Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы

Рассадин Станислав Борисович

Я правду о тебе порасскажу такую…

 

 

УМРИ, ДЕНИС!

Ипполит Богданович, будущий автор прославленной «Душеньки», так отрецензировал представление «Недоросля»:

Почтенный Стародум, Услышав подлый шум, Где баба непригоже С ногтями лезет к роже, Ушел скорей домой. Писатель дорогой! Прости, я сделал то же.

Неизвестно, точно ли насмешник ушел недосмотрев или погрозился погодя; второе — вероятнее. Известно зато, что публика с Богдановичем не согласилась.

«Представлена в первой раз, — сообщал о комедии „Недоросль“ современный Драматический словарь, — в Санктпетербурге, Сентября 24 дня 1782 года, на щот перваго придворнаго актера г. Дмитревскаго, в которое время несравненно театр был наполнен и публика аплодировала пиесу метанием кошельков. Характер Мамы (то есть Еремеевны. — Ст. Р.) играл бывшей придворной актер г. Шумской к несравненному удовольствию зрителей… Сия комедия, наполненная замысловатыми изражениями, множеством действующих лиц, где каждой в своем характере изречениями различается, заслужила внимание от публики».

«По окончании пьесы, — прибавляет другой источник, — зрители бросили на сцену г. Дмитревскому кошелек, наполненный золотом и серебром… Дмитревский, подняв его, говорил речь к зрителям, в которой благодарил публику и прощался с ней».

Что известно еще? Ну, разумеется, фраза Потемкина, ставшая столь крылатой, что не все уже соотносят ее с Фонвизиным, порою просто не помня, какой это Денис должен вдруг помирать, ибо лучшего уж не напишет; известно и то, что путь к представлению был не совсем гладок.

28 мая 1782 года из Петербурга за границу отправлено письмо.

Адресат — князь Александр Борисович Куракин (между прочим, племянник Никиты Панина, назначенный им в товарищи маленькому Павлу и оставшийся таковым в зрелом возрасте), автор — гувернер и друг князя Пикар.

«Мы не увидим здесь, — сожалеет француз, — новую комедию г-на Фон-Визина под названием „Недоросль“, на что мы прежде надеялись, потому что актеры не знают своих ролей и не в состоянии сыграть ее в назначенное время. Автор уезжает через несколько дней в Москву и, говорят, поставит свою комедию на московском театре; при настоящем недостатке в удовольствиях и театрах это действительно лишение для публики, которая уже давно отдает должную справедливость превосходному таланту г-на Фон-Визина; несколько просвещенных особ, прослушавшие чтение этой комедии, уверяют, что это лучшая из русских театральных пиес в комическом роде; действие ведено умно и искусно и развязка весьма удачна».

Правда, комически славный стихотворец граф Хвостов сообщает нечто иное:

Лишь «Недоросля» нам Фон-Визин написал, Надменнин автора исподтишка кусал. Тут стрелы злобные отвсюду полетели, Комедию играть актеры не хотели…

«Не хотели» — не значит «лодырничали»; Хвостов подтверждает это своим примечанием к стихам:

«„Недоросль“ Фон-Визина вытерпел большое гонение, что известно современникам и театральной архиве».

Фонвизин с Дмитревским кинулись в Москву, там читали комедию по домам, вели переговоры о постановке, но дело и тут не спорилось: возникли препятствия цензурные. Управа благочиния — попросту говоря, полиция — не спешила разрешать неблагочинную пьесу. Старая столица осторожно уступала первенство новой.

Уже после того, как петербургская публика в полном смысле щедро вознаградила старания Дмитревского и Шуйского, Денис Иванович все еще тревожно писал московскому антрепренеру Медоксу:

«Брат мой, я надеюсь, передал вам, любезный Медокс, известный пакет и объяснил принятое мною решение для уничтожения толков, возбужденных упорством вашего ценсора. Продолжительное ваше молчание слишком ясно доказывает мне неуспех ваших стараний, чтобы получить позволение. Я положил конец интриге и, кажется, тем достаточно доказал прямое согласие на представление моей пьесы, потому что 24 числа этого месяца придворные актеры Е. И. В. играли ее на публичном театре по письменному дозволению от правительства. Успех был полный».

Тут уж дрогнула и консервативная Москва, хотя не сразу: ее публика увидела «Недоросля» только в мае следующего, 1783 года. Зато в течение сезона комедия прошла восемь раз — по нынешним понятиям, смехотворно малое число, по тогдашним — значительное. Ставилась она и на домашних сценах, притом из письма все к тому же князю Александру Куракину, правда писанного уже не Пикаром, а братом Алексеем, мы узнаём, что в начале 1784 года сам автор в московском доме Апраксиных играл Скотинина.

Появилось и издание комедии — к сожалению, все-таки с цензурными изъятиями. Да и на сцене ее играли, вымарывая реплики и целые сцены.

Богдановича, покоробленного нечистотою языка «Недоросля», можно было понять. Ежели сам ты предпочитаешь такой род:

О! когда б я был пастушка Вместо участи моей, Я бы Клоин был подружка И всегда играл бы с ней… —

то можно ли спокойно усидеть в партере, слушая, как на подмостках дико орет Простакова:

«Пусти! Пусти, батюшка! Дай мне до рожи, до рожи…» Или восхищаться угрозами Еремеевны:

«Издохну на месте, а дитя не выдам. Сунься, сударь, только изволь сунуться. Я те бельмы-то выцарапаю… У меня и свои зацепы востры!»

Хотя, если бы дорожил натуральностью изображения, мог бы и восхититься.

«Пересказывают со слов самого автора, — передавал Вяземский, — что, приступая к упомянутому явлению, пошел он гулять, чтобы в прогулке обдумать его. У Мясницких ворот набрел он на драку двух баб, остановился и начал сторожить природу. Возвратясь домой с добычею наблюдений, начертал он явление свое и вместил в него слово зацепы, подслушанное им на поле битвы».

Богданович не был одинок, но в общем-то грубость выражений в тот век не слишком смущала. Это в следующем столетии ужаснутся реплике: «Слыхано ли, чтоб сука щенят своих выдавала?» — заменят «суку» бесполою «собакой», потом же и на этом не успокоятся: «…чтоб курица цыплят своих выдавала?» Но и того будет мало. Курица — оh, с'est mauvais ton! Не благозвучнее ли «наседка»?

То есть с запозданием учтут замечания певца Клои. Недаром Пушкин, защищая от чопорной критики свое право на вольное словцо, взывал к тени Фонвизина: «Если б Недоросль явился в наше время, то в наших журналах, посмеясь над правописанием Фонвизина, с ужасом заметили бы, что Простакова бранит Палашку канальей и собачьей дочерью, а себя сравнивает с сукою (!!). „Что скажут дамы! — воскликнул бы критик. — Ведь эта комедия может попасться дамам!“»

Дамы восемнадцатого века, в отличие от их угодника-пиита, и не такое могли снести, и из «Недоросля» изымали не брань, а слова обличительно-увещевающие, что Фонвизина весьма терзало. После, задумывая журнал «Друг честных людей», он напишет к Стародуму письмо от сочинителя «Недоросля», где попробует восстановить в памяти публики свой первозданный текст:

«В том, что выпущено, много есть нравоучительного».

Но нравоучений-то и не хотели. Прежде всего — наверху. «Недоросля» разыграли актеры Е. И. В. — Ее Императорского Величества, но выступали они на подмостках Вольного российского театра, выстроенного на Царицыном лугу, нынешнем Марсовом поле. На придворную сцену комедию не допускали.

Кончилась пора высочайшего снисхождения. К автору «Бригадира» и сотруднику задушевного друга Перфильича Екатерина благоволила; союзника Паниных и сочинителя «Недоросля» уже ненавидит. Пока — молча. Но придет время и гнева сокрушительного.

Правда, не все считали, что и в эту пору дело ограничивалось презрительным молчанием.

 

БАБЬЕ ЦАРСТВО

Ровно через сорок лет после рождения «Недоросля» Кондратий Рылеев сочинит стихотворное послание к Гнедичу, в коем печально обозрит судьбу строителей нашего театра.

Любимца первого российской Мельпомены Яд низкой зависти спокойствия лишил И, сердце отравив, дни жизни сократил.

Нет, это еще не о Фонвизине: муза комиков — Талия, а не Мельпомена; речь о бедах трагика Озерова. Но они отнесены и к любимцу Талии: «Судьбу подобную ж Фонвизин претерпел…» А главное, названа та, которая, по слуху, прошедшему через четыре десятилетия, имела реальную силу сократить фонвизинские дни.

Итак:

Судьбу подобную ж Фонвизин претерпел, И Змейкина, себя узнавши в Простаковой, Сулила автору жизнь скучную в удел В стране далекой и суровой.

Трудно ли понять, о ком речь? В России была только одна Змейкина, способная не мелко или даже крупно напакостить зловредному комику, но сослать его, подобно Радищеву, в далекую и суровую Сибирь. Значит, это она, всемогущая императрица, сочла себя прототипом фурии Простаковой?

Отчего бы и нет, в конце концов? Разумеется, вслух она бы в том не призналась, чему есть пример. Когда московский главнокомандующий Брюс запретил трагедию Николева «Сорена и Замир», написанную тремя годами позже «Недоросля», и донес императрице об антитираническом ее смысле, та отвечала хладнокровно и величественно:

«Смысл таких стихов, которые вы заметили, никакого не имеет отношения к вашей государыне. Автор восстает против самовластия тиранов, а Екатерину вы называете матерью».

Однако ум умом, выдержка выдержкой, но могла же Екатерина хоть втайне заподозрить — кого? панинского выкормыша! — в намерении очернить ее в карикатуре. И неужто не было среди зрителей, заполнивших деревянный театр на Царицыном лугу, ни одного, который не шепнул бы приятелю, удалясь на безопасное расстояние от толпы:

— А родительница-то Митрофанова… Разумеешь, в кого метит сочинитель?

И многозначительно повел бы взглядом в театральный потолок…

Конечно, был; такие всегда находятся.

Весьма вероятно, что и царица заподозрила-таки Фонвизина в злом против нее умысле: подобное было в ту пору принято. Николай Новиков с одобрением писал о Владимире Лукине:

«Сочинитель ввел в свою комедию два смешные подлинника, которых представлявшие актеры весьма искусным и живым подражанием, выговором, ужимками и телодвижениями, также и сходственным к тому платьем, зрителей весьма смешили».

А Вяземский заключил:

«Сей отзыв просвещенного Новикова доказывает, что подобные личности были не только терпимы на театре нашем и угодны публике, но и не оскорбляли нравственного чувства, за которое в противном случае он бы вступился».

Новиков не вступился, напротив; зато вступилась Екатерина.

В журнале «Всякая всячина» (1769 год) она как раз упорно воевала с самим Новиковым, доказывая, что его привычка бичевать «подлинники» — это по-тогдашнему, а по выражению, которое будет принято в следующем веке, «личности», — есть привычка опасная и дурная. Следует же обличать только пороки общие. Пороки вообще. Просто — пороки.

Правда, осуждая неблагопристойность такой откровенности, она сознавала и соблазн ее: в дневнике Храповицкого есть запись:

«Получил, для переписки, на российском языке пословицу „За мухой с обухом“. Тут очень ясно между Постреловой и Дурындином описана тяжба кн. Дашковой с А. А. Нарышкиным».

В конце концов соблазн был побежден принципами: свою комедию-пословицу Екатерина воспретила ставить в Эрмитажном театре, устыдясь обилия резкостей в адрес Дашковой, — но что это доказывает? То, насколько постоянны были ее размышления относительно намеков и аллюзий в словесных сочинениях. И мудрено, чтобы она вдруг сделала исключение для «Недоросля», комедии, вышедшей из враждебного лагеря.

А, не сделав, не подумала бы, по всеобщему обычаю, прежде всего о себе самой.

Слава Богу, к этому приучил ее тот же Новиков, бесстрашно и не всегда пристойно издевавшийся то над «пожилой дамою нерусского происхождения, упражнявшейся в сочинении книг под названием „Всякий вздор“» (в виду имелась, конечно, «Всякая всячина»), то даже над старухою, которая «щедро платит за купленные ласки, истощает старинные редкости для подарков, опустошает мешки казенные».

Можно ли быть откровеннее?

Словом, утверждать трудно, а предположить можно. Тем более что очень уж много совпадений.

Начать с того, что полной хозяйкой поместья оказывается почему-то не помещик, а помещица. Не Простаков, а Простакова. И она истинно самовластительна по отношению не только к крепостным душам, но и к домочадцам. Как настоящий деспот, она есть средоточие всего и всех, абсолютная точка отсчета.

— Это я, сестрин брат.

— Я женин муж.

— А я матушкин сынок.

Так трактуют свое положение Скотинин, Простаков и Митрофанушка, становясь при госпоже дома не единицами, а дробью, обретая значение всего лишь относительное, даже полуреальное:

— При твоих глазах мои ничего не видят.

Простакову гневит это признание супруга, но его робкая слепота — ее рук дело, она сама восхотела иметь подле себя безгласного и незрячего, чем и уподобила себя тому неразумному государю, который хочет править единовластно, не доверяя своим ушам и глазам, то есть министрам, и которому Никита Панин и Денис Фонвизин в «Рассуждении о непременных государственных законах» сулят незавидную участь:

«Буде презирает она (душа политического тела, иносказательное изображение государя. — Ст. Р.) их служение, буде возмечтает о себе столько, что захочет сама зажмурясь видеть и заткнув уши слышать, какой правильной разрешимости тогда ожидать от нее можно и в какие напасти она сама себя завлекает!»

Что касается госпожи Простаковой, то и завлекла.

Далее.

Совершив переворот, Екатерина объявила в манифесте подданным, что супруг ее Петр был негоден для управления государством. А о чем объявляет еще одна жена придурковатого мужа?

«Как теленок, мой батюшка, — говорит Простакова в ответ на утешение Правдина, что муж ее по крайней мере смирен, — оттого-то у нас в доме все и избаловано. Вить у него нет того смыслу, чтобы в доме была строгость, чтоб наказать путем виноватого. Все сама управляюсь, батюшка. С утра до вечера, как за язык повешена, рук не покладываю: то бранюсь, то дерусь; тем и дом держится, мой батюшка!»

