Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы

Рассадин Станислав Борисович

Слово и дело

 

 

СОЧИНИТЕЛИ

«Никогда не служил».

Такую эпитафию гордо изберет себе фонвизинский потомок в литературе, гениальный Александр Васильевич Сухово-Кобылин, слегка, однако, приврав. (Недолгое время состоял-таки на «госслужбе», правда формально. Но и об этом помнить не хотелось.) И не будет в своей гордости одинок.

Его современник, а в молодости и приятель, Герцен напишет о появлении множества лиц, которые если «и просят о чем-либо правительство, то разве только оставить их в покое… Не домогаться ничего, беречь свою независимость, не искать места — все это при деспотическом режиме называется быть в оппозиции. Правительство косилось на этих праздных людей и было ими недовольно».

Так будет, но от фонвизинских времен до этого еще очень далеко. В ту пору лучшие люди понимают свой долг совсем иначе. Понятие общества еще неотрывно от понятия государства.

В комедии «Недоросль» ее идеальный герой Стародум все-таки сознается в одном грехе, совершенном по молодости.

«Вошед в военную службу, — рассказывает он своему верному слушателю Правдину, — познакомился я с молодым графом, которого имени я и вспомнить не хочу. Он был по службе меня моложе, сын случайного отца, воспитан в большом свете и имел особливый случай научиться тому, что в наше воспитание еще и не входило».

Надо ли пояснять, что «сын случайного отца» — отнюдь не незаконнорожденный, а сын родителя, угодившего в случай?

«Я, — продолжает Софьин дядюшка, — все силы употребил снискать его дружбу, чтоб всегдашним с ним обхождением наградить недостатки моего воспитания. В самое то время, когда взаимная наша дружба утверждалась, услышали мы нечаянно, что объявлена война. Я бросился обнимать его с радостию. „Любезный граф! вот случай нам отличить себя. Пойдем тотчас в армию и сделаемся достойными звания дворянина, которое нам дала порода“. Друг мой граф сильно наморщился и, обняв меня, сухо: „Счастливый тебе путь, — сказал мне, — а я ласкаюсь, что батюшка не захочет со мною расстаться“. Ни с чем нельзя сравнить презрения, которое ощутил я к нему в ту ж минуту».

Это лишь начало истории, стыдной для Стародума. Стыдное — впереди:

«Оставя его, поехал я немедленно, куда звала меня должность. Многие случаи имел я отличить себя. Раны мои доказывают, что я их и не пропускал. Доброе мнение обо мне начальников и войска было лестною наградою службы моей, как вдруг получил я известие, что граф, прежний мой знакомец, о котором я гнушался вспоминать, произведен чином, а обойден я — я, лежавший тогда от ран в тяжкой болезни. Такое неправосудие растерзало мое сердце, и я тотчас взял отставку».

Вот какое воспоминание мучит достойного старца:

«— Горячность не допустила меня тогда рассудить, что прямо любочестивый человек ревнует к делам, а не к чинам…

— Но разве дворянину не позволяется взять отставки ни в каком уже случае? — интересуется Правдин.

— В одном только, — ответствует Стародум, — когда он внутренно удостоверен, что служба его отечеству прямой пользы не приносит. А! тогда поди».

Ежели правда, что, изображая Стародума, Фонвизин имел в виду прямодушного Петра Панина, то в комедии высказан упрек генералу. И немалый — если даже нечаянный.

Отставка Петра Ивановича также оказалась внезапной: он был на взлете военной своей судьбы и уж никак не мог считать, будто служба его отечеству прямой пользы не приносит. Куда было прямее: войска, которыми он командовал, только что, в ноябре 1770 года, взяли, хотя и с немалыми потерями, Бендеры и тем приблизили финал турецкой кампании. Тут-то военачальник их и оставил.

Ссылался он на подагру, вдруг его одолевшую, но мало кто сомневался, что дело было в ином. Его, как и Стародума, обошли: дали Георгия I степени, в то время как Румянцев за взятие Кагула произведен был в фельдмаршалы.

