем состоянии, нежели была».

Третье:

«Мы здесь живем полтора месяца. Благодаря Бога, не было еще ни одного такого дня, в который бы я с женою, за болезнию, со двора не выходили».

Наконец:

«Теперь вы уже знаете, что в Монпелье житье наше было не тщетно».

Чего же лучше? Стало быть, путешествие удалось: знай подсчитывай прибытки и благодушествуй! Но у путешественника словно зубы болят.

Вот он пересек границу Франции. Вот внимание любопытствующего иностранца привлечено непривычным зрелищем — на лучшей лионской улице среди бела дня пылают факелы: «Вообрази же, что я увидел? Господа французы изволят обжигать свинью!» Вот уже негодующий странник взывает к родным порядкам, не в пример лучшим: «Подумай, какое нашли место, и попустила ли б наша полиция среди Миллионной улицы опаливать свинью!» И вот готов сокрушительный приговор — не улице, не Лиону, всей стране:

«Словом сказать, господа вояжеры лгут бессовестно, описывая Францию земным раем. Спору нет, что много в ней доброго; но, не знаю, не больше ли худого».

«Словом сказать» — это венец, конец, усталый итог, и трудно поверить, что автор всего несколько дней во Франции и до Парижа ему ехать и ехать. Да его это и не смущает, он знает все наперед:

«Мы не видали Парижа, это правда; посмотрим и его; но ежели и в нем так же ошибемся, как в провинциях французских, то в другой раз во Францию не поеду. Коли что здесь прекрасно, то разве климат…» (Немного же.)

Не сдержал зарока, поехал и в другой раз — не во Францию, так в Италию, — но велика первоначальная настороженность, и в том же самом письме он не страшится однообразного повтора:

«Остается нам видеть Париж, и если мы и в нем так же ошибемся, как во мнении о Франции, то, повторяю тебе, что из России в другой раз за семь верст киселя есть не поеду».

Это первое письмо из Франции; в третьем с назойливостью повторится то же самое:

«Остается нам видеть Париж, чтоб формировать совершенное заключение наше о Франции; но кажется, что найдем то же…»

Одним словом.

«Славны бубны за горами…»

Ясное дело, если настроиться так с первого разу, то найдешь то, что ищешь. Ищущий — обрящет.

Через двадцать с небольшим лет в своих «Письмах русского путешественника» Карамзин расскажет такую историю. Возле курляндской корчмы он записывает свои дорожные впечатления и слышит, как два путешествующих немца бранят от скуки русский народ. «Я, перестав писать, хладнокровно спросил у них, были ли они в России далее Риги?

— Нет, — отвечали они.

— А когда так, государи мои, — сказал я, — то вы не можете судить о русских, побывав только в пограничном городе.

Они не рассудили за благо спорить…»

Этого простого резона Фонвизин признавать не хочет, суждения его скороспелы и окончательны, и прав, увы, Вяземский, заметивший, что «анекдот путешественника, который, проезжая через один немецкий город, нашел в гостинице рыжую женщину, бившую мальчика, и записал в своих путевых записках: здесь все женщины рыжи и сердиты, — может совершенно быть применен к большей части наблюдений Фон-Визина». Да и кто не отмечал, по-разному ее объясняя или оправдывая, редкостную предвзятость путешествующего Дениса Ивановича…

Категоричность вояжера-неофита не поубавилась с накоплением запаса наблюдений; опыт, пожалуй, даже прибавил уверенности, и характер целой нации предстал перед любопытствующим корреспондентом Фонвизина Петром Паниным в таком виде:

«Рассудка француз не имеет и иметь его почел бы несчастьем своей жизни, ибо оный заставил бы его размышлять, когда он может веселиться. Забава есть один предмет его желаний. А как на забавы потребны деньги, то для приобретения их употребляет всю остроту, которою его природа одарила… Обман почитается у них правом разума. По всеобщему их образу мыслей (заметим, по всеобщему, — Ст. Р.), обмануть не стыдно; но не обмануть — глупо. Смело скажу, что француз никогда сам себе не простит, если пропустит случай обмануть хотя в самой безделице. Божество его — деньги».

И много позже, когда Денис Иванович поедет в Италию и Германию, все то же самое генеральное неприятие не только французского, вообще чужого не оставит его, человека умного, доброго и проницательного (тем все это и удивительнее):

«Здесь во всем генерально хуже нашего: люди, лошади, земля, изобилие в нужных съестных припасах — словом, у нас все лучше, и мы больше люди, нежели немцы».

Вообще, Фонвизин недалеко ушагал от своего кучера, который считал немцев не людьми, а «наравне с гадиною» и бранил их нещадно, что заставляло его хозяина покатываться со смеху, — хотя что ж смешного в национальной кичливости, оборачивающейся шовинистической ненавистью?

Так трактована Германия. Так позже будет отщелкана Италия:

«Образ жизни итальянский, то есть весьма много свинства».

«И комары итальянские похожи на самих итальянцев: так же вероломны и так же изменнически кусают».

«Итальянцы все злы безмерно и трусы подлейшие…»

«Я до Италии не мог себе вообразить, чтоб можно было в такой несносной скуке проводить свое время, как живут итальянцы»; заметим, что по-итальянски Денис Иванович не выучился, итальянцы, по его же признанию, плохо знают французский, — откуда ж такая уверенность?

И даже:

«Вообще сказать можно, что скучнее Италии нет земли на свете: никакого общества и скупость прескаредная».

Я сознаю, какое испытание в глазах читателя проходит сейчас облик Фонвизина и как звучит вся эта хула для человека современного, на плечах которого горестнейшие опыты национальной разобщенности и ненависти; но призовем на помощь свою способность воспринимать явления прошлого исторически. А репутация самого Фонвизина, слава Богу, и не такое выдержит; так что не будем стесняться правды.

Вот черта, в любом случае и при любых объяснениях несимпатичная: потешаться над тем, что не похоже на свое, привычное, коренное. Допустим, обоснованно предпочтение, отданное петербургской полиции, которая не дозволила бы палить свинью посреди Миллионной или Галерной, — но знаменитый итальянский карнавал, тысячекратно описанный и воспетый, он-то неужто тоже способен не угодить?

Способен, оказывается:

«Карнавал мы застали и четыре дня были свидетелями всех народных дурачеств, а особливо последний день, то есть погребение масленицы. Весь народ ее со свечами хоронил. Такой глупости и вообразить себе нельзя».

То же — в Страсбурге, где непривычною показалась панихида: «…я с женою от смеха насилу удержался». Французская музыка тоже нехороша: «Этаких козлов я и не слыхивал… Жена всегда носит с собою хлопчатую бумагу: как скоро заблеют хором, то уши и затыкает». Кукольный театр, кочующий по улицам (чего лучше, кажется?), и тот не угодил: «Часто найдешь на площадях людей около бабы или мужика, которые, поставя на землю род шкапа с растворенными дверцами, кажут в шкапу куколок. Баба во все горло поет духовные стихи, а мужчина играет на скрипке…» — пока все описано хоть и без восторга, с тем чужедальним остранением, с каким Наташа Ростова смотрела оперу, раздражавшую великого автора, и все же достаточно спокойно… ан нет! Тут же следует непременный вывод: «…словом, народ праздный и зазевывается охотно, а притом и весьма грубый». И еще решительнее: «Правду сказать, народ здешний с природы весьма скотиноват. Я думаю, что таких ротозей мало водится».

Многому неприязненно дивится наш путешественник: то тому, что некая маркиза, ежели нету у нее гостей, не смущается спуститься для обеда на собственную поварню (припомним заодно, как фраппировала Фонвизина простота нравов, когда солдат, выставленный у губернаторской ложи, не побоялся войти в нее и спокойно смотреть спектакль рядом со своим командиром); то начнет хохотать уже не над чужой панихидою, но над чужим языком, между прочим красивейшим, однако чужим:

«A propos надобно сказать тебе нечто и о польских спектаклях. Комедий видели мы с десяток, переводных и оригинальных. Играют изрядно; но польский язык в наших ушах кажется так смешон и подл, что мы помираем со смеху во всю пиесу…»

Если все же позволить себе исторически забыться и довериться лишь современному восприятию, то это — вульгарно, пошло, даже ничтожно. Да и почему современному? Скажем, для Чехова подобное давно уже именно ничтожно, пошло, вульгарно; оно — достояние шаржа, а не анализа:

«Согласен, французы все ученые, манерные, это верно… Француз никогда не позволит себе невежества…»

Положим, Денис Иванович счел бы, что чеховский помещик Камышев излишне либерален:

«Дворянство французское по большей части в крайней бедности, и невежество его ни с чем не сравненно».

«…Вовремя даме стул подаст, — продолжает Камышев великодушно признавать достоинства ненавистного француза, — раков не станет есть вилкой, не плюнет на пол…»

Пожалуй, Фонвизин и тут бы воспротивился. Его самого манеры и обеденный обычай французов раздражали:

«Белье столовое во всей Франции так мерзко, что у знатных праздничное несравненно хуже того, которое у нас в бедных домах в будни подается. Оно так толсто и так скверно вымыто, что гадко рот утереть». Дыры на салфетках голубыми нитками зашиты, лакеи за столом прислуживают дурно. И главное, не по-нашему: «…блюд кругом не обносят, а надобно окинуть глазами стол и что полюбится, того спросить чрез своего лакея… Рассуди же: коли нет слуги, кому принести напиться, кому переменить тарелки, кого послать спросить своего блюда?»

Но воротимся к чеховскому бурбону. Итак:

«Француз… раков не станет есть вилкой, не плюнет на пол, но… нет того духу! Духу того в нем нет! Я не могу только вам объяснить, но, как бы выразиться, во французе не хватает чего-то такого, этакого… чего-то такого… юридического».

Как помним, Денис-то Иванович объяснить мог: «Рассудка француз не имеет… Обман почитается у них правом разума… Честных людей во всей Италии, поистине сказать, так мало…» И, стыдно признаться, как добросовестное эхо, отзывается из чеховской прозы ему, умнице, болван Камышев:

«Безнравственный народ! Наружностью словно как бы и на людей походят, а живут, как собаки…»

Может быть, даже отзывается как эхо слабое: фонвизинский кучер, не опровергнутый хозяином, шел дальше — гадина гаже собаки.

Снова Чехов:

«Взять хоть, например, брак. У нас коли женился, так прилепись жене и никаких разговоров, а у вас черт знает что. Муж целый день в кафе сидит, а жена напустит полный дом французов и давай с ними канканировать».

Фонвизин:

«Вообще тебе скажу, что я моральною жизнию парижских французов очень недоволен… Пустой блеск, взбалмошная наглость в мужчинах, бесстыдное непотребство в женщинах, другого, право, ничего не вижу… Весь растрепан, побежит au Palais-Royal, где, нашед целую пропасть девок, возьмет одну или нескольких с собою домой обедать».

И — канканирует…

Что же все-таки произошло? Как такое мог почувствовать, подумать и, больше того, написать человек не вульгарный, не пошлый, не ничтожный? Напротив того, весьма утонченный, ново и остро мыслящий, великий? Может быть, случился какой-то необъяснимый, хоть и затяжной, припадок мизантропии?

Последний вопрос риторичен, однако для полной ясности ответим и на него. Нет, разумеется; Фонвизин не утратил в путешествии отличных своих добродетелей. Ума-то уж во всяком случае. Да и признательности тоже: не все он хулит, многое хвалит, если без особого жару (жар пополам не делится, он отдан чему-то одному, и мы еще попробуем понять, чему же и отчего), то с полной искренностью. Одобряет архитектуру, климат, врачей (еще бы, подняли на ноги Катерину Ивановну), гостеприимство, кухню, в которой, как выученик гастронома Панина, толк знает. И меж городами делает различие: Лион, хотя и палили в нем безобразно и публично свинью, все же заслужил одобрение, а Марсель и того более: «Вот город, в котором можно жить с превеликим удовольствием и который мне несравненно лучше и веселее Лиона показался».

При всей национальной щепетильности добросовестно отметил Фонвизин и то, в чем Россия явно проигрывала: «Если что во Франции нашел я в цветущем состоянии, то, конечно, фабрики и мануфактуры. Нет в свете нации, которая б имела такой изобретательный ум, как французы, в художествах и ремеслах, до вкуса касающихся».