«Скоро будет он держаться иным образом», — говорит «в сторону» Правдин; и опять-таки не намек ли это на желанные для Панина и Фонвизина перемены, на ту пору, когда Павел, все еще пребывающий в «матушкиных сынках», перестанет быть дробью и вступит во владение государством?

Конечно, с Митрофаном тут никаких аналогий быть не может — по крайней мере, в этом смысле; а в другом — отчего бы и нет?

«Подданные порабощены государю, а государь обыкновенно своему недостойному любимцу… Пороки любимца не только входят в обычай, но бывают почти единым средством к возвышению… Порабощен одному или нескольким рабам своим, почему он самодержец? Разве потому, что самого держат в кабале недостойные люди?»

Эти строки «Рассуждения» применимы и к Простаковой. И она исступленно — до прямой порабощенности — любит Митрофанушку; и она потакает его порокам, лености, обжорству и самодурству, почитая их достоинствами дворянина; и ее «самодержавство» оказывается кабальной зависимостью: раба собственной страсти к сыну воочию видит жалкость своего рабства, когда любимец от нее отворачивается.

Да мало ли какие соображения еще возникнут, если глядеть на «Недоросля» с желанием обнаружить за копиями подлинники?..

Комедия и начинается-то с весьма знаменательных препирательств Простаковой и доморощенного портняжки Тришки, обузившего Митрофанов кафтан:

«— Да ведь я, сударыня, учился самоучкой. Я тогда же вам докладывал: ну, да извольте отдавать портному.

— Так разве необходимо надобно быть портным, чтобы уметь сшить кафтан хорошенько? Экое скотское рассуждение!»

Неуча-дворового пожаловали в портные, не озаботясь выучить ремеслу; не так ли и при дворе сочли бы скотским или хотя бы дерзким рассуждение, что нельзя жаловать графством певчего Разумовского или камердинера Кутайсова из одного каприза государя? И когда на грозно-ехидный вопрос госпожи: «Портной учился у другого, другой у третьего, да первоет портной у кого же учился? Говори, скот», — Тришка отвечает то ли с простодушием, то ли также с ехидством: «Да первоет портной, может быть, шил хуже и моего», — нет ли тут прозрачного намека на то, что у дел должны находиться люди, прошедшие исторический отбор, дворяне, чье сословие выработало в себе понятие долга и навыки службы, перенимаемые одним у другого, другим у третьего, сыном у отца, отцом у деда?

Во всяком случае, мысль эта весьма занимала Дениса Ивановича — как и многих. Несколькими годами позже, сожалея, что знаки почестей свидетельствуют ныне вовсе не об истинных заслугах перед отечеством, ибо вручаются кому попало, вплоть до шутов и балагуров, он спросит горестно:

«Чем можно возвысить упадшие души дворянства? Каким образом выгнать из сердец нечувственность к достоинству благородного звания? Как сделать, чтоб почтенное титло дворянина было несумненным доказательством душевного благородства?»

То есть — как сделать, чтобы нравственные и гражданские достоинства отвечали высокой исторической роли, состоящей в исполнении долга перед отечеством?

В комедии «Недоросль» этот разрыв между правом и долгом резко оценит Стародум:

«Дворянин, недостойный быть дворянином! Подлее его ничего на свете не знаю».

Ибо — кому много дано…

Десятилетия спустя мысль о дворянском праве и долге (о праве, дающем возможности наилучшим образом долг исполнить) подхватит Пушкин:

«Что такое дворянство? потомственное сословие народа высшее, т. е. награжденное большими преимуществами касательно собственности и частной свободы. Кем? Народом или его представителями. С какой целию? С целию иметь мощных защитников или близких ко властям и непосредственных предстателей. Какие люди составляют сие сословие? Люди, которые имеют время заниматься чужими делами…»

Дворянская щепетильность обоим, Фонвизину и Пушкину, была свойственна, порою проявляясь в формах огорчительных; Пушкин смеялся над поповичем Надеждиным: «Никодим Невеждин, молодой человек из честного сословия слуг», а Фонвизин готов был корить низким происхождением сына придворного лакея Лукина. Однако за этим — ущемленность не только личная, но и сословная. Обида не за себя, обделенного чинами, но в конечном счете за государство.

Именно потому в «Моей родословной» Пушкина звучала гордость, что предки его служили России на протяжении веков, и негодование, что ныне берут верх наскоро пожалованные:

У нас нова рожденьем знатность, И чем новее, тем знатней.

Сама родовитость казалась Александру Сергеевичу не только цензом, подтверждающим право править, но гарантией независимости от государя, ибо старинный дворянин, в отличие от новой знати, обязан не лично монарху. Он обязан — отечеству.

В пушкинское время многое из того, что закипало в недрах восемнадцатого века, вырвалось на поверхность, но эта мысль и в Екатеринину эпоху прочно владела умами; сама императрица, жаловавшая щедро и не всегда разумно, с нею считалась. О том говорит хотя бы полукомическая подробность, мною уже упомянутая: она оправдывалась и гордилась, что берет в любовники людей благородного сословия, не то что неразборчивая Елизавета, не погнушавшаяся певчим из казаков Олексой Розумом и преобразившая его в графа и генерал-фельдмаршала Алексея Григорьевича Разумовского.

Впрочем, подробность эта — именно забавная, связанная с женской слабостью; вообще же, что ни говори, царствование Екатерины по числу выдвинутых и возросших при ней государственных умов и военных талантов из всех предыдущих правлений может быть сравнено только с Петровым: Дашкова, Бецкий, Безбородко, Румянцев, Суворов, Ушаков, Щербатов, Александр Воронцов, Болтин, Елагин… мало ли их? Таковы и Панины; враги Екатерины, братья Никита и Петр все-таки были людьми ее эпохи, и у императрицы долго доставало мудрости пользоваться их дарованиями. Да и среди пресловутых фаворитов оказывались и Григорий Орлов (он, как и брат его Алексей, что угодно, но не мелюзга) и тем более Потемкин.

Это надобно постоянно сознавать, как и то, что Денис Иванович Фонвизин, упрекавший Екатерину в небрежении лучшими людьми, был и прав и не прав. Прав — ибо болел за Панина. И не прав: смена Панина Потемкиным и Безбородкой, огорчительная не только лично для Никиты Ивановича, но и для конституционных надежд, отнюдь не означала, что лучшего меняют на худших, силу на слабость.

К несчастью, однако, поводов чувствовать себя правым у Фонвизина было немало. И чем далее, становилось больше. Ведь Екатерина обольщалась талантами не только Потемкина, но сугубых ничтожеств — Ланского, Васильчикова, наконец, Зубова.

Торжество Платоши знаменовало весьма печальные перемены в ее взгляде на людей, способных участвовать в решении судеб государства.

И в этом смысле фонвизинская помещица, невежественная Простакова, даже трезвее просвещенной императрицы. Может, потому, что ближе к элементарным заботам жизни. Екатерина, доверив хоть тому же Зубову почти неограниченную власть, им вполне довольна. Простакова, назначив Тришку портным, напротив, недовольна: худо, каналья, шьет! Видно, крепостное рукомесло нагляднее государственного дела, горькие плоды неумения тут хоть бывают и мельче, зато скорее поспевают, и узкий Тришкин кафтан трещит по швам слышнее, чем обширнейшие зубовские губернии.

Если и впрямь допустить здесь аналогию, то она живет по законам пародийного снижения, отчего особенно откровенно обнажается дурное заведение дел. От Зубова или Васильчикова мало кто ждет внутреннего соответствия внешнему их положению. Тришке — хуже; от него этого соответствия требуют, грозя выпороть за то, что он шьет не как ученый портной. И нелепое несоответствие претензий и результата выходит наружу, разоблачается в комическом виде.

Всякие на своем месте — вот общая беда, но в жизни ее замалчивают или искренне не замечают, а комедия смеется над этим с первой минуты, всячески сочувствуя тем, кто видит дикость такого положения, от Стародума и Правдина до разумно рассуждающего Тришки. Даже — до Вральмана!

Да, жуликоватый иноземец льстиво потакает хозяйке и спесивится перед Цыфиркиным и Кутейкиным, поделом получая от них тумаки, но как же он — вмиг! — обаятельно преображается, когда, разоблаченный Стародумом, у которого служил прежде в кучерах, вновь попадает на свое место. На козлы.

Фонвизину не жаль даже сыскать для Адама Адамыча причину, хотя бы слегка оправдывающую его самозванство:

«Та што телать, мой патюшка? Не я перфой, не я послетней. Три месеса ф Москфе шатался пез мест, кутшер нихте не ната. Пришло мне липо с голот мереть, либо ушитель…»

Возвратившись на ко́злы своя, Вральман с благодушного позволения сочинителя даже присоединяет свой голос к обличительному хору:

«Шиучи с стешним хоспотам, касалось мне, што я фсе с лошатками».

И он прав: не только Тришка и Вральман оказались не на своем месте (первый — безвинно), но и Простаковы со Скотининым сидят на чужом. Лошадки… нет, скоты, уверенные в своем праве управлять человеческими душами.

Итак, тиранка-помещица; отстраненный от управления супруг; любимец, поработивший госпожу; неумехи, произведенные хозяйской волею в умельцы, и хозяева, незаконно господствующие… Кажется, довольно для того, чтобы заговорить о целой системе аллюзий, намеренной и обдуманной, — а ведь поговаривали к тому же, что прообразом Стародума был Петр Панин, злейший Екатеринин враг. Да и Правдин…

Пофантазируем немного. Вдруг да не случайно это уловимое созвучие: Панин — Правдин? Словно бы Фонвизин взял звуковую схему фамилии своего благодетеля: П — А — ИН и насытил ее смысловой значимостью, по обычаю комедиографов своего времени. Превратил же Лукин Сумарокова в Самохвалова (похоже и небессмысленно!) — вот и Денис Иванович втиснул между начальным «П» и концевыми «ин» правду, любовь к которой, по его словам, отличала Никиту Ивановича. «Всякая ложь, — сказано им в жизнеописании Панина, — клонящаяся к ослеплению очей государя и общества, и всякий подлый поступок поражали ужасом добродетельную его душу».

Так и Пушкин преобразит своего обидчика журналиста Бестужева в Бесстыдина, Надеждина — в Невеждина, так и Булгарин обратится Вяземским в Фиглярина. Та же словесная операция.

Соблазнительно. И — неверно.

Притом это касается не одного последнего предположения — о Никите Панине.

Не исчислить того, что способно взбрести в каждую отдельную зрительскую голову, начиненную и общими и собственными ассоциациями, хотя можно разведать, расположена ли вообще публика данного времени к розыскам в комедиях переодетых подлинников (эта публика, включая зрителя августейшего, Екатерину Алексеевну, — да, расположена. И весьма). Куда важнее, однако, что сам-то Фонвизин, по всей вероятности, не замышлял подобного, и если уж намеревался преподать урок царям, так преподавал открыто и внятно, устами Стародума и Правдина.

Стародум обстоятельно, хотя и без видимого повода (что вызывает особую подозрительность), размышляет о развратной матери и покинутых детях, и уж эти слова, кажется, впрямую брошены императрице:

«Невинные младенцы лишены также и горячности матери. Она, не достойная иметь детей, уклоняется их ласки, видя в них или причины беспокойств своих, или упрек своего развращения. И какого воспитания ожидать детям от матери, поправшей добродетель? Как ей учить благонравию, которого в ней нет?»

Прямо-таки отголосок борьбы Екатерины и Панина вокруг Павлова воспитания; недаром мать после пожалуется с раздражением:

«Все думали, что ежели он не у Панина, так пропал».

Ясно, что, каким бы путем ни пришли эти мысли в голову Фонвизина, записывая их, он, рядовой, но заинтересованный участник борьбы, просто не мог не думать о том, как они могут быть восприняты.

А Простакова — вне подозрений в потайном намеке на государыню.

Прежде всего сама ситуация: жена-деспот, помыкающая безвольным супругом, в российской словесности далеко не уникальна. Даже стереотипна (вот еще один предмет для досужего размышления).

«Митрофан. Ночь всю така дрянь в глаза лезла.

Г-жа Простакова. Какая ж дрянь, Митрофанушка?

Митрофан. Да то ты, матушка, то батюшка.

Г-жа Простакова. Как же это?

Митрофан. Лишь стану засыпать, то и вижу, будто ты, матушка, изволишь бить батюшку.

Простаков (в сторону). Ну! беда моя! Сон в руку!»

Еще бы не в руку: сон, как ему и полагается, дал отпечаток сущности, эссенцию, сгусток. Грубоват комизм, бесхитростны способы оценки, даваемой автором («дрянь» он Митрофану заметно навязал), да и психологические сложности не в духе литературы того времени, а все ж есть тут своя тонкость, не говоря о точности. Будь даже «Недоросль» пьесой с мотивировками, куда более отягченными подробностью, окажись отношения Простаковой и Простакова не столь откровенно просты, все равно не было бы ничего выразительнее статуарной этой группы: бьющая жена, избиваемый супруг. Физическое действие — молекулярно простое выражение всех человеческих отношений; поцелуй и объятие — знак любви, замах и удар — ненависти.

В эту пору скульпторы еще не увлекаются бытом и жанром, а то бы можно было вылепить и эту пару. «Молочница, разбившая кувшин»… «Парень, играющий в свайку»… «Простакова, избивающая мужа».

Может, и господина Простакова лупцуют не ежедневно, но в сознании (даже в подсознании) сына он так и запечатлелся — как жалкий памятник Вечно Терпящему… да нет, не жалкий уже. Привычность сделала свое дело, и жалеть отца просто незачем, отчего не только забавно, но замечательно точно продолжение сцены.

«Так мне и жаль стало», — «разнежась», воркует Митрофан.

«Кого, Митрофанушка?» — не верит Простакова ушам. Но напрасно волнуется: сынок тут же доказывает, что он матушкин, а не батюшкин:

«Тебя, матушка: ты так устала, колотя батюшку».

И мать в умилении:

«Обойми меня, друг мой сердечный! Вот сынок, одно мое утешение».