Вероятно, Екатерина не без злого удовольствия своеобразно полуунизила своего персонального оскорбителя, и Петр Панин правильно ее понял; а все ж сравнения со Стародумом он не выдерживает и должен был бы корить себя куда резче его. Да и корил, конечно, — может быть, только не за неисполнение долга перед отечеством, а за неразумную потерю власти; вспомним, с какою радостью ухватился он за должность сокрушителя Пугачева; тогда и для ненавистной государыни нашлись у него слова верноподданнической благодарности, пусть даже и положенной по этикету. Стародума может извинить тогдашняя его молодость; Панину было пятьдесят, возраст, в коем горячность не слишком простительна. Тот осердился на несправедливость вопиющую; этот дал себя одолеть зависти к более чем достойному сопернику, а вернее, соратнику: «за Дунаем храбрый Петр», если вспомнить неуклюжую строчку Храповицкого, граф Румянцев-Задунайский уж конечно не чета стародумовскому мальчишке-графу.

Никита Иванович ошибки брата повторить не хотел, пусть и ему невосприимчивость к обидам нелегко давалась; и причиною не одно властолюбие. Сибарит и ленивец был прежде всего человеком государственным; в этом содержалось его призвание, его жизнь, без этого он попросту не мог.

Да и не смог: умер.

Его выученик Денис Иванович был под стать покровителю. И для него выход в отставку был крушением не просто удачно начатой и многообещающе продолженной чиновничьей карьеры, но многих «прямо любочестивых», то есть рожденных истинным, а не ложным честолюбием планов. Ни много ни мало — по переустройству государства.

Очень скоро, занявшись учеными делами, он составит «Опыт российского сословника» (не имеющий ни малейшего отношения к вопросу о сословиях; таким, не слишком удачным, образом — «сослово» — переведет Фонвизин латинский термин «синоним»). За основу будет взят подобный же французский словарь Жирара, но, вопреки иноземному происхождению и узконаучному назначению, в словаре российском окажутся сатирические остроты в адрес отечественных порядков: «Проманивать есть больших бояр искусство» или «Стряпчие обыкновенно проводят челобитчиков». Проступит в нем не только соль, но и слеза: К. В. Пигарев, пожалуй, с основанием углядит печальную полуиронию по поводу собственной судьбы Фонвизина, не слишком-то старательно спрятанную в лингвистическом упражнении на синонимы «мир, тишина, покой»:

«Худой мир лучше доброй брани. Исцеля себя от ложного любочестия, пошел в отставку и живу в покое. Тишина часто бурю предвещает».

Буря в скором времени и разразилась. Ни одно из «сослов» к судьбе Фонвизина не применилось: ни мир, ни тишина, ни покой. И именно оттого, что в словесности он себя числить отставником не собирался.

Применение служилого словца «отставка» к занятиям литературой тут имеет смысл особый. Временной. Мы ведь уже говорили прежде, что демонстративное название карамзинского сборника «Мои безделки» было знамением новой эпохи в словесности, нового к ней отношения: в поэзии более не служат, как в департаменте.

Фонвизин служить продолжает. Вернее, пытается продолжать, хотя начальство и дает ему понять, что в службе его отнюдь не нуждается. Что с того? Он ведь делу служит, а не лицам. Государству, а не непосредственному начальнику, который на сей раз уже не добрейший Никита Иванович, а сама российская самодержица, объявившая себя монопольной покровительницей отечественных да и заграничных муз. Больше того — наставницей:

«Театр есть школа народная, она должна быть непременно под моим надзором, я старший учитель в этой школе…»