Отмечена была и любовь к отечеству. «Сие похвальное чувство вкоренено, можно сказать, во всем французском народе. Последний трубочист вне себя от радости, коли увидит короля своего; он кряхтит от подати, ропщет, однако последнюю копейку платит, во мнении, что тем пособляет своему отечеству. Коли что здесь действительно почтенно и коли что всем перенимать здесь надобно, то, конечно, любовь к отечеству и государю своему».

Тут, правда, Денис Иванович отчасти дал маху: очень скоро, всего-то через несколько лет, трубочист докажет, что не объединяет отечества с государем, и будет рукоплескать, когда первое отправит на плаху второго.

Короче говоря, Фонвизин не очень похож на маньяка с взглядом, устремленным в одну роковую точку, он путешественник весьма деятельный и любопытный, он добросовестно объезжает все достославные места, не стыдится даже призанять чужого ума: в Монпелье берет уроки юриспруденции и философии, дивясь, как дешева во Франции философия, предмет не роскоши, а необходимости: всего по-нашему два рубля сорок копеек; в Париже, не отставая от энциклопедического века, учится экспериментальной физике (Катерина Ивановна, как положено нежному полу, предпочитает музыку и французский язык). Он бывает на собраниях Академии наук: «Волтер присутствовал; я сидел от него очень близко и не спускал глаз с его мощей». Был приглашен и в общество, именуемое Собранием писателей, где в присутствии нескольких славных французов, а также знаменитого английского физика Магеллана и посла молодой американской республики Франклина, «имел удачу понравиться рассказыванием о свойстве нашего языка».

Тем более интересуется он областью, ставшей для него, чего он сам еще до конца не понимает, главной. Как ни смешил его в Варшаве «подлый» чужой язык, все ж он посетил не менее десяти спектаклей — немало, если учесть, что Фонвизины в Варшаве проездом; в письмах из Монпелье повествует подробнейшим манером о тамошнем театре, а уж театр парижский, особенно комедия, его просто поразил: «Кто не видал комедии в Париже, тот не имеет прямого понятия, что есть комедия. Кто же видел здесь комедию, тот нигде в спектакль не поедет охотно, потому что после парижского смотреть другого не захочет».

Нет, не заковался он на время путешествий в застылую маску скептицизма, в письмах его есть и благодарность добрым хозяевам, хотя сдержанная, и тоска по оставленным, несдержанная и несдерживаемая:

«В чужих краях то по крайней мере утешительно, что если своих редко встречаешь, то часто находишь сходство на людей, с коими в отечестве был в некоторой связи».

Взрыв элегической нежности — и отчего? Оказывается, Денис Иванович встретил в Карлсбаде ненароком какую-то майоршу, «которая лицом походит на А. И. Бутурлину». Только и всего, но — рассиропился…

И еще, и еще:

«Мы все ввечеру ездили в сад к мадам Геллер, которая лицом похожа как две капли воды на княгиню Д. А. Грузинскую… В Лионе я был очень рад, увидя в спектакле женщину, которая на тебя очень походит… Мы все на нее смотрели. Странно, что, кого ни видим, редкий не походит на кого-нибудь из русских знакомых».

Не упражнения в физиономистике, а проявления нежного, другим и не перестающего быть сердца. Брюзга? Возможно. Но не человеконенавистник, нет!

И уж разумеется, что бы там ни было, в фонвизинских письмах есть и то, истинность чего никакая национальная пристрастность не исказит; напротив, случается, и обнажит ее.

«…Здесь за все про все аплодируют, даже до того, что если казнят какого-нибудь несчастного и палач хорошо повесит, то вся публика аплодирует битьем в ладоши палачу точно так, как в комедии актеру», — схожее чувство поразит лет через сто еще одну русскую душу. Тургенев заметит с ужасом и отвращением, что публичная казнь, свидетелем которой он был в Париже, — это театрализованное зрелище, где палач чувствует себя премьером труппы, а толпа себя ведет, как зрители партера или райка. И для него преступник, даже заслуживающий кары, в момент расставания души с телом тоже покажется «несчастным»: «Я не мог отвести взора от этих, некогда обагренных невинной кровью, теперь беспомощно друг на дружке лежащих рук — и особенно от этой тонкой, юношеской шеи…»

Даже к выводам они придут одинаковым. Тургенев: «Мы рассуждали о ненужном, о бессмысленном варварстве всей этой средневековой процедуры…» Фонвизин: «Не могу никак сообразить того, как нация, чувствительнейшая и человеколюбивая, может быть так близка к варварству».

(Вероятно, не случайно и Гоголь, описывая в «Тарасе Бульбе» казнь Остапа, со злою обстоятельностью расскажет, как любопытствует публика, как заключают пари, дерутся за местечко получше, даже торгуют съестным и напитками, — с такой наблюдательностью рассказывают только о чужом, чуждом.)

Европейское пристрастие к декоративности вообще неприятно удивит Дениса Ивановича, даже когда речь не идет о действах столь ужасных. Позже, в Италии, ему, православному, не понравится театральность католического обряда, и он сквозь нее даже ощутит характернейшую черту католицизма:

«Я видел более государя, нежели первосвященника, более придворных, нежели духовных учеников».

Не раз наблюдательность Фонвизина цепко ухватит открытые и скрытые истинные пороки: от нечистоты улиц до распущенности в быту, от проявлений индивидуализма («Сколько идея отечества и короля здесь твердо в сердца вкоренена, столь много изгнано из сердец всякое сострадание к своему ближнему») до общего бедственного состояния страны и народа:

«Французы, имея право вольности, живут в сущем рабстве. Король, будучи не ограничен законами, имеет в руках всю силу попирать законы… Каждый министр есть деспот в своем департаменте… Налоги, безрезонные, частые, тяжки и служащие к одному обогащению ненасытимых начальников…» — и т. д. и т. п. Не зря Белинский отметил прежде всего дельность писем к вельможе, то есть к Петру Панину: «…читая их, вы чувствуете уже начало французской революции в этой страшной картине французского общества, так мастерски нарисованной нашим путешественником…»

Так, может, в этом все дело? В том крайнем состоянии страны, которое и привело ее к взрыву? Может, краски-то сгустил не Денис Иванович, а история? Может, сами инвективы его в адрес нации говорят о бедственном состоянии ее нравов в эти трагические годы — и ни о чем более?

 

РУССКИЙ НА ЧУЖБИНЕ

На любой из этих вопросов можно ответить: да, дело и в этом. Хотя бы в какой-то мере. Но желанной разгадки все равно не будет. Ибо страстная хула европейской жизни порождена не объективностью. Напротив, тенденцией субъективнейшей, упрямой.

Слова о французах, имеющих право вольности, но живущих в рабстве, — это полуфраза, полумысль, то есть мысль, намеренно мною переполовиненная. Потому что Фонвизин сталкивает один народ с другим, чужеземный порядок примеряет к отечественному:

«Рассматривая состояния французской нации, научился я различать вольность по праву от действительной вольности. Наш народ не имеет первой, но последнею во многом наслаждается. Напротив того, французы…» — тут-то и следует пассаж о вольности, оборачивающейся тягчайшим рабством.

Вот двигатель мысли: наблюдая чужое, Фонвизин думает о родном. Он и тут писатель внутренний. Все внешнее, «ихнее» — материал для сравнений, споров, патриотической ревности.

Материал невыдуманный. Через пять лет по Европе проедут еще двое русских путешественников — граф и графиня Северные (под таким псевдонимом, взятым не для тайны, а из этикета, полускроются Павел Петрович и Мария Федоровна); и изрядно повзрослевший ученик напишет своему бывшему законоучителю Платону так, словно начитался фонвизинских писем: «Мы протекаем разные земли и правления, но в сих странах кроме картин и тому подобного нечего смотреть, разве плакать над развалинами древних, показывающими, что человек может, когда хорошо управляем, и сколь он от того удаляется, когда управляем, как теперь…»

Добавит благородного негодования и великая княгиня: «Отсутствие личной безопасности страшно для жителей и постыдно для века, который, будучи во многих отношениях просвещенным, должен был бы бороться со всем, что порождает расстройство и тьму».

Так удивляются и негодуют лишь тогда, когда глазу открывается нечто новое, в своем отечестве не наблюденное…

Это напишут люди, России не знавшие, во всяком случае, той, с которою только и можно сравнить протекающую мимо Италию, — России народной, крестьянской, разоренной.

А Фонвизин? Он-то ведь не так изолирован, как наследник? Разумеется. Однако, как увидим после, и ему недостало заботливого интереса даже к тем душам, что волею Панина попали под его помещичье покровительство. Так что и он с крепостными не накоротке — а они, те россияне, которые одни могли бы сравнить свое положение с общественным низом Европы, не путешествовали. Разве в качестве слуг. И, случалось, голосовали ногами; от добродушного Дениса Ивановича, и от того в Карлсбаде удрал слуга Сёмка.

Что говорить, бедность европейского крестьянина могла ужаснуть. В значительной части Германии повинности крестьян были тяжелее, чем у нас, а в Италии и во Франции — не легче нашего. Зато не было барщины. Зато не было того произвола, в котором русский крепостной, «в законе мертвый», и голоса не мог подать — в наибуквальнейшем смысле, под страхом Сибири и кнутобойства.

Фонвизин «имел в виду только экономическое положение крестьян, забывая об юридическом», — заметил Плеханов.

А это важно.

Да, «вольность по праву» может быть дарована широким жестом закона и тут же отъята жадными лапами землевладельца, чиновника или судейского крючка; это так, и трудно не согласиться с блистательным умозаключением Фонвизина:

«Первое право каждого француза есть вольность; но истинное, настоящее его состояние есть рабство, ибо бедный человек не может снискивать своего пропитания иначе, как рабскою работою, а если захочет пользоваться своею вольностию, то должен будет умереть с голоду. Словом, вольность есть пустое имя и право сильного остается правом превыше всех законов».

Но в России не было даже жалкой вольности помереть с голоду, хоть таким образом распорядившись своей жизнью, — что в правовом отношении не шутка и не пустяк; как же не хочет понять этого тот, кто вот-вот станет автором «Рассуждения о непременных законах», где будет сказано, что два главнейших пункта законодательства — «вольность и собственность» (а ведь и жизнь — собственная)?

Да, революция в Европе рождена была нехваткой свободы — подлинной, а не словесной. Но она, то есть свобода, родилась, пришла и стала в конце концов всенародной, чего в России не было. Покуда быть не могло. Да и не стало…

Несвободный француз основал республику, а свободный Фонвизин (не говоря уж о российском крепостном) о ней и помыслить не в состоянии. Вот и ответ, где более было вольности…

А ко всему прочему отвращение Дениса Ивановича вызвали и те, кто… Но — цитата.

В своей книге Петр Андреевич Вяземский больше всего негодовал на Фонвизина вот за что и за кого:

«Даламберта, Дидерота, Мармонтеля описывает он шарлатанами, обманывающими народ за деньги, побродягами, таскающимися по передним вельмож для испрашивания милостыни, — Даламберта, коего бескорыстие обратило на него внимание всей Европы, когда он отказался от обольстительного приглашения Екатерины!..»

Вяземский ведет речь о 1762 годе, когда едва воцарившаяся Екатерина предложила Д’Аламберу взять на себя воспитание Павла, обещав огромное жалованье — 50 тысяч. Но, как выразился один историк, «по примеру Диогена философ отказался покинуть свою бочку», хотя был ненамного богаче древнего киника. Императрице Д’Аламбер ответствовал в выражениях благодарственных, сказав, что мог бы сделать из наследника разве что порядочного геометра, а отсюда далеко до великого императора; в письме к Вольтеру был откровеннее, написав, что побаивается за свой геморрой, коим в России болеть опасно (намек на официальную версию смерти Петра Третьего). Словом, уж он-то, кажется, заслужил право быть защищенным от упреков в корыстолюбии, но Фонвизина это ничуть не смутило, и в письмах его язвительно рассказано, как Д’Аламбер с «вралем» Мармонтелем явились в переднюю к русскому полковнику Неранчичу, путешествующему брату отставного царицына фаворита Зорича: «…они сею низостью ласкались чрез Неранчича достать подарки от нашего двора».