Такое распределение семейных сил бывало в комедиях и до Фонвизина. У Сумарокова, в «Ссоре у мужа с женою» (позднее название — «Пустая ссора»), хозяин Оронт жаловался слуге Кимару:

«Долго ли это будет? Что ни молвишь, за все бьют… Жена меня убила, да еще велела принесть розог, да как малого ребенка сечь меня хотела; да ежели б я в чем виноват был, так бы то было другое дело, а то я сегодни с нею был чиннехонек».

И имел с супругою такую беседу:

«— Ты от меня бегать?

— Виноват, матушка.

— Не станешь ли ты, свинья, вперед бегать от меня?

— Не стану, сударыня. Рассеки меня, ежели я вперед это сделаю».

Конечно, уж тут никто не узрел опасных намеков, и не только оттого, что комедия явилась в годы правления безмужней Елизаветы, — это бы при случае не помешало. Просто не было в «Ссоре» того, что резко выделило из ранних комедий «Недоросля». Его — первого. Даже не «Бригадира».

Сумароков писал до Фонвизина, Пушкин — после, и недаром капитанша в «Капитанской дочке» выглядит добродушным подобием Простаковой (эта повесть вообще опирается то на одну, то на другую фонвизинскую строчку, делая себе историческую прививку). А в «Онегине» о новейшей самовластительнице старухе Лариной сперва было сказано: «Открыла тайну, как супругом, как Простакова управлять», — и если Пушкин убрал сравнение, написав: «самодержавно управлять», то не из боязни литературных реминисценций, которых в романе довольно (есть в нем и «Скотининых чета седая»), а, вероятно, спасаясь от двух «как».

Да и позже семейная модель бабьего царства предстанет у Гоголя, Тургенева, Толстого, Чернышевского, Щедрина, Островского, Лескова, Чехова… мало ли у кого еще? И кажется, ни разу цензура не выразит по этому поводу неудовольствия. За что? Злые жены и робкие мужья равно живут во все эпохи и во всех государствах.

Зато не всегда и не везде эта тема одинаково воспринимается.

Не то важно, что простаковский дом устроен так, а не иначе. Важно, что его устройство было-таки, как говорят, принято за насмешливую копию Екатеринина государства. И еще важнее, что могло быть принято.

Повторюсь: исторический слух способен порою сказать более исторического факта. Особенно ежели он этот факт не подменяет, а дополняет и объясняет, типизирует. И почва, на которой растет слух, есть история общественного мнения.

Что ж породило слух о Змейкиной и ее гневе?

Прежде всего, конечно, длительность «дамского» периода русской государственности, периода, отличавшегося отнюдь не женственностью обращения с народом и не мягкостью нравов. «Пьяные и развратные женщины, — писал Герцен, — тупоумные принцы, едва умевшие говорить по-русски, немки и дети садились на престол, сходили с престола, дворцом шла самая близкая дорога в Сибирь и на каторжную работу; горсть интриганов и кондотьеров заведовала государством». «Что за житье за бабой?» — такая мысль бродила в народе еще при Анне; мысль, может быть, не совсем верная, ибо не в самой бабе было дело, а в тех условиях, при каких баба казалась наиболее удобной на троне: отсутствие крепкой мужской руки давало волю грабить и растаскивать Россию.

Но ведь рука Екатерины оказалась крепкой не по-женски. Да и вообще, так ли велика разница, кто оказывается деспотом, женщина или мужчина? И то и другое дурно…

Да, конечно; однако и речь идет не о «хуже-лучше». Затяжное бабье царствование придало самодержавной форме правления некие особые черты.

Граф де Сегюр рассказывал, что наследник Павел жаловался ему на «неприятные стороны своего положения, страх, который внушал ему двор, привыкший признавать и переносить лишь правление женщин». И не только двор; Павел брал шире, и, когда узнал, как императрицу обманывали во время ее поездки в Таврию, показывая несуществующие города и демонстрируя несуществующее благоденствие, воскликнул:

«О, я это хорошо знаю! Вот почему мой собачий народ хочет быть управляемым только женщиной!»

Разумеется, и в данном случае слово «народ» не означало: крестьяне. Означало: дворянство.

А князь Щербатов и вовсе готов был видеть в Екатерине злокозненность не только характера, но и вообще женской породы:

«Общим образом сказать, что жены более имеют склонности к самовластию, нежели мущины; о сей же со справедливостию можно уверить, что она наипаче в сем случае есть из жен жена. Ничто ей не может быть досаднее, как то, когда, докладывая ей по каким делам, в сопротивление воли ее законы поставляют, и тотчас ответ от нее вылетает: разве я не могу, не взирая на законы, сего учредить?»

Вот уж тут, как ни отказывайся от поисков подлинника, не отмахнешься от аналогии.

Простакова:

«Разве я не властна и в своих людях?»

И Скотинин:

«Да разве дворянин не волен поколотить слугу, когда захочет?»

При желании можно отвести Павла как слишком заинтересованного свидетеля. Да и Щербатов — ненавистник Екатерины и, стало быть, пристрастен. Что ж, обратимся к уже цитированному польскому историку Валишевскому, который натуру императрицы оценивал очень высоко:

«Как ни была сильна воля Екатерины, как ни был тверд ее ум и высоко то представление, которое она составила себе и сохранила до конца жизни о своих способностях и дарованиях, она находила, что они все-таки недостаточны, и сами по себе, и для служения ее государству: она считала необходимым укрепить их силою мужского ума, мужской воли, хотя бы этот ум и воля стояли в отдельных случаях ниже ее собственных… В этом и лежит разница в исторической роли завоевателя Тавриды и его соперников и теми примерами женского фаворитизма, которые мы видели на Западе. Людовик Пятнадцатый только терпел влияние своих любовниц и допускал по слабоволию их вмешательство в правительственные дела, Екатерина этого вмешательства требовала и просила».

Неуверенность человека, которого природа таким и создала, ни о чем ином не говорит: каков есть, таков есть. Но ежели нетвердо вдруг начинает чувствовать себя тот, кто слывет средоточием самоуверенности, — значит, необычна и непривычна ситуация. Да и могло ли быть иначе? До времен эмансипации далековато, а предварявшие Екатерину на троне «пьяные и развратные женщины» могли ее убеждать разве лишь в том, что не бабье это дело — быть в России царем.

Денис Иванович изобразил в «Недоросле» коллизию не новую и не старую, всегдашнюю: еще Сократ был угнетаем Ксантиппою, и это ровно ничего не говорило о состоянии эллинской демократии. Но предшествовавшая и современная Фонвизину история России постаралась придать комедийному положению особый смысл. Не комик стремился втиснуть екатерининское государство в границы простаковского поместья: сама империя норовила вместиться в Простаковку, отыскать черты ее сходства с собою. Сигнал бедственной похожести подавался не столько снизу, сколько сверху. Не изнутри, а извне.

Так бывает. Николай Первый углядел в «Борисе Годунове» намек на восстание декабристов, хотя трагедия была закончена прежде событий на Сенатской площади: история сама потрудилась по части привнесения в текст негаданных аллюзий. И Змейкина тоже имела право узнать себя в Простаковой — независимо от того, узнала или не узнала. Важно, что имела. И право это было заслужено ею самой.

Первое же нарушение законности, совершенное Екатериною при восшествии на престол, было связано с тем, что она — женщина. И нарушением этим стало как раз само восшествие.

«Имея он единого Богом дарованного нам сына, при самом вступлении на престол не восхотел объявить его наследником престола» — вот в чем винила она свергнутого супруга в манифесте от 6 июля, однако, оправдавшись таким образом, тут же усугубила беззаконие. Петр Третий, правитель нелепый, но законный, намеревался всего только объявить Павла не своим сыном (к чему, между прочим, имел основания); она же, сама признавшая сына истинным наследником, ко власти его так и не допустила. До самой своей смерти.

Воцарение Екатерины, свергнувшей мужа и отпихнувшей сына, было, даже если отнестись к ее победе как к историческому благу, возможно лишь в обстановке отсутствия законности и потому стало стимулом и далее это беззаконие утверждать. Ничего не поделаешь, из порочного круга нету исхода: первое нарушение законности не может не породить второго, второе — третьего, сотое — тысячного… Царствование, основанное на узурпации, а не на праве, вынужденно превращало добрые посулы и даже искренние намерения в их противоположность, и, хотя Екатерина умела оценить в человеке дарование и этим своим умением гордилась, все-таки частенько место такого человека заступали люди лично преданные, те, кому монарх обязан. Или — что является еще большей гарантией преданности — те, которые обязаны монарху.

В таких случаях нравственность и способности, пожалуй, даже и мешают: человек безнравственный и бездарный знает, что находится не на своем месте, что он заменим, и, стало быть, особенно дорожит и местом и расположением начальства.

Екатерина на троне и Простакова в поместье, обе в конце концов дорогонько стоили государству — тем хотя бы, что царица все меньше считалась с истинными достоинствами людей и развращала сословие, призванное служить государству; помещица топтала мужа и калечила сына, а служить-то им, не ей.

Конечно, в рублях эти их пороки обходятся очень разно, но учтем, во-первых, множественность Простаковых и, во-вторых, то обстоятельство, что они, Екатерина Великая и Простакова Ничтожная, Матерь Отечества и мать Митрофана, попросту неразделимы. Урожденная Скотинина и урожденная принцесса Ангальт-Цербстская — родственницы, они — одно, и гений Фонвизина, может быть, ни в чем так не выразился, как в том, что обнаружил единую систему кровеносных сосудов, связавших их в одно, выражаясь его же словами, политическое тело.

…В радищевском «Житии Федора Васильевича Ушакова», которое будет написано в том же десятилетии, что и «Недоросль» (только комедия — в начале, жизнеописание — в конце), рассказано о стычке юных студентов с неким Бокумом, «путеводителем», сопровождавшим русских мальчиков в Лейпцигский университет. Этот Бокум мало того что обкрадывал тех, кого отдали в его попечение, мало того что заставлял их мерзнуть и недоедать, но на приволье, вдали от русского начальства, почувствовал себя маленьким самодержцем. Молодого князя Трубецкого он за маловажный проступок посадил под стражу, а студента Насакина ударил по щеке. Тогда уж общество порешило, что терпеть далее нельзя и что Насакин должен требовать от грубияна «в обиде своей удовлетворения».

Разразился бунт: обиженный отвесил обидчику две оплеухи, Бокум приказал всех запереть, что, разумеется, только накалило страсти… в конце концов вмешался русский посол и обе стороны утихомирил. Бокум отныне студентов не трогал, всю свою рьяность отдав воровству.

И эта полупобеда сыграла в жизни Радищева роль огромную:

«Человек много может сносить неприятностей, удручений и оскорблений. Доказательством тому служат все единоначальства. Глад, жажда, скорбь, темница, узы и сама смерть мало его трогают. Не доводи его токмо до крайности. Но сего-то притеснители частные и общие, по счастию человечества, не разумеют…»

«По счастию» — это логика революционера, знаменитое: «Чем хуже, тем лучше». Притеснители, простирая дальнейшие тяготы, торопят собственный свой конец.

Фонвизин — иной: ни притеснения Екатерины, ни злодейства Простаковой не кажутся ему счастием, для него чем хуже, тем хуже, пришествие «анархии» его страшит. И все же рассуждения Радищева относятся к «Недорослю» впрямую: Простакова — «частная притеснительница», в отличие от Екатерины, «притеснительницы общей». Частное входит в общее, общее из частного складывается.

А дальше Радищев уж вовсе, будто нарочно имея в виду «Недоросля», объясняет и то, откуда берутся Простаковы, и то, отчего неизбежно недовольство комедией со стороны вышней власти. Вплоть до самой Змейкиной.

Первое: откуда берутся.

«Сие в самодержавных правлениях почти повсеместно, — отважно пишет Радищев, разумея ненависть любого начальства к любому противодействию. — Пример самовластия государя… побуждает каждого начальника мыслить, что, пользуяся уделом власти беспредельной, он такой же властитель частно, как и тот в общем».

То есть не Фонвизин вздумал копировать императрицу: прототипы Простаковой взяли на себя этот труд, подражая ей в самовластности.

Второе: неминуемость недовольства.

«И сие столь справедливо, что нередко правилом приемлется, что противоречие власти начальника есть оскорбление верховной власти».

Не в императрицу метил создатель Простаковой, но, куда бы ни метил, угодил в нее. Вернее, и в нее, в нее тоже, в нее помимо прочих, потому что стрела его, прежде чем настичь эту невольную, неизбежную и опасную цель, пронизала толщу российской жизни, задела толпу частных тиранов.

Будь иначе, целься Фонвизин именно в императрицу, норови он уколоть ее и только ее, можно было бы счесть его отменным смельчаком, но далеко не тем писателем, каким он стал и остался. Смысл «Недоросля» неизмеримо выше злорадного попадания в личность, пусть сколь угодно дурную и вышестоящую, и оттого картина, в комедии нарисованная, так крупна и горька, что не может быть исправлена мгновенным вмешательством улучшающей кисти, двумя-тремя мазками. Правда, в финале Митрофана отправляют в службу; имение Простаковой попадает в опеку к добронравному Правдину, посланному добронравным наместником; Скотинину грозят тем же. Однако я думаю, не по авторской забывчивости через несколько лет в журнале «Друг честных людей» персонажи комедии явятся такими, словно ничего с ними и не произошло, словно приезд Правдина для них тяжкий, но мимолетный сон.

И если «Письмо Тараса Скотинина к родной его сестре госпоже Простаковой» будет начато фразою драматической: «Матушка сестрица! я по отпуске сего письма жив, но в превеликом горе», то это прозвучит едва ли не насмешкой над теми, кто подумает, будто со Скотининым может случиться нечто всерьез бедственное:

«Лучшая моя пестрая свинья, которую из почтения к покойной нашей родительнице (ты знаешь, что я всегда был сын почтительный) прозвал я ее именем, Аксинья, скончалась от заушницы».

Всего и бед.