Разумеется, карамзинская бездельная аполитичность, негаданно и еще столь отдаленно предвещающая гордую праздность Сухово-Кобылина, не с ветру взята. Нечто неминуемое происходит и внутри той литературы, что отличается пока как будто бы непоколебимым единством взгляда на роль сочинителя в государственной жизни, — и не может не происходить: разочарования не бесследны. «Седою обезьяной» назовет беспечального эллина Анакреона суровый римский гражданин Катон, а тот, кто организовал их диалог, Ломоносов, твердо станет на сторону римлянина. Что же до Державина, то он, хоть и не откажется от того, на чем стоят его век и его поэзия, все-таки не только подобреет к греку, но увидит в его безделках желанную независимость:

Цари к себе его просили Поесть, попить и погостить, Таланты злата подносили, Хотели с ним друзьями быть. Но он покой, любовь, свободу Чинам, богатству предпочел; Средь игр, веселий, короводу С красавицами век провел.

Но это пока еще не отставка, а нечто вроде отпуска, данного собственной душе. Что-то вроде поездки в свое имение Званку. Отдохнул, пофантазировал, помечтал о несбыточном — и возвращайся к делам.

У Дениса Ивановича и мечтаний отпускных не было, хотя он никак не походил характером на мрачного ригориста Катона. Скорее уж следовал Анакреону в любви к незатейливым и затейливым житейским радостям…

Вообще, то историческое существо, которое мы обобщенно можем назвать «российский литератор второй половины восемнадцатого века», — существо неповторимое. И, на нынешний взгляд, удивительное.

Прежде всего — опять-таки по меркам сегодняшним — этот литератор лишен самоуважения. Если оно и встретится, как у Сумарокова, то немедля подвергнется насмешкам: бедного Александра Петровича окрестят Самохваловым, а Ломоносов будет говорить о нем, «страстном к своему искусству», по словам Пушкина, как о «человеке, который ни о чем, кроме как о бедном своем рифмичестве, не думает!..».

Добро бы дело было действительно лишь в самохвальстве Сумарокова, в котором он был повинен, так нет же; современникам смешна сама попытка литератора отнестись к себе — именно как к литератору, а не бригадиру или статскому советнику — с полной серьезностью.

«Здесь все Сумароковы», — пишет из Франции сестре Денис Иванович, находя не только забавным, но и постыдным литературное самолюбие Мармонтеля и Д’Аламбера; «здесь скверные стихи разделяют часто дом, — неодобрительно замечает он, — брата с братом вечно делают врагами, и, словом сказать, литеральные войны делают многих людей погибель… Брат гонит брата за то, что один любит Расина, а другой Корнеля».

Вспомним и то не слишком одобрительное изумление, с каким описал он чествование Вольтера: восторги толпы, встречавшей великого изгнанника, показались ему неблагопристойными.

Фонвизин еще не хочет и не может понять того, что уже понимает Гримм, один из энциклопедистов, усердный корреспондент Екатерины: «В первый раз, быть может, мы увидели во Франции общественное мнение, пользующееся всей своей властью».

Да, толпы ликовали не только при виде Вольтера, но, вероятно, и при мысли, что ликование — разрешено, что стало возможно воздать некоронованному кумиру почести, какие издавна воздавались лишь королям. А насмешившие Дениса Ивановича «литеральные войны», в какие бы комические крайности ни впадали, — они также победа общественного мнения, драгоценное его завоевание. Они — признак того, что литература стала важным, общим делом, стоящим, страшно сказать, не ниже дел государственных. Ибо ссорятся уже не только из разногласий, кому отдать предпочтение, прусскому Фридриху или русской Екатерине, ссорятся из-за Расина и Корнеля.

Что делать! Он не ведает ни про толпы, которые соберутся в январе 1837-го на Мойке, ни про взгляд целой страны, обращенный к Ясной Поляне. Тем более — можно ли было предвидеть курьезность, с которой аукнется собственная фонвизинская насмешливость, и где? Как раз во Франции!

В двадцатых годах уже прошлого века в Париж приедет группа артистов Художественного театра («качаловская», гастролирующая), и хозяйки тамошних пансионов будут потрясенно наблюдать недоступные им страсти своих постояльцев: они, мол, как дети! Подумать только, вот эта почтенная дама (Книппер) чуть не отлупила зонтиком вон того господина (Бурджалова) только за то, что ему не нравится музыка давно умершего композитора (Ильи Саца) к давно не идущей пьесе («У жизни в лапах»)! Нет, это возможно только у русских!..