«Искательства его и других энциклопедистов, — защищал Д’Аламбера Вяземский, — были не подлость, а политические домогательства: им нужен был союз дворов и вельмож, чтобы утвердить свое положение: тем более что во Франции они угрожаемы были правительством». И казалось, кому, если не Фонвизину, преотличнейше знавшему, как литератору его века (особенно русскому) нужен союз двора или хоть влиятельного вельможи, Елагина либо Панина, внять этой истине, не дожидаясь поправки из века девятнадцатого? Но — не внемлет, быть может не прощая Вольтеру и энциклопедистам обожествления Екатерины, которую сам он уже возненавидел, и полагая, что столь неблагонравную императрицу можно хвалить только из ласкательства и корысти.

(Конечно, он не прав; надежды просветителей на нее связаны с воплощением их идеала, и Вольтер не только льстит ей в глаза, но и за глаза пишет о ней, обращаясь к Дидро: «Ну вот, прославленный философ, что скажете вы о русской императрице?.. В какое время живем мы! Франция преследует философию, скифы ей покровительствуют».)

Как бы то ни было, у Вяземского находились основания упрекать Фонвизина в недоброжелательстве; характер претензий Дениса Ивановича к великим людям Франции вообще поразителен:

«Из всех ученых удивил меня д’Аламберт. Я воображал лицо важное, почтенное, а нашел премерзкую фигуру и преподленькую физиономию… Д’Аламберты, Дидероты в своем роде такие же шарлатаны, каких видал я всякий день на бульваре; все они народ обманывают за деньги, и разница между шарлатаном и философом только та, что последний к сребролюбию присовокупляет беспримерное тщеславие».

Только один Тома, «Томас», заслужил благоволение сурового россиянина; не оттого ли, что Фонвизину случилось быть его переводчиком?

«Исключая Томаса, который кажется мне кротким и честным человеком, почти все прочие таковы, что гораздо приятнее читать их сочинения, нежели слышать их разговоры».

Не удостоился хулы и Руссо, но кто знает, может, только потому, что Фонвизин, весьма желавший его повидать, удовлетворить желания, к несчастью, не смог: Жан-Жак внезапно умер, и фонвизинские письма этих дней полны слухов о причине смерти, поспешных и оттого разноречивых и таинственных. Будь иначе, глядишь, и сам Руссо чем-нибудь да раздосадовал бы его и вновь последовало бы заключение, что приятнее его читать, чем видеть и слышать.

Если что и поразило разочарованного, так это немыслимое для России чествование, которое парижский люд устроил Вольтеру: великий изгнанник получил наконец разрешение вернуться на родину. Подробнейше излагает Денис Иванович все виденное: и то, как актеры увенчали своего кумира лавровым венком, и то, как толпы народа с факелами провожали его карету, кучеру которой было приказано ехать шагом, и кричали непрестанно: «Vive Voltaire!» Не позабыл он поведать и о том, что Катерине Ивановне посчастливилось даже получить от прославленного старца комплимент:

«Оглянувшись на жену мою, приметил он, что мы нарочно для него остановились, и для того имел аттенцию, к ней подойдя, сказать с видом удовольствия и почтения: „Madame! Je suis bien votre serviteur très humble“. При сих словах сделал он такой жест, который показывал, будто он сам дивится своей славе».

Все тут есть: и любопытство человека, непривычного к подобным зрелищам, и почтительное восхищение, тщательно сдерживаемое, однако выдающее себя; есть и суд не слишком благожелательный. Пожалуй, Вяземский и тут не был не прав, пожалевши, что Фонвизин не нашел в душе должного умиления и сочувствия знаменитому собрату, — хотя этого еще трудно было ждать от писателя, на чьей родине его должность пока не окружена таким почетом. Это и слышится в упреке публике, которая на спектакле бешено приветствует Вольтера, «потеряв всякую благопристойность»; это и делает озадаченными строки письма к Петру Панину:

«Прибытие Волтера в Париж произвело точно такое в народе здешнем действие, как бы сошествие какого-нибудь божества на землю. Почтение, ему оказываемое, ничем не разнствует от обожания. Я уверен, что если б глубокая старость и немощи его не отягчали и он захотел бы проповедовать теперь новую какую секту, то б весь народ к нему обратился».

Для России все это впереди: обожание молодого Пушкина и толпы возле дома на Мойке, где он доживает последние часы, похороны Некрасова или Достоевского, взоры всей страны, обращенные в Ясную Поляну…

Нет, что ни говори, взгляд Фонвизина не искал нетерпеливо французской вольности, не слишком огорчился, не найдя, и, главное, не стал от этого пристрастнее взирать на отечественное рабство.

Уже в николаевскую эпоху совершит свое удивительное путешествие в Россию маркиз де Кюстин. Роялист, внук и сын слуг короля, посланных Робеспьером на гильотину, он станет искать на самодержавном Севере своего политического идеала и будет принят Николаем с радушием, которое подкреплено расчетом: как и бабке его, царю нужны европейские восхвалители. Но покинет Кюстин империю в полном смысле другим человеком.

Он не станет врагом страны и народа. «Теплое начало его души, — скажет о Кюстине Герцен, во многом с ним не соглашаясь, — сделало особенно важной эту книгу; она вовсе не враждебна России. Напротив, он более с любовью изучал нас и, любя, не мог не бичевать того, что нас бичует». То есть — самовластия.

С последней страницы своей книги Кюстин обратится к соотечественникам:

«Когда ваши дети вздумают роптать на Францию, прошу вас, воспользуйтесь моим рецептом, скажите им: поезжайте в Россию! Это путешествие полезно для любого европейца. Каждый, близко познакомившийся с царской Россией, будет рад жить в какой угодно другой стране. Всегда полезно знать, что существует на свете государство, в котором немыслимо счастье, ибо по самой своей природе человек не может быть счастлив без свободы».

А вот рассуждения возвращающегося на родину Дениса Ивановича:

«Словом, сравнивая и то и другое, осмелюсь вашему сиятельству чистосердечно признаться, что если кто из молодых моих сограждан, имеющий здравый рассудок, вознегодует, видя в России злоупотребления и неустройства, и начнет в сердце своем от нее отчуждаться, то для обращения его на должную любовь к отечеству нет вернее способа, как скорее послать его во Францию. Здесь, конечно, узнает он самым опытом очень скоро, что все рассказы о здешнем совершенстве сущая ложь, что люди везде люди, что прямо умный и достойный человек везде редок и что в нашем отечестве, как ни плохо иногда в нем бывает, можно, однако, быть столько же счастливу, сколько и во всякой другой земле, если совесть спокойна и разум правит воображением, а не воображение разумом».

Один посылает ропщущего в Россию; другой — во Францию. Болезни разные, разные и лекарства, но схож способ лечения.

Пожалуй, общий и недостаток подобных рецептов, как ни различны между собою острая ненависть Кюстина к отсутствию свободы и готовность Фонвизина признать, что русские крестьяне наслаждаются действительной вольностью. Дурной пример любой чужой страны — сомнительный повод для успокоения отечественного ропота; по крайней мере, Дениса Ивановича трудно поздравить с таким приобретением:

«Много приобрел я пользы от путешествия. Кроме поправления здоровья, научился я быть снисходительнее к тем недостаткам, которые оскорбляли меня в моем отечестве…» Хотя и тут не стоит спешить с окончательным приговором: как-никак этот благодушествующий господин вскоре возьмет да и напишет «Недоросля».

Вообще, происходит какое-то странное отчуждение от собственных произведений. Ну хорошо, «Недоросля» он еще только напишет, однако «Бригадира» ведь уже написал. Откуда же тут, рядом, в этом самом письме, еще и такое признание: «Со всем тем, я очень рад, что видел чужие край. По крайней мере не могут мне импозировать наши Jean de France»?

Но эти Жаны де Франс, Иоганны из Франции, дурни Иванушки, петиметры, отчуждающиеся от отчизны в сердце своем, ему давно уж не импозируют — именно с «Бригадира»!

За противоречиями дело не станет и далее, и они не из тех, на которых стоит ликующе ловить автора. Конечно, много в его письмах неприятно поражающего, даже смешного (откуда иначе взялась бы непочтительная аналогия с чеховским Камышевым?), но наше-то дело — не осудить и не вознести, а понять. И тут даже летучая фраза, оговорка, случайность может обнажить значительность размышлений, таких, казалось бы, наивных. «Логика противоречий», — выразился однажды Тургенев.

Уж как порицает Фонвизин безрассудного и безнравственного француза, и вдруг:

«Достойные люди, какой бы нации ни были, составляют между собою одну нацию. Выключа их из французской, примечал я вообще ее свойство».

Мысль замечательная, достойная, вечная, и как неожиданно корректирует она ворчливую фонвизинскую предвзятость…

Итак, попробуем понять. Даже эту самую предвзятость, черту в любом случае не отменную.

Она прежде всего имеет корни исторические. «Стольник, например, Лихачев, — писал Аполлон Григорьев, вспоминая события давнего 1659 года, — ездивший от царя Алексея Михайловича править посольство во град Флоренск к дуку Фердинандусу, носил в душе крепко сложившиеся, вековые типы, в которых он никогда не сомневался и дальше которых он ничего не видел. Его непосредственное отношение к жизни, вовсе ему чуждой, так дорого, что нельзя без искреннего умиления читать у него хотя бы вот это: „В Ливорне церковь Греческая во имя Николая Чудотворца и протопоп Афанасий… да в Венеции церковь же Греческая, а больше того от Рима до Кольского острова нигде нет благочестия“… Вы понимаете всю неразорванность этого взгляда, всю цельность и известную красоту типа, лежащего в его основании. Тип этот, наследованный от предков, — завещанный предками, — ни разу еще не сличал себя с другими жизненно-историческими типами. Он есть до того простое и наивное верование, что скажется скорее комическим взглядом на все другие типы, чем сомнением в себе и в своей исключительной законности…»

Замечено будто бы непосредственно о Денисе Ивановиче, да он и впрямь появляется рядом с послами Алексея Михайловича:

«…и будет ли это Лихачев во Флоренции, Чемоданов в Венеции… наконец, в эпоху позднейшую, даже Денис Фонвизин в разных иностранных землях, — вы в них верите, вы их понимаете, вы их любите, — разумеется, если вы — кровный русский».

Категоричность Григорьева порождена его страстным почвенничеством, а не исторической объективностью (и тут страсть оказывается выше очевидности). Даже будучи кровным русским, вовсе не обязательно умиляться допетровской российской неподвижности — тем более что тип, отказывающийся сличать себя с иноземными типами, не был единственным в России, не стоявшей на месте.

Уже при сыне Алексея Петре посланники его воспринимают европейский обычай с изумлением, однако не без почтения: «…венециане, — пишет Петр Андреевич Толстой, — живут весело, никто ни от кого ни в чем страха не имеет, всякий делает по своей воле, кто что хочет». А побывавший во Франции Артамон Матвеев сообщает: «Король, кроме общих податей, хотя самодержавный государь, никаких насилований не может, особливо ни с кого взять ничего, разве по самой вине, по истине, рассужденной от парламента… Дети их (знати, — Ст. Р.)никакой косности, ни ожесточения от своих родителей, ни от учителей не имеют, но в прямой воле и смелости воспитываются и без всякой трудности обучаются своим наукам».

Посланник Алексея Михайловича не заметил в чужих краях никакого благочестия (не мог и не хотел); послы Петра Алексеевича смогли, захотели и увидели то, что не понравиться при всей своей непривычности не могло.

В фонвизинской России, уже давно стакнувшейся с Европою, дело переменилось тем более, и его настроения были вовсе не общеприняты. Покровитель его Никита Иванович впадал при случае даже в иную крайность.

«Как между протчим, — записывает Порошин, — разговорились о езде Его Превосходительства из Швеции сюда, и дошла речь до города Торнео, то спросил Его Высочество, каков этот город? Его Превосходительство ответствовал, что дурен. Государь Великий Князь изволил на то еще спросить: хуже нашего Клину или лутче? Никита Иванович изволил ему на то сказать: „Уж Клину-то нашего конечно лутче. Нам, батюшка, нельзя еще, о чем бы то ни было, рассуждать в сравнении с собою. Можно рассуждать так, что это там дурно, это хорошо, отнюдь к тому не применяя, что у нас есть. В таком сравнении мы верно всегда потеряем“.