А конец письма донельзя ясно скажет, что никто и ничто не пременны:

«Мне свет опостылел. Я чувствую, что потерял прежнюю мою к свиньям охоту; но надобно чем-нибудь заняться. Хочу прилепиться к нравоучению, то есть исправлять нравы моих крепостных людей и крестьян; но как к достижению сего лучше взяться за кратчайшее и удобнейшее средство, то, находя, что словами я ничего сделать не могу, вознамерился нравы исправлять березой. Всегдашняя склонность моя влекла меня к строгости. Лишась моей Аксиньи, не буду знать ни пощады, ни жалости, а там пусть со мною будет, что будет. Я хочу, чтоб действие надо мною столь великой потери ощутили все те, кои от меня зависят. Ты знаешь, матушка, что всякую мою досаду, кольми паче несчастие, над людьми моими вымещаю, и если между твоими крепостными найдутся такие, коих нравы исправлять надобно моим манером, то присылай ко мне; а я на свою руку охулки не положу и всегда рад тебе доказывать, что я твой достойный брат
Тарас Скотинин».

Пишет брат неисправимый и, главное, безбоязненный — к сестре, которая осталась полною хозяйкою имения; иначе Скотинин не обратился бы к ней с такой просьбою.

А Правдин-то старался, Правдин-то выносил Простаковой приговор, казалось уже обжалованию не подлежавший:

«Госпожа бесчеловечная, которой злонравие в благоучрежденном государстве терпимо быть не может».

И так же старательно вразумлял Скотинина:

«Ступай к своим свиньям. Не забудь, однакож, повестить всем Скотининым, чему они подвержены.

Скотинин. Как друзей не остеречь! Повещу им, чтоб они людей…

Правдин. Побольше любили или б, по крайней мере…

Скотинин. Ну…

Правдин. Хоть не трогали.

Скотинин (отходя). Хоть не трогали».

Даже старался затвердить урок, но не вышло. Не упомнил. Да и зачем?

Может быть, Фонвизин вовсе и не задумывал горько посмеяться над бессилием собственного финала — тем паче что он оставался писателем, намеревающимся политически, реально воздействовать на положение дел (как, полагаю, и — раньше — Мольер в «Тартюфе», и — позже — Гоголь в «Ревизоре» не только подчинялись неизбежной цензуре, но еще надеялись на разум верховной власти). А опека казалась Денису Ивановичу мерой хоть и частной, однако действенной: в конце концов, усмирить хоть одного жестокого помещика — уже дело. Может быть, письмо Скотинина, помещенное в предполагавшийся к изданию журнал, было для него самостоятельной картинкой диких нравов, а не послесловием к «Недорослю». Может быть, так, может быть, и иначе. Последнее даже вероятнее. Ведь в журнале действуют и упоминаются не только монстры из «Недоросля», но герои добродетельные: Софья, Милон, сам Стародум, и жизнь их всех за семь лет, протекших со времени написания комедии (1781–1788), переменилась отнюдь не к лучшему. Софья в отчаянии жалуется дядюшке на свое «лютое положение»: ее бывший возлюбленный и нынешний супруг Милон попал в сети к нечестивой женщине, — и хотя Стародум утешает племянницу, уповая на успокоительное время и быстротечность Милоновой страсти, все же трогательные любовники обратились в несчастливых супругов, идеальность потеснена невеселой действительностью. Сам Стародум, разумеется, по-прежнему неколебим в правилах чести, но он (как теперь и автор его) человек отставной, частный, неспособный вмешиваться в жизнь делом и ограничивающийся словом (для человека восемнадцатого столетия ограничение немалое). А Правдин, государственный чиновник, если и не правая, то верная рука наместника, Правдин, верующий в силу благоучрежденного государства, — он в журнале не появляется.

Случайно ли?

К. В. Пигарев считает, что нет, не случайно: место Правдина в наместничестве заступили советник Криводушин и асессор Воров.

Так или иначе, если настроение Фонвизина, сочиняющего журнал, переменилось со времен «Недоросля», то одно только настроение, а не трезвость взгляда и не сила проницания: стало еще яснее, что нравоучительным финалом дела не поправишь, — но ведь и без того было ясно.

Да, опека выход хоть частный, но действенный. И — хоть действенный, однако частный. Не более того. То есть это вообще не выход — из положения, которое Фонвизину кажется безвыходным до той поры, пока не произойдет перемен вверху, там, где восседает «общая притеснительница», величественное подобие «притеснительницы частной».

 

МАСТЕРИЦА ТОЛКОВАТЬ УКАЗЫ

Как я уже сказал, сила удара по «общей» — вопреки законам физическим — не была бы столь сокрушительна, если б стрела не прошла сквозь толщу и толпу. Если б эти толща и толпа, жизнь и люди не стали уже непосредственным объектом писательского интереса.

Лукин смеялся над Сумароковым, у которого в русский дом приходит нотариус, чтобы на иноземный манер составить брачный контракт. Но сам Владимир Игнатьевич сумел разве что избежать столь явных несообразностей, не больше; его «прелагательные» комедии только потому русские, что не французские и не датские. По методу исключения.

Как и фонвизинский «Корион».

«Бригадир» и особенно «Недоросль» родились в России, — конечно, я имею в виду не географическое понятие.

«Французский кафтан» нежданно-негаданно сочинил «Бригадира»; в годы, когда пишется «Недоросль», Денис Иванович не переменил сюртука на армяк, не перестал пудрить парик и понимать в бриллиантах, но уже и сам Достоевский, иронизировавший над «неизвестно зачем» перенятой иностранной модою, его, теперешнего, так бы, пожалуй, не окрестил. Российская жизнь тесно обступила Фонвизина — не в смысле непосредственного окружения: бывший москвич, нынешний петербуржец, он мало знает Россию поместную, хотя о ней и пишет, но не в том дело; ведь именно во Франции, на чужбине, он впервые с такой силой, даже хлеставшей через край, ощутил себя русским. Дело в пришедшем наконец-то чувстве причастности ко всему родному, еще мало знакомой удачливому сотруднику Елагина и юному модному литератору; в причастности, которая может обернуться то безоглядной любовью, то горькой ответственностью.

«В нравах наших первая комедия», — сказал Никита Иванович Панин о «Бригадире». Похвала немалая, но говорящая скорее о значении относительно-историческом, чем художественно-абсолютном. Искусство не скачки, и в нем быть первым не всегда значит победить.

Между прочим, именно первенство Фонвизина невольно оспорил Николай Иванович Новиков.

В 1772 году он затеял журнал «Живописец» и, помня печальный опыт своего «Трутня», сражавшегося с самой императрицею и в борьбе обломавшего крылья, для пользы дела посвятил новое издание «неизвестному г. сочинителю комедии „О время!“». Разумеется, отлично известному: Екатерине.

«Ваша комедия „О время!“, — задабривал он царицу, — троекратно представлена была на Императорском придворном театре и троекратно постепенно умножала справедливую похвалу своему сочинителю. И как не быть ей хвалимой? Вы первый сочинили комедию точно в наших нравах…»

Вот оно! Но — дальше:

«Вы первый с таким искусством и остротою заставили слушать едкость сатиры с приятностию и удовольствием; вы первый с такою благородной смелостью напали на пороки, в России господствовавшие, и вы первый достойны по справедливости великой похвалы, во представлении вашей комедии оказанной».

Первый, первый, первый… Впрочем, увлекшись преследованием цели, Новиков уже не ограничивается временно́ю хвалой (она же вре́менная), но говорит о победе полной и безусловной.

«Продолжайте, государь мой, к славе России, к чести своего имени и к великому удовольствию разумных единоземцев ваших; продолжайте, говорю, прославлять себя вашими сочинениями: перо ваше достойно равенства с Мольеровым».

Ясное дело, не с Фонвизиным же сравнивать. Не с подданным. Надо думать, если бы Людовик Четырнадцатый тоже баловался комедиями, вряд ли льстецы надумали бы порадовать своего короля, что он пишет всего лишь не хуже, чем Поклен, сын обойщика; уж наверное бы приискали приятный аналог где-нибудь поодаль. Или в прошлом: в Риме, в Элладе. Во всяком случае, не у подножия французского трона.

Новиковское преувеличение так вопиюще (будь это другой век и, значит, другие нормы, можно было бы сказать: так бесстыдно), что толкает к полемике, столь же ретивой, как его хвалы. Благо она проста: уж не говорим, кто первый в мастерстве, но и по срокам автор «Бригадира» опередил сочинителя «О время!» на целых три года.

Больше того, как раз и подвигнул Екатерину на сочинительство, соблазнив ее своим успехом.

Но если не считаться сроками, если остаться в пределах добросовестности и признать за Екатериной несомненное литературное дарование, отчего бы не согласиться с тем, что ее комедия тоже «в наших нравах»?

Новиков льстит, но не лжет относительно достоинств этой, да и других царицыных комедий. В них ядовито высмеивались пороки, в самом деле «в России господствовавшие», укоренившиеся: лицемерие, невежество, безделье дворян, погоня за роскошью; встречались там и петиметры с щеголихами, и наброски Митрофанушек; больше того, венценосный комедиограф любил щегольнуть смелостью, желая и в этой области быть монополистом. Вяземский в записных книжках цитировал комедию «Именины г-жи Ворчалкиной»: «Казна только что грабит, я с нею никакого дела иметь не хочу», — и замечал при этом:

«Как не узнать тут царского пера: постороннему бы не позволили сказать это».

Но картина нравов, даже самая многофигурная, еще не обязательно групповой портрет общества.

Забавный петиметр Иванушка, персонаж «Бригадира», — нонсенс, нелепость. «Дубовый листок оторвался от ветки родимой», но и к парижскому каштану прилепиться не сумел — так ни при чем и остался. «В Европе видели в нем переодетого по-европейски татарина, а в глазах своих он казался родившимся в России французом». Увидеть эту межеумочность уже было немало, ибо листок-то, выдравшийся из живущей и шумящей кроны, был не одинок; тучами кружились эти странные отщепенцы, ни к кому не умея пристать. Фонвизин, о чем уже шла речь, своим Иванушкой ненароком задел целый рой, целый пласт, целый тип русской «исторической ненужности».

Это было уже немало. И еще мало.

Причины, породившие этот тип, сложны и для России драматичны; ни Фонвизин, однако, ни вся тогдашняя словесность еще не были готовы это осознать. «Бригадир» легкомыслен сравнительно с «Недорослем»: крючкотвор-советник или бригадир, имеющий вместо головы кулак, вовлечены в любовную интригу — и только; что касается Иванушки, то оттого автор и довольствовался хохотом, пренебрегши исследованием, что глубже нравов, проступивших на поверхность, сгустившихся как сливки, он и не глядел. Если ж нечаянно заглянул все-таки, если в злой смех пробились нотки горечи и даже, как ни странно, сочувствия, то причиною тому интуиция пробуждающегося гения, а не его осмысленный взгляд.

Фонвизин тогда видел одну крону. Корней же пока не искал.

«Недоросль» — дерево целиком, с корнями и кроной. И главное, с почвою, облепившей корни. Почвой российской, тутошней.

В главе «Митрофан Простаков, Петр Гринев, Денис Фонвизин…» шла речь про то, сколь естественным плодом для этой почвы являлся недоросль, ставший нарицанием. И он, как Иванушка, нелепость, но, в отличие от того, бывшего посмешищем даже для дураков, Митрофан нелеп только в глазах разума и для души благородной. Для взрастившей его реальности он не выродок, а законнорожденный, плоть от плоти.

Трудновато понять, каким образом возник в семействе солдафона и скопидомки межеумок-петиметр, — одной поездки в Париж для этого мало, да и кучер-француз, попавший, наподобие кучера-немца Вральмана, в учителя к Иванушке, не мог бы в одиночестве пересоздать на свой манер бригадирова сынка: для этого нужна благодатная среда. Простаковщина же только Митрофанов рождать и способна.

То есть вместе с Митрофаном обличена почва, от которой он неотрывен.

Не он один. Цыфиркин, Кутейкин, Вральман — все они могли оказаться в наставниках у наиреальнейших Болотова или Державина. Об этом речь тоже шла.

А госпожу Простакову не выдерешь из создавшей ее и давшей распуститься среды, не потревожив при этом главной российской притеснительницы.

«Бригадир» был комедией в наших нравах; «Недоросль» стал, ежели не очень гнаться за изяществом выражения, комедией в наших общественных условиях. Тут и нравы и то, что их породило.

Герои «Недоросля» дышат тем же воздухом, что и первые зрители комедии, топчут ту же землю; все они дети одной реальности, подвластные ее законам и превратностям. Фонвизин дорожит всякой возможностью это обнаружить, и если, допустим, в село Простаковых вступает военный отряд, предводительствуемый Милоном — что с точки зрения сюжета нужно лишь для вывода на сцену Софьиного сердечного друга, — то автор заодно не упустит случая дать хоть мимоходом штришок деревенской жизни, для современного ему зрителя достаточный.

Не напрасно вбегает на сцену запыхавшийся слуга: «Барин! Барин! солдаты пришли…»; не напрасно вскрикивает Простаков: «Какая беда! Ну, разорят нас до конца!» — есть чего опасаться.

Вот — не в комедии, а в реальности — случается то же самое в Симбирской губернии у господ Левашевых в 1774 году, и староста с земским спешат оповестить находящегося в отъезде помещика о бедственном разоре, учиненном командиром отряда (письмо опубликовано в книге К. В. Пигарева):

«И такие обиды, милосердый государь, и разорение сделал, что и дом ваш господской обесчестил беззаконием, взяв Тимофея Яковлева племянницу меньшую и растлил, а овец ваших, господских, порезали про себя и собакам — 15, гусей — 7, уток — 15, индеек — 5, кур русских — 17, муки ржаной в хлебах поели 3 четверти, овсяной муки стравили и с собой взяли 12 четвертей, овса казачьими лошадями стравили 13 четвертей, крупичатой муки — 3 пуда, а по дворовым и по крестьянам так озорничали, что и стада в поля не пускали, овец и кур недовольно, что здесь ели и с собою, порезавши, брали…»

Это еще далеко не все — так что не зря рассыпается перед Милоном Простакова: «Солдаты такие добрые. До сих пор волоска никто не тронул»; не в сюжетных интересах автора вводить в комедию солдатские бесчинства, но за благополучием частным, воспринятым как чудо, резко проступает неблагополучие общее.

Снова: в частном — общее.

И в общем — частное. Порядок, ни много ни мало, всей государственной жизни подсовывает комедии сюжет.