А пока Фонвизин, обращаясь к Екатерине с челобитной, сетует лишь на то, что литераторам не дают места и чина, без коих к слову сочинителя никто не желает прислушиваться; Пушкин же станет требовать уважения к себе именно как к литератору, и камер-юнкерский мундир покажется оскорбительно узок для русского гения.

Конечно, и ныне представление о достоинстве писателя далеко шагнуло вперед по сравнению с временами не столь давними: при Петре, да и после него, авторы художественных произведений не всегда даже и подписывались: невелика была честь; и в печать их сочинения поступали тоже не всегда, оставаясь в рукописях. При Анне Иоанновне всесильный Волынский еще мог прибить Тредиаковского и посадить на хлеб и воду за крохотную попытку отстоять свою независимость.

Такое теперь, в фонвизинское время, немыслимо; теперь сословие литераторов принадлежит к людям, также достойным уважения, — но само-то уважение, как оно обосновывается?

«Нам не должно почитать сочинителей романов, сказок, песен бесполезными гражданами: они помогают к содержанию книгопродавца и людей торговых и торг самый чрез то умножают. Пускай продолжают они свои сочинения, только бы не вредили нравам и закону. Они других способностей не имеют, а праздность и того была бы хуже. Какие люди бывают разбойниками? Люди праздные, которых игра и пьянство завело к злодеянию».

Возможно ли далее уйти от признания самоценности слова? А меж тем это принадлежит не чьей-то посторонней и презрительной руке: это писано Фонвизиным! Да, им — хотя и в молодости, хотя и всего лишь переведено, а не сочинено самолично. Впрочем, он еще смолоду, переводя, популяризировал мысли, ему недальние, — так было и на сей раз, когда в 1766 году он издал книгу аббата Габриэля Франсуа Куайе «Торгующее дворянство».

Сочинители — как подспорье для книгопродавцев. Сочинители, которые, брось они свои сочинения, глядишь, сделались бы игроками, пьяницами и разбойниками… И эти-то суждения, если и не выражающие собственные мысли переводчика, то, по крайней мере, не отпугнувшие его от перевода, высказаны в век, когда перед литераторами, казалось бы, напротив, следовало преклонить колени. Хотя бы за то, что они — великие труженики!

Я уже не говорю о винчианской разносторонности Ломоносова, но как широки интересы и нашего героя, Дениса Ивановича Фонвизина: от комедии, прозы, стихов, лингвистики — до живописи, музыки и физики! А каков друг Державина и Капниста Николай Александрович Львов: поэт, архитектор, живописец, музыкант, механик, геолог, изобретатель! К тому ж все они — люди служащие, сочинительству посвящающие лишь досуг, не более того. Допустим, Херасков около полусотни лет почти без остатка отдавал себя Московскому университету как его директор и куратор; остаток меж тем оказался огромен — хотя бы и в построчном исчислении. А какова плодовитость Державина, успевшего между делом (нет, между словом!) служить в гвардии и в Сенате, побывать олонецким и тамбовским губернатором, быть личным секретарем Екатерины, президентом Коммерц-коллегии, вторым министром при казначействе, министром юстиции…

Того же роду и Фонвизин: долгие годы занятый государственной службою, мучимый тяжкою болезнью, то и дело отрывавшей его от сочинительства, он сумел написать и перевести весьма немало.

Однако, как видим, не настолько, чтобы почувствовать себя прежде всего литератором. Гордость удачами своих детищ — была. Понимания, что именно они и есть его главное, его единственное дело, — не было.