Одним словом, не то чтобы Фонвизин, подобно стародавнему стольнику, „носил в душе крепко сложившиеся, вековые типы“, не то чтобы некуда было ему податься из этой традиции, — были и другие примеры, и другие традиции. И хотя Вяземский называл ум Дениса Ивановича „слишком заматерелым, от оригинальности своей или самобытности односторонним“, неспособным к восприятию чужих стихий; хотя и говорил, что ум этот — „коренной русский, он на чужбине был как-то не у места и связан“; хотя есть в этом несомненная истина, однако не вся. Вероятно, даже не главная.

Предвзятость Дениса Ивановича — главным образом не наследие прошлого, а предвосхищение будущего.

Она еще не отложилась в стереотип, как бывает со всем традиционным. Она индивидуальна, как все новое. Тем более — преждевременное. Потом, гораздо позже, и она станет общей добычей, достанется даже чеховскому уроду Камышеву (потом, позже, — вот отчего не способна унизить Фонвизина эта комическая аналогия); пока же она говорит о крупности и значительности — души, ума, взгляда.

„Словом сказать, господа вояжеры лгут бессовестно, описывая Францию земным раем“… Как помним, именно эту мысль вызвала у Фонвизина злосчастная свинья, палимая на главной улице Лиона. Повод ничтожен, да его, кажется, и вообще не нужно. Мысль эта постоянно на уме у путешественника.

„Правду ты пишешь, что у нас в России обманывают без милосердия Кары, Машковы и прочие, говоря о здешней земле, как о земном рае“.

„Я думал сперва, что Франция, по рассказам, земной рай, но ошибся жестоко“.

Жестоко? Так ли? Кажется, что не особенно:

„Ни в чем на свете я так не ошибался, как в мыслях моих о Франции. Радуюсь сердечно, что я ее сам видел и что не может уже никто рассказами своими мне импозировать. Мы все, сколько ни на есть нас, русских, вседневно сходясь, дивимся и хохочем, соображая то, что видим, с тем, о чем мы, развеся уши, слушивали. Славны бубны за горами — вот прямая истина!“

„Радуюсь сердечно“ — это мало похоже на разочарование, да еще жестокое. Удивительное дело: впечатление таково, что, представляя Францию земным раем, Фонвизин все время хотел обмануться. Оттого и обрадовался. Как говорится, сошлось с ответом — но ответ-то был заготовлен заранее.

Позже французский историк Моран, повествуя о посещении своей родины великокняжеской четой, Павлом и Марией, и отнюдь не приукрасив тогдашнего бедственного положения Франции, скажет вскользь и, кажется, не без иронии:

„Один русский поэт, посетивший Францию в 1778 г., фон-Визин, заметил, что крестьяне были по уши в грязи. Разумеется, они мало походили на добрых поселян, тихих, скромных, признательных, простота сердца которых, по книгам Руссо, приводила в умиление Марию Федоровну“.

Конечно, Фонвизин не был так глуп, чтобы путать литературу и реальность: законы словесности были отлично ему известны, да и доверчивости не было. Напротив, была наперед заданная недоверчивость. Ему непременно надобно было, чтобы Франция не оказалась земным раем, а когда так и вышло, то он возликовал, как человек, опытным путем подтвердивший свое великое открытие.

Что же он открывал?

Он открывал, сам того ясно не понимая, нечто новое в общественном российском сознании…

Пришла наконец пора вернуться к словам Достоевского о „французском кафтане“, неожиданно написавшем „Бригадира“; к разговору, который мы, едва начав, оборвали.

„Рассудка француз не имеет, — писал Федор Михайлович в „Зимних заметках о летних впечатлениях“, слегка вольно пересказывая Фонвизина, — да и иметь его почел бы за величайшее для себя несчастье“. Эту фразу написал еще в прошлом столетии Фонвизин, и, Боже мой, как, должно быть, весело она у него написалась. Бьюсь об заклад, что у него щекотало от удовольствия на сердце, когда он ее сочинял. И кто знает, может, и все-то мы после Фонвизина, три-четыре поколенья сряду, читали ее не без некоторого наслаждения. Все подобные, отделывающие иностранцев фразы, даже если и теперь встречаются, заключают для нас, русских, что-то неотразимо приятное».

Достоевский тут же оговаривается и отговаривается: «Пожалуй, это чувство и нехорошее…» — а все же перекличка с Аполлоном Григорьевым, с его уверенностью, что надобно любить неспособность к восприятию чужого, очевидна. Да и неудивительна: сам Достоевский весьма сочувствовал почвенничеству и не сочувствовал западничеству.

Удивительно другое — то, что Достоевский предположил, будто фонвизинская мысль не была чужда и одному из врагов славянофильства:

«Мы, разумеется, бранимся, если нас в этом подозревают, и при этом вовсе не притворяемся, а между тем, я думаю, сам Белинский был в этом смысле тайный славянофил. Помню я тогда, лет пятнадцать назад, когда я знал Белинского, помню, с каким благоговением, доходившим даже до странности, весь этот тогдашний кружок склонялся перед Западом, то есть перед Францией преимущественно. Тогда в моде была Франция — это было в сорок шестом году… И что же? В жизнь мою я не встречал более страстно русского человека, каким был Белинский… Так вот, кто знает, может быть, это словцо Фонвизина даже и Белинскому подчас казалось не очень скандальным. Бывают же минуты, когда даже самая благообразная и даже законная опека не очень-то нравится».

Можно поверить, что о Белинском здесь сказана чистая правда. Сам он косвенно ее и подтвердил — тем, что, высоко оценив «письма к вельможе», скандальной фразе и, главное, всему непримиримому тону отпора не дал. Не поддержал, но и не отверг, будто бы не заметил… может быть, именно оттого, что эта соломинка не в чужом глазу, а и в своем тоже?

То, что могло быть с Белинским, с Фонвизиным не могло не быть. В его время как раз начинался мощный рост национального самосознания (самоосознания!), и слова Вяземского о том, что государыня-немка «хотела переделать нас в русских», ежели и не вполне точны, то разве потому, что дело не в немкином хотении, а в ходе истории, в центростремительной тяге Российского государства, по-плотницки сколоченного Петром, разваливавшегося при Аннах и Биронах, собирающегося в еще нескладное, но уже неразложимое целое при Екатерине.

Даже враги, Панин и Потемкин, ревностно делают одно дело, одному служат; повышенное государственное сознание — вот отличие русского человека восемнадцатого столетия. Еще далеко до времен, когда станет возможным и естественным декабристское сознание, и лучшие люди России, стремящиеся служить общему благу, пока что идут вместе с властью. Или хотя бы стараются идти — как Панин, Фонвизин.

Другого пути еще нет. Разве что для белых ворон — для Радищева…

После-то возникнет и центробежность, и во имя любви к стране (опять-таки к ней) человек станет отпадать от государства: возникнет ненавидящая любовь Чаадаева, трезвая горечь пылкого Белинского, нетерпеливый гнев Чернышевского, — это о нем, подытоживая, скажет в 1914 году Ленин:

«Мы помним, как полвека тому назад великорусский демократ Чернышевский, отдавая свою жизнь делу революции, сказал: „Жалкая нация, нация рабов, сверху донизу — все рабы“. Откровенные и прикровенные рабы-великороссы (рабы по отношению к царской монархии) не любят вспоминать об этих словах. А, по-нашему, это были слова настоящей любви к родине, любви, тоскующей вследствие отсутствия революционности в массах великорусского населения».

Здесь — признание преемственности, не только непосредственной; нет, ее корни протяженны и глубоки. Ленин обращался к Чернышевскому, который, в свою очередь, тоже не начинал, а продолжал путь, идущий издалека. Тоскующая любовь, сказал Ленин; что ж странного, если мы находим аналог для его слов в глубине времен?

«Что есть любовь к Отечеству в нашем быту? — спрашивал еще Вяземский. И сам отвечал: — Ненависть настоящего положения. В этой любви патриот может сказать с Жуковским:

В любви я знал одни мученья.

Какая же тут любовь, спросят, когда не за что любить? Спросите разрешения загадки этой у строителя сердца человеческого. За что любим мы с нежностью, с пристрастием брата недостойного, сына, за которого часто краснеем?»

(Какова цепочка: Жуковский — Вяземский — Ленин!)

Это почувствовано независимо от Чаадаева, но вместе с ним: слова Вяземского относятся к 1829 году. Примерно тогда же он напишет в книге «Фон-Визин»: «Просвещенная любовь может негодовать и ненавидеть», презрительно осмеяв любовь невежественную, подобную страсти Простаковой к Митрофанушке. Так что как ни необычна чаадаевская фигура, ее самовыявление естественно для эпохи, а идеи по-своему даже традиционны.

По крайней мере, та из них, что в нашем разговоре идет к делу.

Естественный парадокс: само непримиримое западничество Чаадаева, сопряженное с уничижительной критикой России и ее истории, с призывом к духовному единению с католической Европою, неотрывно от осознания российского мессианства:

«Мы призваны решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идеи… ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество».

Вот оно, русское уничижение паче гордости!

Тут человек чем далее отчуждается от отчизны, тем ближе к ней оказывается. Чем яростнее клянет, тем яростнее любит. И когда один из людей чаадаевской породы, Печерин, эмигрант, принявший католичество, ставший монахом-иезуитом, после и оттуда ушедший, писатель, исповедальным характером своей книги «Замогильные записки» и даже ее капризно-естественным стилем предвосхитивший литературу двадцатого века, чуть ли не Розанова, — словом, когда этот по-новому странный чудак заявляет: «Как сладостно — отчизну ненавидеть!» — в его кощунстве все тот же комплекс любви-ненависти, уничижения-гордости.

Вот эти строки:

Как сладостно — отчизну ненавидеть И жадно ждать ее уничтоженья! И в разрушении отчизны видеть Всемирную денницу возрожденья! Я этим набожных господ обидеть Не думал: всяк свое имеет мненье. Любить? — любить умеет всякий нищий, А ненависть — сердец могучих пища.

Всемирная денница — никак не мельче! Конечно, по Печерину, возрождение должно произойти под знаменем католицизма, а все ж и тут не обойтись без России. Без нее, вставшей из-под родных развалин, миру не выйти на дорогу истины.

Так странно ли, скажите, если ревностный западник Белинский окажется «тайным славянофилом»?

Есть нечто общее между русским западничеством и русским славянофильством: то, прежде всего, что они русские. Николаем Бердяевым было замечено, что наше западничество — явление чисто восточное, ибо только для человека стороннего Запад мог быть идеальной мечтою. Для самого европейца он лишь реальность, нередко ненавистная.

Между прочим, и с географически противоположной стороны возможна подобная же иллюзия: Дидро, совсем не знавший России и издалека очарованный ее императрицей, считал, что преимущество северного колосса в его исторической запоздалости:

«Как счастлив народ, у которого ничего не сделано».

(Что и способствовало надеждам на Екатерину, в чьей власти было якобы по-архимедовски, рычагом разума повернуть подданную ей землю…)

Может быть, эта легко проходимая грань между еще не осознавшим себя славянофильством и еще не оформившимся западничеством (не осознавшими, не оформившимися, но уже живущими, как живет в семечке яблоня), — может быть, эта грань впервые стала столь заметна именно в Денисе Ивановиче Фонвизине.

И для него Запад, Франция были образцом, мечтой, «земным раем»; и ему наскучило, говоря словами Достоевского, ходить на помочах; и он совершил резкий переход к горделиво-национальному самоощущению, к определению избраннической роли России. Почти вторя «ихнему» Дидро.

«Если здесь прежде нас жить начинали, то по крайней мере мы, начиная жить, можем дать себе такую форму, какую хотим, и избегнуть тех неудобств и зол, которые здесь вкоренились. Nоus commençons еt ils finissent. Я думаю, что тот, кто родился, посчастливее того, кто умирает».

«Nоus commençons еt ils finissent». «Мы начинаем, а они кончают»… Много десятилетий эта мысль еще будет тешить русское сердце.

Я сказал: он совершил переход. Но где этот переход? Он так стремителен, что не уследить глазу: словно его и не было.

Только-только что вольтерьянствовавший «французский кафтан» чуть ли не в самый разгар своего галльского вольнодумства пишет «Бригадира», уже в нем начиная отчуждаться от помочей, а затем перечеркивает Францию в своих тенденциознейших письмах. Но это хоть и быстролетно, однако ж, по крайней мере, совершено в очень определенном, одном направлении.