…У русской литературы есть одна удивительная особенность. Самые острые, самые гротескные ее фантазии нередко оказываются не то что порожденными исторической реальностью — это куда ни шло, иначе просто и не бывает, — но порожденными непосредственно. Кажется, сама жизнь, напружившись, вытолкнула их на поверхность из своего лона.

Фантастична история тыняновского подпоручика Киже, однако у нее есть и предыстория, вполне реальная:

«В одном из приказов по военному ведомству писарь, когда писал „прапорщики-жъ такие-то в подпоручики“, перенес на другую сторону слог кижъ, написав при этом большое К. Второпях, пробегая этот приказ, государь слог этот, за которым следовали фамилии прапорщиков, принял также за фамилию одного из них и тут же написал: „Подпоручик Кижъ в поручики“. На другой день он произвел Кижа в штабс-капитаны, а на третий — в капитаны. Никто не успел еще опомниться и разобрать, в чем дело, как государь произвел Кижа в полковники и сделал отметку: „Вызвать сейчас ко мне“. Тогда бросились искать по приказам, где этот Киж. Он оказался в Апшеронском полку на Дону, и фельдъегерь сломя голову поскакал за ним… Донесение полковника, что у него в полку никогда не было никакого Кижа, всполошило все высшее начальство. Стали искать по приказам и, когда нашли первое производство Кижа, тогда только поняли, в чем дело. Между тем государь уже спрашивал, не приехал ли полковник Киж, желая сделать его генералом. Но ему доложили, что полковник Киж умер.

„Жаль, — сказал Павел, — был хороший офицер“».

Как помним, в рассказе «Подпоручик Киже» писарская описка не только возвышает несуществующего офицера, но и уничтожает существующего, поручика Синюхаева. И тут за фабулой далеко ходить не пришлось:

«Одного офицера драгунского полка по ошибке исключили из службы за смертью. Узнав об этой ошибке, офицер стал просить шефа своего полка выдать ему свидетельство, что он жив, а не мертв. Но шеф, по силе приказа, не смел утверждать, что тот жив, а не мертв. Офицер был поставлен в ужасное положение, лишенный всех прав, имени и не смевший называть себя живым. Тогда он подал прошение на высочайшее имя, на которое последовала такая резолюция:

„Исключенному поручику за смертью из службы, просившему принять его опять в службу, потому что жив, а не умер, отказывается по той же самой причине“».

В чем тут дело? В безумствах Павла? В дикой причудливости именно его правления? Что ж, вернемся к разумнейшей Екатерине.

Не раз поминавшийся нами граф де Сегюр, бывший послом при русском дворе в 1785–1789 годах, рассказал в своих записках одну историю; рассказал не без смущения, сознавая, что читатели могут ему не поверить, и оттого спеша оговориться: «Случай, может быть, немного странный, но достоверность его мне подтвердили многие русские».

Однажды придворному банкиру Сутерланду сообщили, что дом его окружен солдатами. А затем к нему явился полицмейстер с видом весьма смущенным:

— Господин Сутерланд, я с прискорбием получил поручение от государыни императрицы исполнить приказание ее, строгость которого меня пугает; не знаю, за какой проступок, за какое преступление вы подверглись гневу ее величества.

— Я тоже ничего не знаю, — отвечал Сутерланд, — и, признаюсь, не менее вас удивлен. Но скажите же наконец, какое это наказание?

Полицмейстер замялся:

— У меня, право, недостает духу, чтоб вам объявить его.

— Неужели я потерял доверие императрицы? — обеспокоился банкир.

— Если б только это, я бы не так опечалился, — вздохнул представитель власти. — Доверие может возвратиться, и место вы можете получить снова.

— Так что же? Не хотят ли меня выслать отсюда?

— Это было б неприятно, но с вашим состоянием вам везде будет хорошо.

— Господи, — перепугался Сутерланд не на шутку, — может быть, меня хотят сослать в Сибирь?

— Увы, и оттуда возвращаются.

— В крепость меня сажают, что ли?

— Это бы еще ничего; и из крепости выходят.

Банкира уже бил озноб:

— Боже мой, уж не иду ли я под кнут?

Однако и это казалось полицмейстеру отнюдь не худшим по сравнению с тем, что он боялся выговорить:

— Истязание страшное, но от него не всегда умирают.

— Как! Моя жизнь в опасности? — зарыдал Сутерланд. — Императрица, добрая, великодушная, на днях еще говорила со мной так милостиво, неужели она захочет… но я не могу этому верить. О, говорите же скорее! Лучше смерть, чем эта неизвестность!

— Императрица приказала мне сделать из вас чучелу…

— Чучелу? Да вы с ума сошли? И как же вы могли согласиться исполнить такое приказание, не представив ей всю его жестокость и нелепость?

— Ах, любезный друг, я сделал то, что мы редко позволяем себе делать: я удивился и огорчился, я хотел даже возражать, но императрица рассердилась, упрекнула меня за непослушание, велела мне выйти и тотчас же исполнить ее приказание; вот ее слова, они мне и теперь еще слышатся: «Ступайте и не забывайте, что ваша обязанность исполнять беспрекословно все мои приказания!»

Словом, обреченному дали краткий срок на приведение дел в порядок и на приуготовление к гибели. Ему удалось умолить полицмейстера разрешить послать царице письмо, и тот сам его отвез… не к императрице, конечно, ее он беспокоить не смел, но к графу Брюсу, который в эту пору был главнокомандующим Санкт-Петербургской губернии. Тот изумился и поехал к императрице показать письмо.

Екатерина встрепенулась:

— Боже мой! Какие страсти, полицмейстер точно помешался! Граф, бегите сказать этому сумасшедшему, чтобы он сейчас поспешил утешить и освободить моего бедного банкира!

А после говорила хохоча:

— Теперь я поняла причину этого забавного и странного случая: у меня была маленькая собачка, которую я очень любила; ее звали Сутерландом, потому что я получила ее в подарок от банкира. Недавно она околела, и я приказала полицмейстеру сделать из нее чучелу, но, видя, что он не решается, я рассердилась на него, приписав его отказ тому, что он из глупого тщеславия считает это поручение недостойным себя. Вот вам разрешение этой странной загадки!

Вольно ж было императрице видеть в этом случае забавность; могла бы и призадуматься над тем, отчего ей боятся возражать даже тогда, когда приказание кажется нелепым и преступным. И над тем, к каким бедам это может привести…

История все-таки кажется легендарной. Сутерланд овечкою не был; в «Записках» Державина рассказывается, что он находился «со всеми вельможами в великой связи, потому что он им ссужал казенные деньги, которые принимал из государственного казначейства для перевода в чужие край, по случившимся там министерским надобностям»; в конце концов он и вовсе оказался виновником огромной аферы, в результате которой объявил себя банкротом, — словом, слух о намерении императрицы наказать Сутерланда мог быть вполне реальным, а подробности — домышлены. Легендой это кажется еще и потому, что слишком заметною шишкой был придворный банкир, чтобы оказаться участником такого недоразумения.

Но это снова тот случай, когда слух может оказаться правдивее факта, ибо другая история, рассказанная Сегюром и связанная с человеком маленьким, меньше тыняновского Синюхаева, сомнения в правдивости не вызывает. Да и рассказывает на этот раз посол то, чему сам был свидетелем.

В его петербургский дом явился некий француз, плачущий и истерзанный:

— Граф, прибегаю к вашему покровительству!

И, слушая его, Сегюр не верил своим ушам. Оказалось, что этот человек, по ремеслу своему повар, пошел в дом к некоему графу Б. наниматься на службу. Но едва его провели к будущему хозяину и объявили о прибытии, как тот немедля приказал дать повару сто палок. Что, разумеется, незамедлительно было исполнено. Недоумевающий Сегюр отправил несчастного к сиятельному обидчику, вручив письмо, в коем просил объяснений. И через два часа повар воротился, на сей раз широко улыбаясь и расточая хозяину — похвалы, послу — благодарности.

— Как! — удивился тот. — Разве уже следы ваших ста ударов исчезли?

— Нет, они еще на моей спине, и очень заметны, — радостно отвечал выпоротый француз, — но их очень хорошо залечили и меня совершенно успокоили. Мне все объяснили; вот как было дело: у графа Б. был крепостной повар, родом из его вотчины; несколько дней тому назад он бежал и, говорят, обокрал его. Его сиятельство приказал отыскать его и, как только приведут, высечь. В это же самое время я явился, чтобы проситься на его место. Когда меня ввели в кабинет графа, он сидел за своим столом, спиной к двери и был очень занят. Меня ввел лакей и сказал графу: «Ваше сиятельство, вот повар». Граф, не оборачиваясь, тотчас ответил: «Вести его на двор и дать сто ударов!» Лакей тотчас запирает двери, тащит меня на двор и с помощью своих товарищей, как я уже вам говорил, отсчитывает на спине бедного французского повара удары, назначенные беглому русскому. Его сиятельство сожалеет обо мне, сам объяснил мне эту ошибку и потом подарил мне вот этот кошелек с золотом.

Нельзя сказать, чтобы Сегюр, пораженный туземными нравами, был в большом восторге и от соотечественника: «Я отпустил этого бедняка, но не мог не заметить, что он слишком легко утешился после побоев».

Царствование Павла лишь обнажило странности давно заведенного порядка. Отчего не произвести в генералы несуществующего прапорщика? Это не нарушение привычной логики, а ее развитие: прежде возвышали людей, независимо от их деловых качеств, теперь возвышают человека без всяких качеств, то есть вообще уже не человека, пустоту не в переносном, а в буквальном смысле. Отчего не объявить мертвецом живого офицера, если непонятое слово царицы может стоить головы банкиру, а ошибочный приказ вельможи тут же самым ощутимым образом отпечатывается на спине неповинного повара? Приказ важен сам по себе, вне своего смысла и своей справедливости, важен как знак отличия того, кто имеет право приказывать. И точно так же знак отличия подчиненного — обязанность нерассуждающего исполнения, а высшая добродетель — исполнение стремительное. Лакеи, выпоровшие француза, не внимая его крикам и объяснениям, — исполнители идеальные. Полицмейстер же до идеала еще не дорос, ибо все же пытался возражать царице, и та на эту неидеальность ему и указала:

— Ступайте и не забывайте, что ваша обязанность исполнять беспрекословно все мои приказания!

Нет, все-таки она, пожалуй, имела право не ужасаться, а благодушно хохотать. Ей было бы жаль Сутерланда, если б недоразумение пришло к логическому финалу, но что такое сожаление об одном человеке, хотя бы и нужном, рядом с удовольствием от налаженной, находящейся на бесперебойном ходу, беспрекословной машины исполнения?

Вот каким образом описка, обмолвка, нелепица немедленно превращаются в результат; слово, звук пустой, обрастает материальной плотью, и литературные qui pro quo бледнеют перед действительностью.

«Все эти выходки, выходки то жестокие, то странные и редко забавные, происходят от недостатка твердых учреждений и гарантий, — заключает Сегюр свои наблюдения над природой самовластия. — В стране безгласного послушания и бесправности владелец самый справедливый и разумный должен остерегаться последствий необдуманного и поспешного приказания».

Именно — даже самый справедливый и разумный. И даже тогда, когда действует на очевидное благо государства.

Не одичавший гатчинский затворник, не «Тартюф в юбке и короне», а Петр Великий жестоко преследовал «нетство» — уклонение дворян от обучения и от службы, неявку на смотр или на записи, когда в списках помечалось: «нет». В указе от 11 января 1722 года «нетчики» объявлены были вне закона, их действительно не было. Можно было даже ненаказуемо отстреливать их: лицензия была свободной.

Преследовал ли этим Петр государственную выгоду? Еще бы! Провозглашенный сорок лет спустя его малоумным внуком и тезкой манифест о вольности дворянства докажет это от противного, как крайность иная. Но страшная насильственная мера Петра Великого оголила главнейшее (и исторически неизбежное) противоречие его царствования, отчего Герцен назовет первого российского императора «гением-палачом, для которого государство было все, а человек ничего».

Человек — ничто. Покамест в сравнении с государством, с целью высокой. Но когда порядок, учрежденный Петром, лишится его самого, его гения и его собственного чувства долга перед отечеством, человек окажется ничем уже перед государем, и самоценность личности станет зависимой от того, хорош или плох государь, получше или похуже, помягче или пожестче. От случайности. Сутерланд — все-таки — спасся, высеченному повару — все-таки — дали кошелек с золотом, а поручик Синюхаев пропал в нетях…

«Здесь вымысел документален и фантастичен документ» (Леонид Зорин, эпиграф к драме «Декабристы») — эти слова могли бы сказать о себе многие русские литераторы, причем фантастичность документа нередко оказывалась более гротескной, чем фантазия авторского вымысла. Тот же Петр, нарушивший и запутавший закон о престолонаследии, казнивший — опять-таки ради государственного блага — единственного сына-наследника, перед смертью пишет коснеющей рукою слова завещания: «Отдать все…» — а имя дописать уже не в состоянии. Какому Тынянову мог присниться в сладком беллетристическом сне такой поворот сюжета?

Все непоправимо, все небесследно, все отзывается и в ходе истории, и в художественной словесности. Пушкин, как известно, дарит Гоголю фабулу «Мертвых душ», однако вернее сказать: выступает в роли посредника. Основа сюжета уже давненько заложена, и недаром Ключевский так толкует петровский указ о подушной подати; указ, по мнению историка, неразумный и для народа разорительный, ибо подать исчисляется не по числу работников, душ, физически дееспособных, а по числу душ вообще, включая стариков и младенцев:

«Государство, загораживаемое канцелярией, отдалялось от народа, как что-то особое, ему чуждое: плохая школа для воспитания чувства государственного долга в народе, и чичиковские мертвые души были заслуженным эпилогом этого „душевредства“, „душевных поборов“, как ядовито определил подушную подать Посошков».

Царский указ был прологом; Гоголь досочинил эпилог. Если только можно назвать эпилогом сочинение, еще не знаменовавшее конца ни крепостного права, ни тем более безнадежного разрыва между народом и самодержавным государством.

«Недоросль» — первое русское художественное произведение, столь прочно связанное с корнями государственных бед и нужд, этими же корнями и выращенное. Комичность, нелепость, бессмысленность персонажей — прямое порождение жизни общественной, политической, если угодно, и экономической, порождение ее нелепостей, которые у Радищева, бунтаря, исторгли слезы гнева, у Фонвизина, комика, — смех до слез.