Мудрено ли, что со стороны — и тем более сверху — нечасто выказывали уважение тем, кто сам не имел довольно самоуважения? Когда прошел слух, что Никита Панин берет к себе секретарем некоего молодого сочинителя господина Визина, европейские дипломатические агенты так отозвались на этот неожиданный выбор: в дипломаты допущен «человек рассеянного образа жизни» (сегодня сказали бы: богема), человек, «являющийся шутом Панина и его друзей». А Потемкин, прочтя радищевское «Путешествие», писал императрице:

«Не сержусь. Рушеньем Очаковских стен отвечаю сочинителю. Кажется, матушка, он и на вас возводит какой-то поклеп…»

Тут и поза и коварная подсказка. Но и общее отношение к слову писателя: они там себе марают бумагу, а мы берем города.

После окажется, что дело обстоит не совсем так. Сдвинутся представления о ценностях, наша благодарная память установит свою иерархию, и Анна Ахматова напишет:

«Говорят: пушкинская эпоха, пушкинский Петербург. И это уже к литературе прямого отношения не имеет, это что-то совсем другое. В дворцовых залах, где они танцевали и сплетничали о поэте, висят его портреты и хранятся его книги, а их бедные тени изгнаны оттуда навсегда.

Про их великолепные особняки говорят: здесь бывал Пушкин или здесь не бывал Пушкин».

Заметим, однако, что это произойдет в полной мере не только гораздо после, но и с иной литературой, более поздней. И, что важно, именно с той, которая уже обрела сознание самоценности, высокое самоуважение духа. Мы говорим не только: пушкинская эпоха, пушкинский Петербург. Мы можем сказать: грибоедовская Москва, Петербург Гоголя, время Достоевского; фонвизинская эпоха или державинский Петербург — на этом язык споткнется. И во многом как раз потому, что сами они отводили себе в своем мире незаслуженно малое место, да и вся литература пока его не отвоевала.

Все не просто, не линейно, и речь не об уничижении литературы восемнадцатого века. И снова — не о том, хороша она или дурна, а о том, что она такая, какой только и могла быть.

Она, например, особенно и прекрасно демократична… сейчас поясню, в каком именно смысле, но прежде надобно сделать терминологическую поправку.

Фонвизинский «демос», читатель, которым он жаждет быть понят непременно, недвусмысленно и до конца, — разумеется, дворянство. Практически только оно. Вообще, нам, хотя бы еще помнящим «советские тиражи», даже нам, успевшим столкнуться с реальностью рубежа XX и XXI веков, все-таки странно представить, что нормальный (и недурной) тираж книги русского восемнадцатого века — это 600 экземпляров (в девятнадцатом, в его пушкинском периоде, будет 1200). Что зрительский успех «Недоросля» может быть обозначен цифрой 8: восемь спектаклей за один московский сезон.

Да дело и не только в цифрах: не к кому более обращаться, некого более вразумлять. Еремеевна и Тришка появляются в «Недоросле» не для возбуждения сочувствия у себе подобных: не их социальные братья и сестры сидят в партере.

Так вот — о своеобразном «демократизме» литературы восемнадцатого века (кавычки говорят именно о своеобразии, а не об авторской иронии). Она бесконечно далека от самой возможности писательского снобизма: для нее немыслим даже пушкинский конфликт с чернью, с толпой, с «бессмысленным народом».

Пушкин уже станет писать для круга, избранного в смысле духовности. Фонвизин пишет для избранного в отношении грамотности. Но грамотность — понятие количественное. В отличие от духовности, качественного.

Поэт Пушкин ищет внимателя, равного себе, ежели, разумеется, не по гигантским творческим возможностям, то по томящей его духовной жажде:

И славен буду я, доколь в подлунном мире Жив будет хоть один пиит.

Просветитель Фонвизин не ищет, не выбирает, не отдает предпочтения: он втолковывает просвещаемым. Конечно, и у него есть ученики более способные и менее способные, но просвещать надобно всех. От императрицы, которая, к великому огорчению, не понимает порою простых истин, до тупоголового Митрофана, по суждению разумного Правдина, еще не потерянного для службы и для отечества: и ему еще можно вколотить несколько правил, хотя бы вовсе простейших…

Но далее. Она, эта словесность, к тому ж завидно стремится к действенности, не успев в этом смысле расстаться со многими иллюзиями, с которыми, впрочем, литература никогда вконец не распростится; и за этим — все то же самоощущение.