И вдруг воды идут вспять. Едва Фонвизин, наглядевшись на чужеземные пороки, соглашается примириться с домашними: «Научился я быть снисходительнее к тем недостаткам, которые оскорбляли меня в моем отечестве…»; едва он начнет осваивать эту мысль, способную тешить Простаковых и воспитывать Митрофанов, как уже соучаствует в безыллюзорном «Рассуждении о непременных законах» и пишет беспощадного «Недоросля», где высмеивает их же, Простаковых и Митрофана, и осуждает непросвещенную любовь, плодящую одно злонравие.

Снова — переход? Переворот? Пересмотр? Нет, тут как бы всё в одном, противоречия в цельном, остроугольность в плавно замкнутом кругу; и патриотическая гордость, снижающаяся до тщеславия, и патриотический гнев, возвышающийся до «тоскующей любви»; и Простакова, и Чаадаев.

Непоследовательность? Смутность? Неразборчивость? Это — куда ни шло. Но из этой непоследовательной и смутной неразборчивости, не одному Фонвизину свойственной, потом выкристаллизуются отчетливые идеи, которые надолго овладеют русскими умами, идеи противоборствующие, но и родственные, а пока иначе и быть не может: любое предвосхищение и слитно, и смутно.

К тому ж дело и в характере века. Крутом, крупном, центростремительном…

 

ФИЗИОНОМИЯ ВРЕМЕНИ

Когда Денис Иванович в 1788 году напечатал в «Санкт-Петербургских ведомостях» проспект собственного собрания сочинений, в нем предполагались и «записки первого путешествия».

Собрание в свет не вышло, но никто не сомневается, что записки составились бы из дорожных писем; недаром в том же проспекте были объявлены и «разные письма»: препятствий к тому, чтобы публиковать частную переписку, автор не видел. Да и сбереженные черновики «журнала нашего вояжа», испещренные следами литературной отделки, говорят о том же.

А вскоре жанр и вовсе будет узаконен в России: появятся «Письма русского путешественника» Карамзина. «После письма, пересланного через Лафатера, не получал я от вас ни одной строки, — станет сетовать их сочинитель. — Не совестно ли вам так долго молчать? Вы знаете, что я только посредством вас сообщаюсь с любезным моим отечеством». И тут уж не будет иметь ни малейшего значения, что на самом деле он ответа не ждет, что у него нет корреспондентов, только читатели, что эпистолярная форма — стилизация.

Много раз говорилось, что в карамзинских «Письмах», образце сентименталистской прозы, личность автора резко выдвинута на первый план и все окрашено в ее любимые цвета. Но то же самое — и в письмах Фонвизина; он также заявляет о себе с предельной отчетливостью, и именно откровенный субъективизм обоих сочинителей делает броским их контрастное различие.

Фонвизин обнажается, сбрасывает с себя лишнее, производит решительный отсев мелочей ради оголенной мысли — это заметно, если сравнить повествующие об одном и том же письма к сестрице Федосье и к Петру Ивановичу Панину; последние, как полагают, наиболее близки к возможному окончательному тексту, назначенному для публикации в собрании сочинений. Брат, семьянин, частный человек, освобождаясь от мелочей, интересных для домашнего кружка, на глазах превращается в государственного мужа.

С Карамзиным — наоборот! Он не обнажается, а облачается, собирает вокруг себя милые мелочи, чрезвычайно дорожа своим личным вкусом, частными пристрастиями:

«У прекрасной девушки купил я корзину черной вишни, хотя мелкой, однако ж отменно сладкой и вкусной, которая прохладила внутренний жар мой. Теперь, сидя в трактире за большим столом, дожидаюсь ужина».

И это не потакание собственным слабостям, но — позиция:

«Перечитываю теперь некоторые из своих писем: вот зеркало души моей в течение осьмнадцати месяцев! Оно через 20 лет (если столько проживу на свете) будет для меня еще приятно — пусть для меня одного! Загляну и увижу, каков я был, как думал и мечтал; а что человеку (между нами будь сказано) занимательнее самого себя?.. Почему знать? Может быть, и другие найдут нечто приятное в моих эскизах; может быть, и другие… но это их, а не мое дело».

В мнимой беспечности — обдуманность и твердо прочерченная мысль; в рассеянной погруженности в себя, такой, словно забот окружающего мира вовсе и не существует, — рождение нового литературного сознания, начало нового века.

Русский сентиментализм сделал литературу делом частным, по внешности аполитичным, а по сути оппозиционным государственному строю.

«И крестьянки любить умеют» — экое открытие, скажите на милость! Кто ж этого не знал прежде? Но, оказывается, в самом деле не знали. По крайней мере, не ощущали столь остро сердцем — и вот влюбленные начинают ездить к Симонову монастырю, дабы поплакать над «Лизиным прудом», не только потому, что не читали прежде ничего более трогательного. Вернее, сама-то беспримерная в русской литературе трогательность «Бедной Лизы» — не оттого ли, что Карамзин вывел героиню из того сословного круга, в котором, как полагали, только и возможны чувства утонченные и просвещенные?

Совсем не в том дело, что он призвал читателя взглянуть на язвы нищего брата; нет, ему и в голову не приходит селить Лизу в курной избе, делать скотницею или пряхой, водить на барщину либо заниматься исчислением оброчных ее обязанностей, он, повторяю, вообще не вводит, а выводит, извлекает из быта, помещает, так сказать, в лабораторную колбу (прием испытанный: какой-нибудь необитаемый остров, куда на двадцать восемь лет Дефо ссылает своего Робинзона, та же колба, та же искусственная атмосфера, в которую помещают героя, вынутого из обыденности, чтобы узнать о нем некую истину).

И этого довольно: Лизе надобно сочувствовать не за то, что она существо «нашего» круга, и не за то, что она, в отличие от благородных читательниц, страдает под ярмом рабства, — ни за то, ни за другое. Она — человек, вот и всё, она любить умеет, как все люди; чего еще потребно для сострадания?

Дело не в сословной приближенности или удаленности, а во всечеловеческом родстве.

«И крестьянки любить умеют» — это ново, это даже смело, потому что вот оно, обыденное сознание.

«— Палашка где? — неистовствует госпожа Простакова.

— Захворала, матушка, — докладывает Еремеевна, — лежит с утра.

— Лежит! — подает свою чуть ли не самую знаменитую реплику фонвизинская фурия. — Ах она бестия! Лежит! Как будто она благородная!»

Еремеевна тянет свою нить, жалостливую:

«Такой жар рознял, матушка; без умолку бредит…»

Простакова — свою, неуступчивую:

«Бредит, бестия! Как будто благородная!»

Палашка — это бедная Лиза, за которой не признают права чувствовать и страдать по-человечески. То, что Фонвизин утверждал от противного, Карамзин сказал прямо.

Его смелость была и в том еще, что открытие насчет умения чувствовать, встречаемого и среди крестьянок, наводило на мысль, будто у крестьян, у народа есть какие-то личные функции, неподнадзорные, неподвластные монарху и не имеющие прямого отношения к исполнению своего долга в феодальном обществе. А программное, спорящее с классицизмом озаглавливание поэтического сборника «Мои безделки» («И мои безделки», — подхватит вслед за Карамзиным Дмитриев) — на мысль, что литератор также есть лицо хоть в какой-то степени частное, использующее досуг на сочинение безделок вместо того, чтоб денно и нощно восхвалять в одах государя или непосредственного начальника, то есть служить в поэзии, как в департаменте.

Вот этому сознанию Фонвизин чужд. Он пока в том веке, который спешит оставить Карамзин.

В заглавии «Мои безделки» важно не только второе слово. Важно и первое, «мои». Мои — ничьи более! Карамзин и в «Письмах» своих не устает повторять: «…пусть для меня одного… это их, а не мое дело… между нами будь сказано…» — словно и вправду не заботится о тираже своих сочинений и довольствуется интимным перешептыванием.

Фонвизин — иной. И он субъективен предельно, настойчиво, но для него литература — дело не частное.

Вяземский отдавал предпочтение «Письмам» Карамзина:

«Писанные без педантства, без догматической важности, они содержат больше истин и тонких наблюдений о Франции и французах, нежели письма Фон-Визина, которые писаны будто с кафедры, во услышание и трепет грешников. В одном только Карамзин сходится с ним — во мнении о физической нечистоте Парижа».

Это суждение человека девятнадцатого столетия; точно так же и Пушкин резко корил Радищева за то, что его «Путешествие из Петербурга в Москву» слишком тенденциозно, отбор впечатлений слишком подчинен мысли, — и по-своему они были правы: странно выглядели дорожные записки Радищева и Фонвизина после «Писем» Карамзина, явления совершенно нового. Но и не правы — тоже. Ибо и Денис Иванович, и Александр Николаевич, оба гиганта восемнадцатого века, ему и были верны. Его и выразили.

Сама субъективность Карамзина, казалось, даже подчеркивала его всесторонность и обстоятельность: она ограничивалась эмоциональной окраской впечатлений, даваемой к тому же душою благожелательной и мягкой. Фонвизин и Радищев были тенденциозны в отборе впечатлений и в оценке их. Разница велика.

Мысль, страсть, концепция царили в журналах их вояжей — по заграницам и по отечеству.

По-разному объясняли чрезвычайную мрачность фонвизинской Франции. Утверждали, что он смотрел на нее глазами сатирика, и в этом все дело (академик Н. С. Тихонравов). Писали, что разгадка не в нем, а в тамошней бедственности, сам же он вне подозрений в субъективизме: «Во Францию Фонвизин приехал совершенно непредубежденным человеком… В своих суждениях Фонвизин объективен» (Г. П. Макогоненко).

Увы! А может быть, и ура! — как посмотреть.

Монтень говорил о некоем вельможе, который совершил изрядное путешествие, но воротился из него, нимало не поумнев. Это оттого, добавлял великий скептик, что тот всюду возил с собою самого себя.

Закон этот не становится менее абсолютным, когда речь идет отнюдь не о глупце. Оставаться собою — дело самое естественное. Хотя и нелегкое.

Вяземский однажды, в записной книжке, высказался таким образом: «Я сегодня перечитывал Ф-Визина, письма его к родным, журнал: весело читать, ибо есть индивидуальность, физиономия времени». Лучше не скажешь, и в зарубежных записках Дениса Ивановича вряд ли нужно искать общую картину Европы, сколь много ни было бы в них проницательных замечаний. Надо искать его самого, его индивидуальность.

И — физиономию восемнадцатого века.

Фонвизин всюду возил с собою себя самого, свой государствостроительный ум, и даже новые, незнакомые прежде, чужие впечатления, как кирпичики, ложились в обдуманное здание. Им заранее уготована была роль строительного материала. И выводы соответствовали масштабу строительства: «Итальянцы все злы безмерно и трусы подлейшие… По всеобщему их образу мыслей обмануть не стыдно… Здесь во всем генерально хуже нашего…» — так он рубит сплеча, не размениваясь на мелочи. Но и хвалит сплеча, также не мелочась: «Сие похвальное чувство вкоренено, можно сказать, во всем французском народе… Нет в свете нации, которая…» и т. д.

Все мощно, крупно, гипертрофированно.

Люди девятнадцатого века не без зависти поглядывали из своего времени на эту особенность века восемнадцатого. «Первенствующие лица, явившиеся на сцене его, — писал о царствовании Екатерины Вяземский, в общем-то не расположенный идеализировать прошлое, — были размера исполинского, героического: они рисуются пред глазами нашими, озаренные какой-то чудесности, баснословности, напоминающих нам действующие лица гомеровские. Это живые выходцы из Илиады». Сказано патетически. На самом деле за огромностью фасада, ставшего величественнее с течением времени, есть всякое, но это правда: размах — иной. Размах и хорошего и дурного.

Это во многом оттого, что человек мерит себя мерками, принятыми и утвержденными в масштабах государства. «Твое созданье я, Создатель» — вот его самоощущение, выраженное Державиным в обращении к Богу, но и государство тоже созидает гражданина по своему образу и подобию.

Я памятник себе воздвиг чудесный, вечный, Металлов тверже он и выше пирамид; Ни вихрь его, ни гром не сломит быстротечный, И времени полет его не сокрушит. Так! — весь я не умру; но часть меня большая, От тлена убежав, по смерти станет жить, И слава возрастет моя, не увядая, Доколь Славянов род вселенна будет чтить.