…На протяжении всего действия в доме Простаковых гостит чиновник наместничества Правдин. Он — ревизор и если не инкогнито, то полуинкогнито: не скрывает ни имени, ни должности, но умалчивает о цели приезда, каковая — проверить слухи о злонравии хозяев. Именно он решает в конце концов их судьбу, и потому исследователи заключили, что вкупе со Стародумом Правдин «главная активная сила комедии».

Сила — разумеется, но активная ли?

Кажется, что да: Правдин наблюдатель не сторонний. Едва появившись в первом действии, он разговаривает со Скотининым с таким нескрываемым омерзением, что, позволь Фонвизин своим помещикам быть чуточку повосприимчивее, те бы поняли, что дела их уже плохи.

«Скотинин. …А как по фамилии? я не дослышал.

Правдин. Я называюсь Правдин, чтобы вы дослышали.

Скотинин. Какой уроженец, государь мой, где деревеньки?

Правдин. Я родился в Москве, ежели вам то знать надобно…»

Интонации выразительны: интересуешься? На, черт с тобой! Отвяжись только.

Во втором действии, встретясь с Милоном, Правдин уже сообщает ему свое решение; дело только за решением наместника:

«Подобное бесчеловечие вижу и в здешнем доме. Ласкаюсь, однако, положить скоро границы злобе жены и глупости мужа. Я уведомил уже о всех здешних варварствах нашего начальника и не сумневаюсь, что унять их возьмутся меры».

И т. д. и т. д., вплоть до минуты, когда он вынет бумагу и «важным голосом» сообщит Простаковым:

«Повелевает мне правительство принять в опеку дом ваш и деревни».

Но дело в том, что именно постоянство его отношения к хозяевам и не дает ему выйти из положения статического; занавес открывается уже после того, как мнение Правдина составлено, и даже ожидание распоряжения наместника — лишь видимость нерешенности. Характеристика, данная начальнику Правдиным уже в начале второго действия («С какою ревностию помогает он страждущему человечеству!»), говорит, что наместник его и нас не разочарует.

Нет, Правдин — фигура вовсе не активная. Активна ли, в самом деле, статуя Командора, которая во всех вариантах стародавнего сюжета карает Дон Жуана за его прегрешения и для зрителя, у коего этот сюжет на слуху, незримо присутствует на сцене с начала драмы? Ничуть! Активен Дон Жуан, дозревающий до заслуженной кары. И именно потому он — центральная фигура.

Точно так же в «Недоросле» активна Простакова. Кара предрешена, до нее остается только дозреть, и Фонвизин дотошно доказывает нам, что героиня ее по всем статьям заслужила. Дикий характер «презлой фурии» раскрывается во всех сферах, ей подвластных.

И — заметим — не безразличных для государства.

Открывается комедия сценой с Тришкою, которая кончается приказом высечь безвинного портного. А после хоть и мимоходом, но выразительно проявит Простакова свое отношение и к прочим дворовым, доказав, что она «госпожа бесчеловечная».

Затем докажет, что, калеча Митрофана своей животной любовью, отымает у государства служилую силу.

Наконец, совершит поступок, уголовный характер которого ясен даже тем ее реальным прообразам, которые в своих поместьях мало от нее отличаются: попытается похитить Софью, дабы женить своего оболтуса на богатой невесте. После чего и окажется перед угрозою отдачи под суд.

И все-таки Фонвизин заставит Софью, Стародума и Милона простить Простакову, поверить в ее сомнительное раскаяние и даст ей таким образом возможность вновь развернуться в сфере, так сказать, профессиональной. Помещичьей:

«Простил! Ах, батюшка!.. Ну! Теперь-то дам я зорю канальям своим людям. Теперь-то я всех переберу поодиночке. Теперь-то допытаюсь, кто из рук ее выпустил. Нет, мошенники! Нет, воры! Век не прощу этой насмешки».

Вдумаемся: она, только что стоявшая на коленях перед Правдиным и Стародумом, получив их прощение, уже нимало не беспокоится, что производит на них впечатление неблагоприятное. Ей на это наплевать, ибо сейчас она себя ощущает неуязвимой для закона. Похищая Софью, дворянку, она совершила то, что и сама, как дворянка, не может не считать преступлением. Переступала через черту, ей самой видимую. А тут:

«Разве я не властна и в своих людях?»

«Да разве дворянин не волен поколотить слугу, когда захочет?» — недоумевает вслед за нею братец, на что Правдин ответит с горячностью:

«Когда захочет! Да что за охота? Прямой ты Скотинин. Нет, сударыня, тиранствовать никто не волен».

Правдин пока что взывает лишь к чувствам, а не к закону, и Простакова тоже принимает его «не волен» как апелляцию к ее добросердечию; помнится, так же и манифест о вольности, освободив дворян от необходимости служить, прекраснодушно и бессильно взывал к их добронравию, угрожая всего лишь моральным презрением.

Закона Простакова не боится, он ей кажется даже защитою ее права бесчинствовать. И именно закон помянутый:

«Не волен! Дворянин, когда захочет, и слугу высечь не волен: да на что ж дан нам указ-от о вольности дворянства?»

«Мастерица толковать указы!» — насмешливо отзовется Стародум, и госпожа Простакова тотчас откликнется на его насмешку:

«Извольте насмехаться, а я теперь же всех с головы на голову…»

Тут-то и остановит ее «важным голосом» Правдин.

Вот отчего «Недоросль» не просто картина нравов: нрав Простаковой, ураганно пронесшийся по сцене, являет нам и свое происхождение. Свои корни.

Стародум насмешничает напрасно. Ненароком он сказал чистую правду.

«Да, госпожа Простакова мастерица толковать указы, — писал Ключевский. — Она хотела сказать, что закон оправдывает ее беззаконие. Она сказала бессмыслицу, и в этой бессмыслице весь смысл Недоросля, без нее это была бы комедия бессмыслиц».

И далее:

«Госпожа Простакова, как непосредственная, наивная дама, понимала юридические положения только в конкретных, практических приложениях, каковым в ее словах является право произвольного сечения крепостных слуг. Возведя эту подробность к ее принципу, найдем, что указ о вольности дворянства дан был на права дворян и ничего, кроме прав, то есть никаких обязанностей на дворян не возлагал, по толкованию госпожи Простаковой. Права без обязанностей — юридическая нелепость, как следствие без причины — нелепость логическая; сословие с одними правами без обязанностей — политическая невозможность, а невозможность существовать не может».

Кажется, все-таки и Ключевский переоценил наивность Простаковой. Указ о вольности дворянства весьма легко поддавался ее толкованию, он для такого толкования и был вырван дворянами у Петра Третьего. Да и вообще закон только тогда закон в серьезном, а не формальном смысле, когда его способны усвоить те, для кого он писан. В том числе Простаковы. Ну если и не усвоить органически, не сделать частью своего сознания, то хотя бы бояться его, помнить о реальной каре за нарушение.

Да, сословие с правами без обязанностей существовать не может, и лучшие из дворян, от Фонвизина до Пушкина и декабристов, оттого столь упрямо и втолковывали своему сословию мысли о долге, которым надобно платить за право, и о праве, вручаемом за выполнение долга. И все-таки злосчастный указ, создавший явный перевес в сторону прав и потому радостно поддержанный Простаковыми и Скотиниными, которых всегда больше, чем Фонвизиных и Пушкиных, неумолимо подталкивал дворянство именно к несуществованию, к гибели, по крайней мере нравственной.

Указ о вольности и был юридической нелепостью — сам по себе, даже без простаковского толкования. Недаром тот же Ключевский говорил, что он нарушил равновесие в обществе, вернее, оправдал его и что на другой день после его принятия следовало отменить крепостное право.

Простакова всего лишь практически и по-своему очень логично понимает закон — в этом горечь и сила комедии. Ежели б она его нарушала, ежели б дело свелось к частным злоупотреблениям, «Недоросль» не был бы «Недорослем», Фонвизин — Фонвизиным. Здесь достало бы сочинителя комедий «О время!» или «Именины госпожи Ворчалкиной», весьма крутого на расправу с нарушителями законов. «Недоросль» же отразил ситуацию, казалось бы, донельзя парадоксальную — и оттого-то характерную для Екатеринина века. Госпожа Простакова нарушает все человеческие нормы, больше того (для русского восемнадцатого столетия это и в самом деле — больше), несет неисчислимый вред государству, при этом оставаясь в общих рамках закона. Она, правда, перехлестнула через край, перебрала, переозорничала, обратив на себя внимание администрации, которой приходилось практическими усилиями как-то исправлять юридические несовершенства знаменитого указа, — однако с самим законом ее поступки, а главное, ее сознание в ладу.

Да и поступки… то ли еще было? Никакой Скотинин не мог сотворить в комедии (хотя бы потому, что зрители сочли бы сочинителя вралем) того, что в натуре сотворил, допустим, воронежский помещик граф Дивиер. Правдин до его дома, глядишь, попросту не доехал бы: граф, завидев издали, что едет к нему земский суд, взял да и перестрелял всех судейских из пушек. А было это гораздо после «Недоросля», перед самой смертью Екатерины.

Единственно, в чем у Простаковой разногласия с законом, так это в том, что все-таки мало он дает воли: «У нас, бывало, всякий того и смотрит, что на покой», — теперь же, хочешь не хочешь, приходится учить Митрофана. Но не сам ли указ рождает в ней желание вовсе распоясаться и будит завистливые воспоминания о прежнем (прежде, как известно, и фунты тяжелее были)? Аппетит приходит во время трапезы. А трапеза — на столе.

В 1772 году в новиковском «Живописце» напечатаны были прославившиеся «Письма к Фалалею», между прочим долгое время приписывавшиеся Фонвизину. И автор одного из писем, Трифон Панкратьевич, тоже показывал себя мастером толковать указы:

«Да что уж и говорить, житье-то наше дворянское нынече стало очень худенько. Сказывают, что дворянам дана вольность: да черт ли его слыхал, прости Господи, какая вольность? Дали вольность, а ничего не можно своею волею сделать: нельзя у соседа и земли отнять: в старину-то побольше было нам вольности. Бывало, отхватишь у соседа земли целое поле; так ходи же он да проси, так еще десять полей потеряет; а вина, бывало, кури сколько хочешь, про себя сколько надобно, да и продашь на сотню места. Коли воевода приятель, так кури смело в его голову: то-то была воля-то! Нынече и денег отдавать в проценты нельзя: больше шести рублей брать не велят, а бывало, так бирали на сто и по двадцати по пяти рублей. Нет-ста, кто что ни говори, а старая воля лучше новой. Нынече только и воли, что можно выйти из службы да поехать за море; а не слыхать, что там делать? Хлеб-ат мы и русский едим, да таково ж живем… То-то было житье!»

Резко, зло, смело, но разве это смелость «Недоросля»? Здесь от закона идет одно благо, а Трифон Панкратьевич этим недоволен, ибо жаждет беззакония. Простакова ж, напротив, взывает к Указу о вольности; она доказывает своим примером, что можно быть беззаконным и в рамках закона, то есть что сам закон беззаконен. С точки зрения разума и души. С точки зрения дворянства — такого, каким его хотят видеть Фонвизин и Стародум. С точки зрения государства, наконец.

Все это смело тем более, что указ, утвержденный Петром Третьим, был по сути своей скорее екатерининским. Дело не только в том, что она его не отменила; не в том, что «эпохи Петра Третьего» не было, был поганый миг. Указ не случайно был внушен императору самим дворянством (Романом Воронцовым) и выражал не характер Петра, который заботился вовсе не о дворянах, а лишь о себе и своем самовластии, но характер Екатерины: ее заигрывание с дворянством, обеспечившим победу над супругом и поддержавшим против Павла, ее постоянную на него опору.

Простакова и Змейкина снова оказались союзницами.

 

ПРЯМОЕ ЗЕРКАЛО

— Я удивляюсь вашему искусству, — помнится, сказал Фонвизину Никита Иванович Панин о бригадирше Акулине Тимофеевне, — как вы, заставя говорить такую дурищу во все пять актов, сделали, однако, роль ее столь интересною, что все хочется ее слушать…

Это удивление — уже ответ. Оно угодило в самую точку, определив историческую пограничность «Бригадира» в российской словесности. Дурища, которая интересна на протяжении пяти актов, означает, что на сцену выходит не просто персонаж, посредством которого автор с большим или меньшим умением сообщает нам свои суждения о том о сем, но человек, интересный уже тем, что он человек. Интересный не навязанной ему чужой глупостью и не внушенным ему чужим умом, а вдунутой душою, жизнью, «натурою».

«Вы, конечно, станете жить лучше нашего, — говорит бригадирша сыну Иванушке, лелея мысль о женитьбе его на Софье. — Ты, слава Богу, в военной службе не служил, и жена твоя не будет ни таскаться по походам без жалованья, ни отвечать дома за то, чем в строю мужа раздразнили. Мой Игнатий Андреевич вымещал на мне вину каждого рядового».

Попадись эта реплика нам на глаза отдельно, сама по себе, мы решили бы, будто имеем дело с драмою: слишком жестокая судьба стоит за простодушной и вечной верой, что детям лучше будет житься, нежели родителям. Замечательно, однако, что драма-то прорастает в комедии, преображая этот жанр, прежде столь однородный.

Обдуманная ли это черта? Скорее — невольная. Ибо даже когда Акулина Тимофеевна на вопрос Софьи о причине ее слез отвечает:

«Теперь Игнатий Андреевич напади на меня ни за что ни про что. Ругал, ругал, а Господь ведает за что. Уж я у него стала и свинья, и дура; а вы сами видите, дура ли я?» — то и тут Софьин избранник Добролюбов отвечает ей вполне насмешливо:

«Конечно, видим, сударыня».

И далее надменно ее третирует — с согласия автора, недаром подарившего ему столь значимую фамилию. (В следующем веке она будет означать лишь то, что ее носитель — из поповичей.)

Точно так же Денису Ивановичу, кажется, и в голову не приходит, что он изображает благонравную Софью в невыгодном свете, когда она негодует, что бригадирша смеет рассказывать о жестокостях еще одного семейного тирана, капитана Гвоздилова, а та отвечает ей разумно:

«Вот, матушка, ты и слушать об этом не хочешь, каково же было капитанше?»