Ежели б Державин говорил не о себе и не о своих заслугах; ежели б он прямо взялся вычеканить не собственное лицо, а физиономию времени, он не мог бы сделать этого лучше… хотя ведь так всегда и бывает с поэтами: выражая себя, они выражают эпоху.

Не будь у Гаврилы Романовича столь звучного родового имени, он мог бы, по обычаю, уже распространяющемуся, взять его псевдонимом; оно звучит в духе значимых фамилий классицизма, Стародума или Правдина, Правдулюбова или Нельстецова (так однажды подписался Денис Иванович Фонвизин). Потому что Державин — певец державы и державности.

«Славянов род» — вот что дает надежду на личное бессмертие, вот величественная единица счета в пору национального самоосознания и самоутверждения. Не человек, не человечество, а нечто больше (и выше) первого и меньше второго: государство, народ, род. Нечто объединенное политически, географически, этнически.

Меньше второго, сказал я; меньше человечества. Да, количественно меньше. Однако — не ниже! Напротив, интересы государства главнее интересов человечества, правота — правее, нравственность — нравственнее…

Вот еще эпизод из духовной жизни девятнадцатого века, спор Пушкина с Вяземским, — правда, односторонний.

«О чем шумите вы, народные витии?» — начал в 1831 году стихотворение «Клеветникам России» Пушкин, обращаясь к общественному мнению Европы, возмущенному расправой царского правительства с польским восстанием, а конкретнее — к депутатам французской палаты, призвавшим к вооруженной помощи полякам. «Вам непонятна, вам чужда сия старинная вражда», — урезонивал он, кончая угрозами.

Вяземский иначе смотрел на польский вопрос, и тем не менее он поставил другу в вину даже не политические убеждения; его поразило, что Пушкин вмешался в эти события как поэт:

«Очень хорошо и законно делает господин, когда приказывает высечь холопа, который вздумает отыскивать незаконно и нагло свободу свою…» — это пишет душевладелец, для которого исправление крепостных нравов на конюшне дело, завещанное отцами и дедами; однако вот подает голос литератор новейшего времени: «… но все же нет тут вдохновений для поэта».

Собственно, этот упрек, содержавшийся в не отправленном Пушкину письме, Вяземский адресовал не ему самому, а Жуковскому. Но «шинельные» стихи того («Старая песня на новый лад») помещены в брошюре «На взятие Варшавы», вторым автором которой был Пушкин. Так что стрела метила в две мишени.

В записной книжке Пушкин и Жуковский оказались и вовсе объединены, как две равные жертвы шовинистического угара:

«Впрочем, Жуковский слишком под игом обстоятельств, слишком под влиянием лживой атмосферы, чтобы сохранить свои мысли во всей чистоте и девственности их… Будь у нас гласность печати, никогда Жуковский не подумал бы, Пушкин не осмелился бы воспеть победы Паскевича…» И — уже об одном Пушкине: «После этих стихов не понимаю, почему Пушкину не воспевать Орлова за победы его Старорусские… Когда решишься быть поэтом событий, а не соображений, то нечего робеть и жеманиться. — Пой да и только».

(Старорусская победа — жестокая и коварная расправа с мятежом в Старой Руссе.)

Попробуй Вяземский тогда обнародовать эту запись, его, вероятно, обвинили бы в призыве к тому, что позже прочно окрестят чистым искусством, к свободе поэта от «общественности». Но он это словно предвидел:

«Как можно в наше время видеть поэзию в бомбах… Может быть поэзия в мысли, которая направляет эти бомбы, и таковы были бомбы Наваринские, но здесь, по совести, где была мысль у нас или против нас? Мало ли что политика может и должна делать? Ей нужны палачи, но разве вы их будете петь».

Дело ясное: Вяземский хотел, чтобы Пушкин, любя отечество и блюдя интересы его, не поступался бы совестью поэта. Чтобы сохранял независимость, имея силу сказать государственной власти, что она не права и жестока — с точки зрения человека, человечества и человечности.

Этот совет и в то, уже расковавшееся, время был еще опасен. В восемнадцатом веке, во время Державина и Фонвизина, он немыслим. Нелеп.

Что ты заводишь песню военну Флейте подобно, милый Снигирь? С кем мы пойдем войной на гиену? Кто теперь вождь наш? Кто богатырь? Сильный где, храбрый, быстрый Суворов? Северны громы в гробе лежат.

Изумительные державинские строки снабжены наивно-неуклюжим, как детский почерк, авторским примечанием: «Гиена, злейший африканский зверь, под коей здесь разумеется революционный дух Франции», — и кто бросит Державину упрек, столь же заслуженный, как заслужен упрек Вяземского Пушкину?

Суворов, конвоировавший пленного Пугачева и сбирающийся в поход на революционную Францию, — герой Державина, и неисторично было бы корить не только полководца, но и поэта. Для Гаврилы Романовича все просто, понятно; на Европу ему, разумеется, начхать, и интересы России, государственные и политические, никто в ту пору не вздумает обсуждать с нравственных, общечеловеческих позиций. Да и с религиозных тоже: каждая сторона надеется, что Бог держит ее руку.

Во времена Пушкина человек начал вступать в непосредственные отношения с человечеством; если придется, то даже минуя неправедные государственные ограничения. И это пойдет дальше, гораздо дальше…

Известны слова Достоевского, записанные собеседником его, Сувориным.

«Представьте себе, — говорит Достоевский, — что мы с вами стоим у окон магазина Дациаро и смотрим картины. Около нас стоит человек, который притворяется, что смотрит. Он чего-то ждет и все оглядывается. Вдруг поспешно подходит к нему другой человек и говорит: „Сейчас Зимний дворец будет взорван. Я завел машину“. Мы это слышим. Представьте себе, что мы это слышим, что люди эти так возбуждены, что не соразмеряют обстоятельств и своего голоса. Как бы мы с вами поступили? Пошли ли бы мы в Зимний дворец предупредить о взрыве или обратились ли к полиции, к городовому, чтоб он арестовал этих людей? Вы пошли бы?

— Нет, не пошел бы…

— И я бы не пошел. Почему? Ведь это ужас. Это — преступление. Мы, может быть, могли бы предупредить. Я вот об этом думал до вашего прихода, набивая папиросы. Я перебрал все причины, которые заставляли бы меня это сделать. Причины основательные, солидные, и затем обдумал причины, которые мне не позволили бы это сделать. Эти причины прямо ничтожные. Просто — боязнь прослыть доносчиком. Я представлял себе, как я приду, как на меня посмотрят, как меня станут расспрашивать, делать очные ставки, пожалуй, предложат награду, а то заподозрят в сообщничестве. Напечатают: Достоевский указал на преступников. Разве это мое дело? Это дело полиции. Она на это назначена, она за это деньги получает».

Важно, кто об этом говорит: не Желябов, а Достоевский. И надобно еще учесть, что разговор будто нарочно произошел в тот самый день, когда Млодецкий стрелял в Лорис-Меликова; собеседники этого знать не могли. Совпадение? Да, но не такое уж случайное: подобные вещи ожидались, казались возможными; недаром Достоевский задумался о заговоре серьезно и надолго.

Вспомним и о его воображении художника: если он в таких оттолкнувших его подробностях заранее нарисовал свой визит в полицию, надо думать, и взрыв встал перед ним в ужасающей реальности: огонь, кровь, стоны…

И все-таки: «Я бы не пошел».

Да и Суворин, когда покушение на бархатного диктатора свершилось-таки, был, по его же словам, смущен тем, как бы правительство теперь не «повернуло на старую дорогу». Разумеется, это опасение не пришло вдруг, оно жило в нем раньше, — значит, не донося, он соглашался жертвовать даже общественной пользою!

Так как же, значит, антипатична им обоим государственная машина самодержавия. И как переменилось отношение к врагам ее — за срок, исторически не чересчур долгий, менее чем за сто лет. Петр Панин с радостною готовностью идет против Пугачева, и Денис Иванович Фонвизин, естественно, радуется вместе с ним. Больше того, Панин выдирает клок из бороды беззащитного бунтовщика, не теряя при этом ни самоуважения, ни, конечно, глубочайшего уважения Фонвизина. Пушкин пересказывает этот эпизод, сохраняя бесстрастность историка, хотя и заметно, что Петр Иванович ему в этот миг героем не кажется, — а можно ли представить себе в той же ситуации сдержанность Достоевского?

«Просто — боязнь прослыть доносчиком». Какая «ничтожная» чепуха, а нельзя перешагнуть через нее. Невозможно. Государственные — да и вообще немаловажные — интересы отступают перед просто моралью. Таков путь, пройденный к этому времени русским сознанием.

Но вспомним о «Памятнике» Державина.

«Доколь Славянов род вселенна будет чтить», дотоле будет славен и поэт. В другом «Памятнике», пушкинском, надежда уже совсем на иное:

…И славен буду я, доколь в подлунном мире Жив будет хоть один пиит.

Как изменилась единица счета: не слитная масса, не «род», державно осеняющий собственным почетом своего певца, а индивидуальность; так ведь и сказано — «хоть один». Не вселенское признание, окружившее сообщество людей, а способность хоть одной души к сочувствию, голос избранного родства.

Для Пушкина очень важно, что речь не просто об одной душе, но о душе пиита, именно его, собрата и совнимателя, — однако мы сейчас имеем право сосредоточиться не на личном, а на общем, тем более что и говорим не о лично-тайном, а об обще-открытом. О стихотворении не «Я вас любил…», а «Я памятник воздвиг…». Любят вдвоем без посторонних; памятник стоит на скрещении народных троп.

Пушкинский «Памятник» — построфный ответ державинскому, и этот осознанный параллелизм способен многое сказать о том, как изменилось в последующем веке самоощущение поэта, да и просто человека. «Поправки» Пушкина весомы, даже если сделаны легким и невольным взмахом пера.

Итак, «Я памятник себе воздвиг чудесный, вечный…». Пушкин исправляет: «нерукотворный». И добавляет, что его памятник выше имперского Александрийского столпа.

Далее: «Славянов род» — и «хоть один пиит».

Тут все разнится: даже самое начало второй строфы, хотя это уж наверняка поправка именно невольная.

«Так! — весь я не умру…» и «Нет, весь я не умру…». Восклицательное «так!», то есть «да!» по-тогдашнему, и спокойное «нет».

Насколько увереннее Державин — не оттого ли, что за ним и над ним целый славянский род, в бесконечности которого и в праве на всеобщее уважение он ничуть не сомневается? Пушкин, тот не то чтобы пессимистичнее, но ведь пиит может родиться или не родиться, подать или не подать голос, это от многого зависит, даже от случайностей, а неспроста добавленное «жив будет хоть один» вообще приближает существование поэзии к роковому пределу: этот «один» может и сгинуть…

Перейдем к строфе третьей. Вот державинская:

Слух про́йдет обо мне от Белых вод до Черных, Где Волга, Дон, Нева, с Рифея льет Урал; Всяк будет помнить то в народах неисчетных, Как из безвестности я тем известен стал…

Оборвем цитату на полуфразе. Здесь пушкинское вмешательство наименьшее: и у него — великая Русь и населяющие ее языки; полемики, хотя бы и негаданной, нет. Это понятно: сам Пушкин — человек в высшем смысле государственный, а кроме того, в третьей строфе — лишь приступ к ответу, чем будет славен поэт, Державин или Пушкин, в ней только указание на размах славы.

Вернее, разница все-таки есть: у Державина — географические границы империи, у Пушкина — населяющие ее народы, люди, души. Но мы и это можем миновать. Главное — впереди.

Державин:

Что первый я дерзнул в забавном русском слоге О добродетелях Фелицы возгласить, В сердечной простоте беседовать о Боге И истину царям с улыбкой говорить.

Пушкин:

И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждал, Что в мой жестокий век восславил я свободу И милость к падшим призывал.

Вот в чем дело! Вот что подняло Державина из безвестности: прикосновенность к царям, Небесному и земным, к добродетелям воспетой им Екатерины (нет, Фелицы, — путать реальную российскую императрицу с ее идеальным образом, с киргиз-кайсацкой царевной, все-таки не стоит) и к Богу, о коем и с коим ведет он сердечные беседы. В космосе восемнадцатого века они, Бог и царь, равно необходимы человеку для самоуважения и самоутверждения; вне их, вне религии и государства, он — ничто.