Фонвизину и в голову не приходит; поздний же его читатель, Достоевский, не колеблясь, отдает предпочтение дурище:

«Таким-то образом и сбрендила благовоспитанная Софья со своей оранжерейной чувствительностью перед простой бабой. Это удивительное репарти (сиречь отповедь) у Фонвизина, и нет ничего у него метче, гуманнее и… нечаяннее».

То, что для самого Фонвизина было еще нечаянным, при Достоевском, во времена обостренной участливости к униженным и оскорбленным, стало очевидным.

Да и сам Денис Иванович к поре «Недоросля» заметно осознает многое из того, к чему прежде шел на ощупь. Хоть и не все.

Не раз убедительно было доказано, что Фонвизин не миновал прямого влияния просветительской драмы, Бомарше и Дидро, создавших «пакостный род слезных комедий», — так уничижительно окрестил их пьесы ревнитель правил классицизма Сумароков. Гнев и беспокойство Александра Петровича столь были велики, что он даже не положился на свой авторитет, в котором был убежден, и обратился за поддержкою к Вольтеру, каковую и получил: престарелый классик также морщился от «ублюдочных пьес», не являющихся ни трагедиями, ни комедиями.

Ободренный Сумароков тут же пошел войною на «Евгению» Бомарше, которую поставил в Москве друг Фонвизина Дмитревский; уговаривал москвичей не портить себе вкус новомодной чепухою, взывал к их здравому смыслу:

«А ежели ни г. Вольтеру, ни мне никто в этом поверить не хочет, так я похвалю и такой вкус, когда щи с сахаром кушать будут, чай пити с солью, кофе с чесноком и с молебном совокупят панафиду».

Однако дурень, пляшущий на похоронах и плачущий на свадьбе, проник-таки, вопреки заклинаниям, и на русскую сцену. И на ней явились лица, не застывшие по авторской воле в гримасах скупости или ханжества, глупости или важного достоинства, но по воле как бы собственной то горюющие, то веселящиеся. И на ней теперь представлялась семейная, частная жизнь, быт не условный, а близкий к подлинному.

Фонвизин более многих оказался чуток к нововведениям.

«Бригадир» его открывался развернутой, описательной ремаркой:

«Театр представляет комнату, убранную по-деревенски. Бригадир, в сюртуке, ходит и курит табак. Сын его, в дезабилье, кобеняся, пьет чай. Советник, в казакине, смотрит в календарь. По другую сторону стоит столик с чайным прибором, подле которого сидит советница в дезабилье и корнете и, жеманяся, чай разливает. Бригадирша сидит одаль и чулок вяжет. Софья также сидит одаль и шьет в тамбуре».

Сегодня нам трудновато вообразить, что такое заурядное начало могло быть в новинку. Между тем — было, хотя новинка быстро завоевывала право на существование и существовали уже утвержденные просвещенным вкусом образцы. Недаром первые строки «Бригадира» совпадали с начальной ремаркой той же «Евгении»:

«Театр представляет залу, украшенную со вкусом. Чемоданы и связки показывают недавной приезд; в одном углу стоит стол, на котором поставлен поднос со всем чайным прибором и за которым сидят женщины. Госпожа Мюрер читает письмо перед свечою, Евгения держит свое шитье, барон сидит позади стола, Бетси, стоя подле его, держит одною рукою поднос с маленькою рюмкою, а другою оплетенную прутьями бутылку, наливает барону рюмку и смотрит на все стороны».

И все-таки по сравнению с «Недорослем» «Бригадир» робок, что заметнее всего в округлой старательности почерка. Перечтите ремарку: уже она успела аккуратнейше распределить персонажей по линеечке; как на шахматной доске черные и белые стоят строго друг против дружки, ладья глядит на ладью, слон на слона, так и тут соблюдена «симметрия в волокитстве». Бригадир — и советница. Советник — и бригадирша. Сын — и назначенная ему Софья. Это не обдуманно небрежная мизансцена Бомарше, а выставка, парад. Герои развернуты к зрителю фронтально, они не столько общаются, сколько демонстрируют общение, реплики, если даже по видимости посланы партнеру, на самом деле адресованы в партер.

«Советник (смотря в календарь). Так ежели Бог благословит, то двадцать шестое число быть свадьбе.

Сын. Hélas!

Бригадир. Очень изрядно, добрый сосед. Мы хотя друг друга и недавно узнали, однако это не помешало мне, проезжая из Петербурга домой, заехать к вам в деревню с женою и сыном. Такой советник, как ты, достоин быть другом от армии бригадиру, и я начал уже со всеми вами обходиться без чинов».

Рука еще неопытна, и, главное, нет нужды ее набивать для публики, которая охотно ходит на наивные комедии Сумарокова, где герои говорят «на публику», а комическое действие заменено прерывистой чредою комических положений: не бегущая линия, а спотыкающийся пунктир. Можно подивиться, как много сведений понапихал Фонвизин в первые строчки своей комедии, и нельзя не заметить, что все они понапиханы ради нас, неосведомленных, и вопреки осведомленности самих персонажей: уж советник-то с бригадиром знают и чины, свои и чужие, и срок свадьбы, и недавность знакомства.

Современному зрителю стало бы на таком спектакле неуютно в своих креслах: герои показались бы ему праздными пустословами, а он сам — ничуть на то не претендующим главным действующим лицом представления…

Госпожа Простакова, являясь на сцене с первой репликой, нас не видит и о нас не помнит. До нас ли ей, ежели подлец Тришка обузил Митрофанушке кафтан?

Ей не до нас, Фонвизину не до ремарки. И может быть, даже не в чем-то, казалось бы, более существенном, а в этом напористом вторжении в действие, в действо, в отраженную жизнь — истинное начало русской драматургии: Островского, Сухово-Кобылина…

«Г-жа Простакова (осматривая кафтан на Митрофане). Кафтан весь испорчен. Еремеевна, веди сюда мошенника Тришку. (Еремеевна отходит.) Он, вор, везде его обузил. Митрофанушка, друг мой! Я чаю, тебя жмет до смерти. Позови сюда отца».

И так далее. Войдет без вины виноватый Тришка, приплетется в предвкушении беды Простаков — мы уже вовлечены в действие. Кафтан, бытовая деталь, сразу помогает нам узнать первые характеристики, понять порядок, учрежденный в дому, отношения между героями, и когда затем появится Правдин, его оценки для нас уже не обязательны, ибо не новы. Оттого даже блеклость резонера общей картины не портит. Или — не очень портит.

Сквозь трещину, которую дал простаковский дом от маленькой домашней бури (обузил? не обузил?), мы в него проникли. Нас не зазывали, не пичкали насильно сведениями; мы сами вошли.

И увидели не ходячие карикатуры, а людей. Если же в них мало человеческого, то не оттого, что писатель изуродовал их в угоду своей тенденции, — изуродовала жизнь.

А люди везде люди, как написал Денис Иванович в письме из Франции. (Может ли он догадаться — конечно нет, — что его дальний потомок Зощенко переиначит сентенцию по-своему: в хорошие времена люди хороши, в плохие — плохи, в ужасные — ужасны?)

В комическую роль бригадирши волею или неволею пробились частицы драмы; о Простаковой же Вяземский сказал, что она, как мольеровский Тартюф, стоит на меже трагедии и комедии.

То есть принадлежит трагикомедии.

Прежде всего он имел в виду финал, когда Простакова, ошеломленная решением об опеке, бросится обнять сына:

«Один ты остался у меня, мой сердечный друг, Митрофанушка!»

А тот отмахнется, как от мухи:

«Да отвяжись, матушка, как навязалась…»

Вот тут-то и взойдет фурия на межу трагикомедии. Даже сделает шажок в трагическую сторону:

«И ты! И ты меня бросаешь! А! неблагодарный!»

И потеряет сознание. Не из притворства или малодушия, что еще позволено героиням комедии, — нет, от боли и отчаяния.

«Боже мой! Она без памяти», — кинется к ней Софья, а Стародум подаст племяннице единственно возможный в эту минуту совет:

«Помоги ей, помоги».

Те, которые только что радовались краху Простаковой, сейчас суетятся вокруг нее, стараясь привести в чувство. Ибо только что она была госпожа бесчеловечная, мать неразумная — теперь она госпожа, лишенная власти, и, главное, мать страдающая. Несчастная.

«Признаюсь, — писал Вяземский, — в этой черте так много истины, эта истина так прискорбна, почерпнута из такой глубины сердца человеческого, что по невольному движению точно жалеешь о виновной, как при казни преступника, забывая о преступлении, сострадательно вздрагиваешь за несчастного».

В самом деле, смеяться — и где? В финале одной из самых смешных русских комедий! — так же не пристало, как аплодировать казни, что неприятно поразило Дениса Ивановича в Париже.

Какое может быть сравнение между безвредною бригадиршей и злобною Простаковой? А вот поди ж ты! Наше невольное, но естественное сострадание последней сильнее сочувствия Акулине Тимофеевне. Ибо то, чем нас могла тронуть мать Иванушки, шло, а вернее, попадалось обочь основной сюжетной линии, безраздельно комической; существовало помимо бессмысленной безмятежности, с какою дурища не могла взять в толк, что советник в нее влюбился. Не то с матерью Митрофана: к роковой меже ее целеустремленно ведет сюжет, а путь к беде сопровождает и заканчивает авторская мысль, врученная Стародуму:

«Вот злонравия достойные плоды!»

Стародум изрекает это, «указав на г-жу Простакову», а не на Митрофана. Он-то плод, так сказать, физический, материальный и, по суждению Правдина, не окончательно погибший.

«С тобой, дружок, знаю, что делать. Пошел-ко служить…»

Уверенное «знаю» говорит о том, что Митрофана еще попытаются вернуть на стезю государственной службы и государственной истины. Но плод злонравия, о коем толкует Стародум, безнадежен. Это разбитая жизнь Простаковой:

«Погибла я совсем! Отнята у меня власть! От стыда никуды глаз показать нельзя! Нет у меня сына!»

Там еще неизвестно, навсегда ли отнята у нее власть (ежели считать письмо Скотинина к сестре продолжением «Недоросля», так ненадолго). Стыд испарится, и скоро: именно с возвращением власти, ибо это не возвышающий стыд за нечаянно содеянное зло, а низкий стыд тирана, лишившегося силы. Но сына — его у нее действительно нет. Он сам это только что доказал.

Для того чтобы госпожа Простакова хоть на минуту оказалась человеком страдающим и достойным сострадания, надобно, чтоб и когда-то прежде, во время, которое комедия и не пытается обозреть, она также была человеком. Просто ее человеческое естество переродилось и выродилось, и одно из прекраснейших чувств, материнская любовь, стало уродливым и уродующим.

Но как позабыть, что изначально-то оно — прекрасно?

Трагикомическую сложность гениально ощутил Гоголь:

«Комедия Фонвизина поражает огрубелое зверство человека, происшедшее от долгого, бесчувственного, непотрясаемого застоя в отдаленных углах и захолустьях России. Она выставила так страшно эту кору огрубенья, что в ней почти не узнаешь русского человека. Кто может узнать что-нибудь русское в этом злобном существе, исполненном тиранства, какова Простакова, мучительница крестьян, мужа и всего, кроме своего сына? А между тем чувствуешь, что нигде в другой земле, ни во Франции, ни в Англии не могло образоваться такое существо. Эта безумная любовь к своему детищу есть наша сильная русская любовь, которая в человеке, потерявшем свое достоинство, выразилась в таком извращенном виде, в таком чудном соединении с тиранством, так что чем более она любит свое дитя, тем более ненавидит все, что не есть ее дитя».

Гоголь гениально ощутил, сказал я. Значит ли это, что то же самое в данном случае ощущал и Фонвизин?

Нет. Ни в коем случае. По крайней мере, вряд ли…

Весьма вероятно, что он отнесся бы к гоголевским похвалам недоуменно: как будто бы и лестно, да уж больно непонятно.

«Эта безумная любовь к своему детищу…» — говорит Гоголь. То же самое говорит и Фонвизин — устами резонера Правдина. Вернее, то же — и не то.

«Негодница!» — укоряет Правдин Митрофана, между прочим отнюдь не путаясь в грамматическом роде, как нам, нынешним, может показаться; «негодницею» мог быть окрещен и мужчина, как сегодня «недотепою» или «простофилею». Итак: «Негодница! Тебе ли грубить матери? К тебе ее безумная любовь и довела ее всего больше до несчастья».

Припомним, что в фонвизинские времена «безумная» вовсе не значило только: «исступленная, огромная, немыслимая»; это слово ежели и не исчерпывалось смыслом «дурацкая, нелепая, без-умная», то все-таки с ним соотносилось.

Любовь Простаковой — дурацкая… ну, полудурацкая, во всяком случае не разумная, не умная, не мудрая, и это для Фонвизина чрезвычайно важно: за инстинктом, за изначальностью, за безрассудностью он, человек эпохи Просвещения, мудрости не признает. Страсть Митрофановой матушки для него — форма животного эгоизма, преступного с точки зрения государственного сознания. Оттого-то Денис Иванович придавал такое значение обузданию диких инстинктов, превращающих людей в «лошадок», в животных, в скотов; человека, по его суждению, надобно заставить быть добродетельным…

Да, очевидно, что Гоголь написал о «Недоросле» и о Простаковой как человек уже иного, постсентиментального времени, для которого родительская любовь, хотя бы и экзальтированная, даже дикая, все же — священна.

Ну и что из того?

Во-первых, как общеизвестно, писатель часто сам не подозревает, в какие глубины удастся ему вторгнуться вроде бы ненароком; и Фонвизин оказался едва ли не самым первым российским литератором, заслужившим это высочайшее право — не знать, не подозревать, недооценивать себя самого. Он не Лукин, не Сумароков, даже не Княжнин или Новиков — ему дано передать трехмерную объемность Простаковой или Митрофана.

А во-вторых, бегущее время часто не то чтобы приписывает старинному произведению нечто новое, а обнаруживает невидимое прежде старое, то, что современниками не было замечено, однако уже существовало. Вспомним: Достоевский свежо и точно отметил нечаянную глупость оранжерейной Софьи перед дурищею бригадиршей, — значит ли это, что нечаянность выдумана им, что в «Бригадире» ничего подобного заложено не было?