В этом смысле откровенен Державин, в оде «Бог» самоутверждающийся благодаря своему Создателю: «Ты есть — и я уж не ничто». Самостоятельностью, отдельностью он не дорожит — не то что гордец Пушкин, полукощунственно приравнивающий голос вдохновения к Божьему гласу.

Вот Державин:

Частица целой я вселенной, Поставлен, мнится мне, в почтенной Средине естества я той, Где кончил тварей Ты телесных, Где начал Ты духов небесных И цепь существ связал всех мной.

Так ощущает себя человек этой эпохи: он часть, а не целое, и горд этим. Он входит кирпичом в общую кладку и боками удовлетворенно ощущает сплоченность ее, прочность и тесноту. Он сам себе интересен именно прикосновенностью к плотной громаде, увенчанной на небе Государем Небесным, на земле — земным (при этом, разумеется, персона царя может его не устраивать, однако необходимость в непременной персонификации государства он ощущает постоянно). Сама истина, цель, к которой извечно стремятся разум и сердце, становится особенно дорогой оттого, что ее внушают государям:

И истину царям с улыбкой говорить.

Улыбка — это и та доля независимости, которую себе может позволить принципиально зависимый человек, и граница своеволия: улыбайся, шути, но не восставай. И напротив: не восставай, но улыбайся.

Улыбка, в отличие от дерзкого хохота, — знак домашности, союзничества, внутреннего мира.

Так у Державина. Что же у Пушкина?

Совсем иное: «чувства добрые», «свобода», «милость к падшим призывал…». Правда, царскую милость, но к тем, кто восстал против царя.

Пушкин, государственник, в «Медном всаднике» мучительно ищущий равновесия между Петром Великим и маленьким Евгением, а в оде «Клеветникам России» по-державински становящийся на сторону государства против человечества, — он, Пушкин, все-таки уходит если не из-под власти, то из-под обаяния самодержавной государственности. Нерукотворный памятник, воздвигаемый поэтом самому себе, выше столпа, воздвигнутого царем царю, и, главное, разницу не измерить погонными метрами, тут не меньше-больше, не ниже-выше. Разница нерукотворна, как сам памятник, она выше вышины, то есть неподвластна официально установленным меркам почета и славы: кому Андрея Первозванного, а кому достанет и Владимира в петлицу.

И поэт — неподвластен. Он сам по себе. «Ты царь: живи один».

Сравнивая, я не хвалю и не хулю, да исторические закономерности вообще мало подходят для оценок: «это хорошо, а это дурно». Иногда хорошо, иногда дурно, не только в этом дело; отношения человека и общества эволюционируют, и если в восемнадцатом веке ответ на вопрос: «общество или я?» безапелляционен: «только общество» (что прозвучало в классицизме), то век девятнадцатый отвечает иначе: «общество и я», «я и общество», как угодно, даже романтически-бунтарски: «только я, ежели общество невыносимо». Это даже в некотором смысле вопрос второстепенный; главное: «человечество и я». Личность выделилась, вычленилась, в то же время еще не стремясь вовсе обособиться и оторваться… Говорю «еще», ибо, как показало искусство двадцатого века, ныне уже возник и окреп опасный соблазн ответить: «только я», возник прежде всего на Западе, где культивирование личности всегда было отчетливее. А за этим следует духовное одиночество, распад, разрыв всех связей, начиная с общечеловеческих, что остро и бедственно ощутили художники и философы.

Пушкин от этого далек. У него-то — не призыв к одиночеству, горечь которого слишком была ему известна. И разумеется, не самодовольное олимпийство — об этом говорит и «Памятник», где уверенность в заслуженности, своей незабвенности печально скорректирована условием бессмертия, тем самым: «жив будет хоть один пиит». «Хоть один» — это не державинский канат, сплетенный сообща, а ниточка.

Пушкин утверждает духовную независимость, которая поэту в конечном счете нужна для зависимости — от людей, от долга перед ними. Так что сама мечта уйти «в обитель дальную трудов и чистых нег» — не попытка удрать от полноты бытия и борьбы. Недаром в строке «На свете счастья нет, но есть покой и воля» рядом с «покоем» — «воля», то, без чего сам желанный покой не нужен.

Державин поднимал очи горе, возглашал тем, кто выше его: Богу, царям; с Богом беседовал, царям улыбался, порою смело. Пушкин — вне власти царя, по крайней мере земного (конечно, не физической власти: тут все беспомощны равно). «Чувства добрые» существуют помимо царей, они не ими определены; «свобода» существует вопреки им и, уж во всяком случае, не благодаря; «падшие» оттого и пали, что, подобно падшим ангелам, восставшим на Царя Небесного и Им сверженным в ад, восстали на земного царя и сосланы в ад земной. В «каторжные норы».

Об этом четвертая строфа пушкинского «Памятника».

Что касается пятой, то она давно вызывает недоумения и споры:

Веленью Божию, о муза, будь послушна, Обиды не страшась, не требуя венца; Хвалу и клевету приемли равнодушно И не оспоривай глупца.

«Загадочная, волнующая своей непонятностью строфа, совершенно не увязывающаяся со всем строем предыдущих строф», — сказал о ней Вересаев, а Гершензона загадочность подвигнула на создание полускандальной версии, согласно которой все, сказанное Пушкиным прежде, и чувства добрые, и милость к падшим, есть изложение чужого, пошлого мнения, того, за что ценит поэта «бессмысленный народ», — сам же он себя ценит за заслуги не столь утилитарные…

Однако смысл и этой строфы зависит от державинского «Памятника», да и как иначе? Пушкин писал для читателя, у которого знаменитый и недавний завет Державина был на слуху:

О Муза! возгордись заслугой справедливой, И презрит кто тебя, сама тех презирай; Непринужденною рукой, неторопливой, Чело твое зарей бессмертия венчай.

«Возгордись… Презирай…» — рядом с этими призывами Пушкин и вправду словно бы скептически покорен: «будь послушна… не оспоривай…» Но и это — продолжение все того же различия.

Только после того, как Державин обозначил свою прикосновенность к царям, Небесному и земному; только после того, как он ощутил себя наинужнейшей частью и мироздания и здания государственного, он готов принять венец бессмертия. Он даже требует его; «венчай», — повелительно разрешает он своей музе, а непринужденность и неторопливость, с которыми она должна себя увенчать, как раз и говорят об ощущении заслуженности. Незачем торопиться: заслугу никто не отнимет. И принудить не смеет никто: заслуга, выслуга дали ему право на венец — по законам, принятым в державе.

Это как выслуженное дворянство, как «патент на благородство», добытый трудами и врученный по трудам: не случайно незнатный Державин уязвленно и гордо отметит свое возвышение «из безвестности».

«Венчай», — требует Гаврила Романович; «не требуя венца», — говорит Пушкин. Даже не «не требуй», а именно «не требуя», вскользь, в деепричастном обороте. Но отчего же не требовать? Сам же только что, нимало не скромничая, перечислил свои заслуга, для которых понадобились и мужество и гений.

Оттого, что — у кого же требовать? У царя? У толпы? «Зависеть от царя, зависеть от народа»? К чему? «Ты сам свой высший суд».

Нерукотворный памятник выше способности самовластия оценить заслуги поэта, как оценило оно победу Александра над Наполеоном постановлением столпа. И суд высший не потому, что главнее императорского. Он просто другой, особый, царям непонятный и неподвластный. Они тут ни при чем.

«Ты царь» в своем царстве, а не они.

Надеюсь, что меня не заподозрят в ледяном объективизме, если скажу еще раз: я не хулю, не хвалю, я всего лишь — в данном случае — сравниваю. В Фонвизине или Державине уже Пушкину многое казалось неблаговидным (или, точнее, еще Пушкину, ибо тут было полемическое отталкивание ближайшего потомка). Державина он прямо укорял в льстивости, о фонвизинском характере отзывался, что тот «нуждается в оправдании». В черновике же, нередко более откровенном, чем беловик, сказано резче:

«…Характер коего не очень достоин уважения».

Даже так!

Однако оба, и Фонвизин и Державин, уважения более чем достойны: просто их — по-своему высокое — представление о личной чести и внутреннем достоинстве существует в условиях века и сообразуется с его понятиями. Другие-то — откуда взять?

…У Державина есть два послания, адресованные одинаково: «Храповицкому». И оба являются ответами на обращения адресата.

Одно из обращений, более позднее, содержало в себе полусовет-полуупрек Державину:

Достойны громкой славы звуков Пожарский, Минин, Долгоруков И за Дунаем храбрый Петр; Но Зубовых дела не громки, И спрячь Потемкиных в потемки: Как пузырей их свеет ветр.

Что можно возразить? За Храповицким как будто правота, и самоочевидная: стоит ли, в самом деле, гордиться тем, что ты воспевал ничтожнейшего Платошу, а кряду и братьев его? Да и Потемкин… восхищение ли только водило державинским пером? Не иные ли соображения?

Тем не менее Державин не желает отказываться от своих од. Дружески и твердо он отвечает:

Извини ж, мой друг, коль лестно Я кого где воспевал; Днесь скрывать мне тех бесчестно, Раз кого я похвалял.

И в этом случае им можно только восхититься.

Дело в том, что и совет и ответ написаны в 1797 году, когда у власти был уже Павел, и Храповицкий, статс-секретарь покойной Екатерины и помощник в ее литературных занятиях, сам весьма ловкий льстец, проявлял обыкновеннейшую и заботливую осмотрительность. Он остерегал Гаврилу Романовича от императорского гнева, который мог бы разразиться, если б Державин не выбросил из собрания сочинений похвалы бывшим баловням судьбы и государыни.

Остережение было тем более нелишним, а ответ Державина тем более смел, что сам Павел именно распорядился спрятать Потемкина в потемки: вышибал «потемкинский дух», подозревая его чуть не в каждом офицере, приказал заделать могилу светлейшего, взыскал с наследников его долги. А Зубову повелел вернуть полмиллиона, обнаружив недостачу в казенных суммах. В чем, конечно, был прав.

Понятно, не стоит впадать в иную крайность и рисовать Гаврилу Романовича рыцарем прямодушия: и лукавил, и жаждал высочайшей ласки, и менять хвалу на хулу приходилось (посвящал императору Павлу оды, а едва того убрали, возрадовался: «умолк рев Норда сиповатый»); но если учесть Павлов нрав, то в небезопасном диалоге с Храповицким смел Державин, а не более гибкий оппонент.

Прежде-то статс-секретарь звал великого собрата совсем к другому: четырьмя годами ранее уговаривал его бросить «чужую песню», оставить сатиры и заняться делом, во всех отношениях более благодарным:

Оставь при ябеде вдовицу, Судей со взятками оставь; Воспой еще, воспой Фелицу, Хвалы к хвалам ее прибавь.

А Державин и в тот раз отвечал отказом, отлично понимая, впрочем, от чего отказывается:

Так, так, — за средственны стишки Монисты, гривны, ожерелья, Бесценны перстни, камешки Я брал с нее бы за безделья…

И заключал: нет, теперь не до того, теперь его занимает другое, и отказаться от сражений за справедливость невозможно: «Богов певец не будет никогда подлец».

Снова он вел себя с отменной смелостью, тем более что Храповицкий чутко уловил желание императрицы. Да и как можно было не уловить? Она, после «Фелицы» сделавшая и Державина своим секретарем, конечно, полагала, что близость к натуре вдохновит одописца на новые восторги.

Но у этого «льстеца» были, оказывается, свои творческие — то есть тем самым свободные, не внушенные никем — законы. Своя пиитическая этика.

«Случалось, — вспоминал он в своих „Записках“, говоря, как обыкновенно, о себе в третьем лице, — что императрица заводила речь и о стихах докладчика и неоднократно прашивала его, чтоб он писал в роде оды Фелице. Он ей обещал и несколько раз принимался, запираясь по неделе дома, но ничего написать не мог, не будучи возбужден каким-либо патриотическим славным подвигом… Видя дворские хитрости и беспрестанные себе толчки, не собрался с духом и не мог писать похвал, каковы в оде Фелице и тому подобных сочинениях, которые им писаны не в бытность его еще при дворе; ибо издалека те предметы, которые ему казались божественными и приводили дух его в воспламенение, явились ему при приближении к двору весьма человеческими и даже низкими и недостойными Великой Екатерины, то и охладел так его дух, что он почти ничего не мог написать горячим, чистым сердцем в похвалу ее».

Не то чтоб он упирался: нет, не стану писать, не хочу; брался и пробовал, но что-то сдерживало его перо. Впрочем, он объяснил, что именно.

Когда во втором, уже припавловском, послании Храповицкому Державин сказал гордые слова:

Раб и похвалить не может, Он лишь может только льстить… —

это могло показаться красным словцом. Теперь видим, что он был прав в своем самоощущении: ни рабом, ни льстецом он себя не считал. Да и не был, по главной сути.

У Антона Дельвига есть строчки, в которых он говорит о своей скромной и несомненной независимости: «Так певал без принужденья, как на ветке соловей…» Державин, как и прочие стихотворцы восемнадцатого века, певал не на ветке. Не на воле. Не вне общего здания. Он пел внутри, в строго ограниченном пространстве, в золотой клетке. И был все-таки по-своему свободен — таков феномен его эпохи.

Разумеется, речь идет о свободе внутренней, но ведь о ней поэты и мечтают, она и была необходима Пушкину, именно ее у него и отняли, тем самым убив его; по словам Блока, «не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю, — тайную свободу».

Таковым был — по-своему, конечно, — и Денис Иванович Фонвизин; позже его унижали тем, что он будто бы не гнушался шутовством у Потемкина, занимался искательством перед Паниным, — что ж, пороки есть у всех людей и, конечно, он не был отчаянным храбрецом вроде Радищева; однако тот же Пушкин имел все основания окрестить его «другом свободы», что для фонвизинского века было заслугою чрезвычайной.

Нигде так не опасна внеисторичность, как в нравственных оценках, и наивно было бы с нынешних высот, завоеванных, между прочим, не нами самими, а протекшим временем, осудить «рабские» фразы в письмах из Франции, не сообразив, отчего же они явились под пером замечательного человека (еще хуже сделать вид, что их не существует, а то и одобрить). Или, скажем, заподозрить в отношении к Никите Ивановичу Панину не только искренние любовь и благодарность, но корыстную расчетливость. Или… и так далее.

«Безумным и мудрым» окрестил свое столетие Радищев; приметим, что в те времена слово «безумный» вовсе еще не звучало с той горделивостью, какою после наделил ее романтизм: дескать, не такой, как пошлая толпа, благородно одержимый, озаренный нездешним светом… нет, оно значило: глупый, дурацкий, сумасшедший — одним словом, без-умный. И как же надо нам чтить людей, которые, быв созданьями своего создателя, от крови и плоти его, предпочтительно приняли на себя ношу его мудрости. И вынесли эту ношу.

А как это было трудно, о том и говорят их срывы в без-умие…

 

ОТСТАВНОЙ СТАТСКИЙ СОВЕТНИК

Однако ж, пока Денис Иванович путешествовал, служебные дела его покровителя, а стало быть, и его самого помаленьку, но неуклонно ухудшались. С момента же возвращения конец стал приближаться все стремительнее и неотвратимее.

До чрезвычайности возвысившийся «почетный фаворит» Потемкин и подпиравший его Безбородко всё делали, чтоб свалить врага опасного, хотя и теряющего силы (придворные, да и физические). Главное же, Екатерине давно не терпелось очистить от Панина уже не только дом наследника, но и Коллегию иностранных дел.

Наконец наступил удобный момент. В конце апреля 1781 года Никита Иванович уехал на три месяца в отпуск, и явилась возможность прибрать его дела к рукам.

Английский посол Гаррис удовлетворенно доносил начальству о шаткости положения того, кто со своей идеей вооруженного нейтралитета наделал его родине столько хлопот:

«Невероятно, чтобы граф Панин снова вступил в управление делами. Он хочет приехать сюда ко времени привития оспы великим князьям. Это в особенности не нравится императрице, которая с гневом сказала, что не понимает, зачем будет Панин при этом случае; что он всегда вел себя, как будто был членом семьи, и ее дети и внучата столько же принадлежали ему, как и ей…»

Тут, разумеется, снова ревность не матери и бабки, а императрицы; на всем отсвет политики, интриг, борьбы за власть, и трогательная семейная троица, которую Фонвизин нарисовал в «Слове на выздоровление Павла», также была, как помним, вызовом и дерзостью.

Однако вернемся к Гаррису:

«…но, прибавила государыня, если Панин думает, что когда-нибудь вступит в должность первого министра, он жестоко ошибается. При дворе моем он не будет иметь другой должности, кроме обязанности сиделки».

В сентябре Никита Иванович возвращается — увы, только в Петербург, но не к делам. Екатерина приказала вице-канцлеру прямо докладывать ей, минуя Панина, помимо него предоставлять дипломатическую переписку, без него вести корреспонденцию с иностранцами. За этим следует естественный исход: полная отставка.

Любопытно, что окончательной уверенности в победе над Паниным и сейчас еще нет, и Потемкин говорит все тому же Гаррису:

«Вы знаете изменчивость нашего двора, Панин может снова занять свои места, и если вы будете внимательны к нему во время немилости, ему будет стыдно действовать против вас, как он до сих пор действовал».

Что это, сочувствие Панину? Конечно нет: скорее, трезвое и боязливое предположение, что дипломатические таланты отставника еще могут пригодиться и перевесить ненависть к нему Екатерины. И расчет: чем черт не шутит, вдруг судьба повернется, а союз с Англией дело важное.

Нет, не повернулась. К тому ж спроважен в заграничное путешествие Павел, и решение исключить самую возможность его стачки с бывшим воспитателем было тут не последней причиной. Мария Федоровна никак не хотела ехать без детей — Потемкин тут же донес царице, что и это козни Никиты Панина, — но Екатерина настояла на своем: граф и графиня Северные отбыли. В ужасном состоянии; словно едут в вечное изгнание, говорит очевидец. С Марией Федоровной был даже обморок отчаяния.

В этот день Екатерина в последний раз встретилась с Никитою Ивановичем и уж постаралась его унизить: «…она явно выразила ему свое презрение, что необыкновенно смутило спокойную и неподвижную физиономию Панина».

Вслед за тем — физическое расстройство, вызванное, без сомнения, потрясением душевным, и, в марте 1783 года, смерть. Бывший ученик, Павел, в последние годы от Панина удалившийся, все же приехал к нему в прощальный час его жизни и рыдал над его одром. Бывший секретарь, Фонвизин, не расставался с покровителем и другом до конца.

Правда, историк, не благоволивший ни к Никите Панину, ни к Денису Фонвизину, его «созданию и преданнейшему слуге», сообщает не без злорадного удовольствия, что Фонвизин около 1780 года часто и своекорыстно бывал у побеждающего врага своего патрона, Потемкина, «и, во время утреннего туалета, веселил его рассказами о придворных и городских сплетнях. Потемкин смеялся, но дело не подвигалось вперед, и скоро посещения Фонвизина прекратились — они никогда не нравились императрице, считавшей их способом выведывания о том, что делалось при большом дворе…».

Конечно, нам, сегодняшним, хотелось бы с негодованием опровергнуть то, что Денис Иванович не только посещал, но и веселил недруга Никиты Ивановича; лучше б этого не было, даже если заразиться Екатерининой подозрительностью и поверить, что он бывал у Потемкина с шпионскими поручениями от Панина. Но вот документ; вот записка императрицы, адресованная вечному фавориту. Для документальности сохраняю орфографию:

«Сто леть, как я тебя не видала; как хочеш, но очисти горница, как прииду из комедии, чтоб приити могла, а то ден несносен будет и так ведь грусен проходил; черт Фанвизина к вам привел. Дабро, душенка, он забавнее меня знатно; однако я тебя люблю, а он, кроме себя, никого».

(К слову сказать, беспомощность Екатерины в российской орфографии — вплоть до легендарного «исчо» — покажется вовсе не этакой исключительной на тогдашнем фоне. Она-то хоть иноземка, но и у образованнейшей княгини Дашковой, урожденной Воронцовой, русское правописание коряво. И неудивительно: в юности читавшая Беля, Монтескье, Буало, Вольтера, Гельвеция, уже знавшая четыре языка, она сообщает как о некоей редкости и почти прихоти: «…а когда мы изъявили желание брать уроки русского языка, с нами занимался Бехтеев». Да что говорить, если пушкинская Татьяна и та по-русски почти не читала и вовсе не писала.)

Одним словом, нам с вами, читатель, придется утешиться только что испытанным способом: размышлениями о характере века, в коем всего, даже и добра общественного, трудно добиться без сильного покровительства. И еще тем, что Денис Иванович, как истинный друг, не оставлял Панина до смерти и чтил по смерти. Больше того, написал по его плану «Рассуждение о непременных законах». Можно сказать, воздвиг ему памятник — выше того, что, воцарившись, поставил воспитателю Павел в церкви Святой Магдалины, в Павловске. Выше, ибо также нерукотворный.

Добавим, что после он, исполняя долг верности и любви, сочинил жизнеописание покровителя, а это было поступком весьма опасным, почти даже недозволенным: недаром «Жизнь графа Никиты Ивановича Панина» вышла анонимно и — вероятно, для анонимности пущей — сперва на французском языке.

Опасность, стало быть, сознавалась ясно, и сокрытие имени — тому подтверждение. Не то чтоб полиция не могла разыскать сочинителя, но… на всякий случай…

И больше того. Фонвизин немедля последовал за своим высоким другом — еще не в могилу, но в отставку.

Вот финал его служебной карьеры.

«Всемилостивейшая государыня!
Денис Фон-Визин

В действительной службе Вашего Императорского Величества нахожусь близ двадцати лет. В 1762 году вступил я из гвардии сержантов в Коллегию иностранных дел переводчиком. В 1764-м по именному Вашего Императорского Величества указу определен я при Кабинете титулярным советником. В 1769-м по именному же высочайшему указу взят я в ту же коллегию и находился при канцелярии господина тайного действительного советника графа Никиты Ивановича Панина надворным советником близ десяти лет. При торжестве мира всемилостивейше награжден я прибавкою пятисот рублев в год к настоящему окладу. В 1779-м пожалован я канцелярии советником, а в прошлом году определен на место статского советника, члена почтовой экспедиции.
1 марта 1782 года».

Жестокая головная болезнь, которою стражду я с самых детских лет, так возросла с моими летами, что составляет теперь несчастье жизни моей. Оно тем для меня тягостнее, что отьемлет у меня силу продолжать усерднейшую службу Вашему Императорскому Величеству. В сей крайности состояния моего принужденным нахожусь, припадая к священным стопам Вашего Императорского Величества, всеподданнейше просить моего от службы увольнения.

Головная болезнь — не пустая отговорка, однако за всеми обязательными фразами: «…отъемлет у меня силу продолжать усерднейшую службу… припадая к священным стопам…» — горчайшие разочарования, крушение надежд свершить нечто на поприще дела.

Остается слово.

Да и о самой болезни Фонвизин некогда писал Елагину не без осмысленного сарказма: «Все медики единогласно утверждают, что стихотворец паче всех людей на свете должен апоплексии опасаться. Бедная жизнь, тяжкая работа и скоропостижная смерть — вот чем пиит от прочих тварей отличается».

В именном указе об увольнении тем более не будет ни радости по поводу окончательного свержения Панина, ни недоброжелательства к его «созданию». Все пристойно, так что приятель Дениса Ивановича Герман Клостерман вполне сможет сказать: Фонвизин получил отставку «на лестных для него условиях».

«Нашему генерал-майору Безбородко.
ЕКАТЕРИНА

Находившемуся членом в главном почтовых дел правлении статскому советнику Денису Фон-Визину, уволенному по его прошению от всех дел, повелеваем производить по смерть от почтовых доходов половинное его жалованье с прибавочным окладом, пожалованным от нас ему в 1 день июня 1779 г.
В Санкт Петербурге

Если перевести это на рубли, условия действительно довольно лестные — 3000 в год.

Итак, отныне Денис Иванович — отставной статский советник. И — сочинитель «Недоросля». Ибо пока происходило все вышеописанное, он успел сочинить обессмертившую его комедию.