Истинно живые произведения искусства потому и живы, что живут; это не игра словом, а реальность. Они живут, стало быть, меняются, движутся, и всякий новый день высвечивает в них что-то новое (и одновременно старое); ведь и речь-то сейчас как раз о том, что «Недоросль» и посегодня жив. И о том, почему жив.

Писатель, способный создать тип (будь он Сервантесом, Шекспиром, нашим Гончаровым или, допустим, Гашеком — имена неравноценны и сведены в один ряд не без умысла), обладает качеством, которое мы вольны объявить чем угодно, хоть гениальностью: термины относительны, ибо в любом случае субъективны.

Одно очевидно, он больше, чем «просто» писатель, сколько угодно талантливый… ну хорошо, договоримся, как раз и учтя вышеуказанную неравноценность: не только писатель. И его герой-тип не только так называемый художественный образ, он сумел войти в национальное, а то и мировое сознание как бы уже непосредственно; разумеется, не помимо, но словно поверх текста. И вот человек, смутно помнящий роман Мигеля де Сервантеса Сааведры «Дон Кихот», тем не менее примерно знает, что такое донкихотство, — другое дело и совсем другой разговор, как он к этому понятию относится: тут и Тургенев с Герценом не сошлись. А тот, кто десятилетиями не перечитывал (если вообще читал) роман «Обломов», преотличнейше понимает, что, ежели его обзовут Обломовым, следует обидеться.

Или, что справедливее, задуматься.

Больше того! Сама книга, твердо и постранично знаемая, случается, даже вроде мешает… да безо всяких «вроде», да, мешает, и легко представить человека, сыплющего уморительными цитатами из великой гашековской эпопеи, который, веселясь и веселя окружающих, ничуть не задумывается, в чем же все-таки могучая типизирующая и типизированная сила Швейка, этого Санчо Пансы, занявшего место Дон Кихота, в чем его национальная уникальность, обернувшаяся и общечеловечностью; это в романе-то, написанном подчас фельетонно-наспех, почти по-журналистски.

И то: не до художества было, успеть бы насмеяться и выговориться. Тут и сама яростная торопливость могла стать эстетической силой…

Сказанное выше — совсем не попытка оправдать тех, кто беззаботно паразитирует на типизирующей мощи писателя, тех, кто как бы знает, не обременяя себя чтением. Это признание того благодатнейшего факта истории литературы (лучше сказать: истории и литературы, литературы, которая становится частью истории), что тип перерастает даже книгу, час и место своего рождения, исторически частную среду своего обитания.

Немногие — не станем обольщаться — помнят текст гениального «Недоросля». Текст, говорю я, а не выхваченные из него «хочу жениться» или «дверь! котора дверь?». Да и те, кто помнит, не всегда тверды касательно тех страниц комедии, где нет крылатых фраз, упорхнувших за пределы текста.

Митрофана знают все; все теперь пользуются безвинным понятием «недоросль» в укоризненном смысле — это, повторю, победа из высочайших. И она же, напомню, из разряда горьких побед: зная, помня, цитируя, не все читают. То есть и понимают не все.

Вернемся, однако, к гоголевской ретроспективной проницательности. «В человеке, потерявшем свое достоинство», — сказал он о Простаковой, извратившей таким образом великое материнское чувство… это же та самая грань, за которой какая-нибудь превосходная черта человека либо целой нации может стать своей нравственной противоположностью!

Вот пример, подсказанный вчерашним и сегодняшним опытом: в начале сороковых годов двадцатого века, в начале великой и страшной войны, многажды звучал трагический вопрос: как же это в Германии, именно в ней, стране Бетховена и Гёте, с ее искусством, целеустремленным к гармонии, и с человеком, ценящим порядок, в том числе и высокий порядок ума и души, как это в ней столь стремительно вырос миллионноголовый тип хладнокровного и расчетливого убийцы?

Сложен вопрос, и ответ не краток; одно тем не менее ясно: это стало возможно именно потому, что демагогически-бесстыдный нацизм лишил людей их человеческого достоинства, убедил, что простые и вечные человеческие ценности — обывательская чушь, которой надо стыдиться. «В ужасные времена люди ужасны».

И произошло кошмарное чудо перевоплощения: любовь к порядку показала себя на конвейерах концлагерей…

Впрочем, нас заждался век позапрошлый.

Сильная русская любовь госпожи Простаковой оттого проделала жуткую эволюцию, что и Митрофанова матушка утратила свой человеческий стержень; вернее, дикость жизни заставила ее его утратить.

Гоголь увидел начала и концы, точку приложения силы и самое страшную силу; любовь к детищу — и непотрясаемый застой российской провинции; сердечную страсть — и внешнее давление на нее. Снова сошлись частное и общее.

Семейный быт, укромный и интимный, повторяет в миниатюре формы самодержавного государства, теряет изначально свойственную ему животную теплоту клубочка родственных тел и становится холодным слепком государственного деспотизма. Человек, еще не обретший чувства достоинства в масштабе монархии, теряет его и в своем дому.

Мать, чем более любит сына, тем более отчуждается от всего, «что не есть ее дитя», — это не индивидуальная аномалия. Это дикое недоверие к миру, патриархально замкнутое сознание, дисгармоническое существование отщепенца.

Это Русь того времени — в самом худшем и страшном, что в ней тогда было.

Государственнику Фонвизину видеть это — больно. Но, решившись осмеять персонажей, он вдруг сумел их и пожалеть. То есть объектом обличения оказалась жизнь, действительность, а не сами по себе люди.

А люди — объект внимания и интереса.

Кажется, я противоречу себе? Ведь шла речь о чертах сознания восемнадцатого века, века центростремительного, творящего культ государства, а отнюдь не отдельной личности? Да, но о чертах сознания общего, свойственного Панину и Фонвизину, Державину и Суворову, лучшим людям эпохи (худшие, Простаковы и Скотинины, от него отлучены). Сейчас же придется отлучить и кое-кого из лучших: Суворова, Панина, — речь идет о литературном сознании, об особом взгляде искусства.

Если не ждать от ассоциации больше того, что она способна дать, можно сравнить перемены, происходящие в художественном сознании Фонвизина, с современной ему живописью. Не с так называемым «жанром», пробуждающимся еще робко и вяло, — с портретом.

Вообще, такие аналогии не только относительны, но опасны, они не могут быть постоянными, и, скажем, Пушкин уже настолько перерастает современное ему живописное искусство, что даже его портретисты перед ним пасуют. Они-то, может быть, даже особенно наглядно. На портрете Кипренского, изображающем двадцативосьмилетнего Пушкина, скорее можно разглядеть молодого романтического автора, который успел сочинить «Бахчисарайский фонтан», но никак не дорос до «Бориса Годунова», — уже тут запоздание. А портрет тропининский? Неужели этот вальяжный русский барин хоть что-то из пушкинского написал?

Это две разные эпохи, настоящее (нет, будущее) и седая, отдаленная старина.

(К слову сказать, единственное исключение, рожденное, как случается, не упорным восхождением профессионализма, а полуслучайным взлетом дилетантства, — портрет Пушкина работы Линева, висящий на Мойке… да и на нем — только затравленный, мучительно усталый человек, что правда, но не вся, ибо, катастрофически мучаясь, этот нарисованный неврастеник писал величественный «Памятник» и мудрого «Медного всадника».)

Иное дело — комедии Фонвизина и портреты Никитина, Антропова, Аргуновых, особенно Рокотова и Левицкого. Тут есть некая близость, как у всякого начала. Начала не в смысле хронологическом, а в реальном, начала не просто словесности или живописи, но искусства в том и в другом. Искусства, отныне обретающего ценность непреходящую.

Время Пушкина еще не настало, и надо, хотя и нехотя, признать, что тут — наоборот: пока что живопись обгоняет литературу. По крайней мере, в своем бескорыстном и оттого особенно серьезном интересе к человеку.

Восемнадцатый век — вообще вершина русского портрета… ну хорошо, одна из вершин: к чему Казбеку соперничать с Эльбрусом? Очень, совсем скоро придут Боровиковский, преображающий натуру в смысле ее украшения, Венецианов с его сентименталистской концепцией, а много позже концептуальность приведет к великим и злым полукарикатурам Серова, где мысль художника распоряжается натурою своевольно, — пока же интерес к ней наивен и серьезен, человек занимает живописца сам по себе.

«Рокотов нигде не достиг полной ясности характеристики…» — с полуупреком напишет автор монографии о гениальном портретисте. И заметит, что черты изображаемых им людей «никуда не устремлены, не выстраданы, они еще не воплотились в определенные общественные формы».

Это правда; перед нами еще просто люди. Стоит ли об этом сожалеть?

Простодушный реализм этого периода связан с презираемым художниками двадцатого века, от Модильяни до Пикассо, стремлением к сходству, к жизнеподобию, но стремление рождено не старательностью полумастера, только-только выучившегося подражать натуре, нет, рука уверенна, она даже поразительно много умеет, однако дух художника еще не возгордился. Ему пока что надобно не заскочить вперед с суждением о предмете, но самому понять предмет.

Искусство уже стоит высоко, однако еще не осознало этого и безмерно далеко от самоуверенности. Даже, скорее, напротив.

М. В. Алпатов заметил:

«Мастера русского портрета XVIII века, даже когда сами они были людьми дворянского происхождения, принимаясь за кисть, чувствовали себя отдаленными от своих заказчиков социальной гранью. Это сдерживало проявление в портрете непосредственного личного отношения художника к его модели».

Точность этого замечания мы, может быть, в особенности поймем, говоря в следующей главе о сочинителях восемнадцатого века; а то, что «сдерживало», может нравиться или не нравиться, однако именно это составило отличительную черту искусства того времени.

«Из самых похожих», — милостиво оценила Екатерина свой портрет, написанный Рокотовым. Конечно, это обычная реакция почти всякого заказчика, который и в своих портретах работы тех же Модильяни или Пикассо втайне будет надеяться встретить добротную схожесть фотографии, — но и невольно выраженный критерий, не индивидуальный и не скоротечный. «Творец, списавший Простакову» — это Пушкин напишет гораздо позже.

Прочтем:

«Эта картина — бесподобное зеркало. Художнику в ней как-то удалось стать прямо перед русской действительностью, взглянуть на нее просто, непосредственно, в упор, глазами, не вооруженными никаким стеклом, взглядом, не преломленным никакими точками зрения, и воспроизвести ее с безотчетностью художественного понимания».

Это кажется блестящей характеристикой Рокотова, но это слова Ключевского о Фонвизине; я их лишь дважды подлатал, заменив «комедию» «картиной», «Фонвизина» — «художником».

Пора припомнить цитированные много страниц назад слова, сказанные о Денисе Ивановиче Гоголем, Пушкиным и Белинским: «…все взято живьем с природы… списано с натуры… слишком верные списки с натуры… даровитый копиист…» Может быть, теперь мы готовы понять причину их единодушия, говорящего, что истина найдена: Фонвизин потому оказался столь близок к натуре, что сатирическая предвзятость была в нем побеждена живым вниманием к человеку.

Цитирую Ключевского далее, уже без замен:

«Срисовывая, что наблюдал, он, как испытанный художник, не отказывался и от творчества; но на этот раз и там, где он надеялся творить, он только копировал».

Неужто и историк собирается упрекнуть Фонвизина в том, в чем упрекал его критик, нашедший, что тот «слишком верно» списывает с натуры? Ничего подобного, и некоторое несовершенство терминологии, способное заставить нас это заподозрить, возмещается общим смыслом:

«Это произошло оттого, что на этот раз поэтический взгляд автора сквозь то, что казалось, проник до того, что действительно происходило, простая, печальная правда жизни, прикрытая бьющими в глаза миражами, подавила шаловливую фантазию, обыкновенно принимаемую за творчество, и вызвала к действию высшую творческую силу зрения, которая за видимыми для всех призрачными явлениями умеет разглядеть никем не замечаемую действительность».

Оценка достаточно общая, чтобы не быть отнесенной к одному Фонвизину, и именно это обнажает также общую значимость его пути, стремительного взлета от полукосноязычного «Кориона» к «Недорослю».

Рождение писателя Фонвизина — это рождение русской литературы.

Неуклюжие строчки трудолюбивого и талантливого Тредиаковского — наидоступнейшие для насмешек. Меж тем по-французски Василий Кириллович стихотворствовал легко и изящно — оттого, что там уже была литература, был опыт, были правила. Его знаменитое российское косноязычие… Все-таки хочется заметить: временами взрывавшееся потрясающими строчками: «Вонми, о! Небо, и реку, земля да слышит уст глаголы: как дождь я словом потеку; и снидут, как роса к цветку, мои вещания на долы»… Словом, не только такое, но и вправду само косноязычие — это родовые муки отечественной словесности, а кто ж станет ждать от роженицы сладкозвучий?

Юность Фонвизина совпала с младенчеством нашей литературы. Сочиняя «Кориона», он еще не много умел, но и литература умела ровно столько же. И «Недоросль» стал их общим детищем, общей победою; и условия победы — тоже общие: интерес к человеку, желание сперва понять, а уж после выговориться, гуманность, проникшая даже в комедию и коснувшаяся даже недостойных. Истинное искусство начинается только с этого. С этого начался и Фонвизин, тот, который останется навсегда, сочинитель «Недоросля».

«Недоросль» — не шаг, не десять, не сто шагов вперед, а отчаянно дальний прыжок от Сумарокова, от Лукина, от «Кориона», от всего, что было рядом. Теперь уж не рядом: неисчислим путь от дошкольных палочек-ноликов Сумарокова до гениальной скорописи Гоголя; кажется, не эпоха, но несколько эпох разделяют их, а современник, собеседник, супротивник Сумарокова Фонвизин как писатель — в гоголевской эпохе. Странен «Недоросль» рядом с «Тресотиниусом» или «Ссорою у мужа с женою», Митрофан и Скотинин не соседи и даже не соотечественники Оронту и Кимару, Дюлижу и Фатюю; с «Женитьбою» и «Ревизором», с Жевакиным и Ляпкиным-Тяпкиным они — ничего, уживутся. Между ними расстояние, и большое, но не пропасть.