«Слова поэта суть уже его дела». Александр Блок так комментировал это пушкинское возражение Державину: «Они проявляют неожиданное могущество: они испытывают человеческие сердца и производят какой-то отбор в грудах человеческого шлака; может быть, они собирают какие-то части старой породы, носящей название „человек“…»

Совершись уэллсовское чудо, попади эти слова на глаза Денису Ивановичу, они показались бы ему несусветною ахинеей, гораздо большею, чем суждение Гоголя о Простаковой. Не только потому, что в его время об искусстве не изъяснялись столь отвлеченно, но и потому, что это потом, для Пушкина и для идущих следом, дело слова будет таинственным, пророческим, магическим. Несмотря даже на то, что сам Пушкин, вообще многое наследственно перенявший у восемнадцатого века, вовсе не думал отказываться от слова-дела в тогдашнем понимании, от роли советодателя при государе: «Беда стране, где раб и льстец одни приближены к престолу…»

Для Фонвизина же, для Державина, Новикова, Радищева, Княжнина слово не является делом в полном и всеобъемлющем смысле; оно — лишь часть дела, его не самая действенная и оттого не самая лучшая разновидность, его функция. Оно еще не обособилось.

Ничего удивительного, что им, словом, позволительно и покривить — опять-таки ради дела.

Припомним панегирик, с каким Новиков, затевая журнал «Живописец», обратился к «неизвестному г. сочинителю комедии „О время!“, к Екатерине: „Вы первый сочинили комедию точно в наших нравах… вы первый с таким искусством и остротою… вы первый… вы первый… перо ваше достойно равенства с Мольеровым“.

Все понятно. Неблагонравно выражаясь, Николай Иванович заробел поротой задницей: ему не хотелось, чтобы „Живописец“ повторил печальный опыт „Трутня“. Кроме того, таким образом отстаивалась возможность возродить сатиру. Не исключено даже, что лесть сокрывала потайную полемику с императрицей, прежде ведшуюся открыто: Екатерина в споре с „Трутнем“ утверждала, что высмеивать следует не живых людей, не лица, но пороки вообще, — так вот Новиков теперь, возможно не без лукавства, советует ей обратное: „Истребите из сердца всякое пристрастие, не взирайте на лица: порочный человек во всяком звании равно достоин презрения“.

Да, все понятно. И простительно. Во всяком случае, кажется, никому не приходило в голову попрекнуть Новикова: Державин сам воспевал Фелицу, Фонвизин, обращаясь к ней со смелой челобитной, вслед за французами именовал ее российской Минервою. Как было иначе?

Но разве меньше оправданий можно будет приискать для Некрасова, ради спасения „Современника“ сочинившего оды царскому спасителю Комиссарову и польскому вешателю Муравьеву? Но — не простили. До смерти он каялся и оправдывался:

Много истратят задора горячего Все над могилой моей. Родина милая, сына лежачего Благослови, а не бей!..

Вот оно, общественное мнение, выросшее вокруг словесности, об отсутствии которого не очень еще тоскует Денис Иванович. Вот они, российские „литеральные войны“…

Право, иной раз кажется, что сильные мира того даже больше оказывали уважения слову, чем его творцы. Они-то его издавна равняли с делом.

„Слово и дело государево“ — система розыска политических преступлений в России в XVII–XVIII вв. Каждый, кому становилось известным какое-либо „слово и дело“, направленное против государя, обязан был под страхом смертной казни донести об этом властям».

Так, суховато, как ей и положено, сообщает современная энциклопедия. Современник «слова и дела», известный нам Андрей Болотов вспоминает в 1800 году о временах сорокалетней давности с непозабытой дрожью:

«Ныне, по благости небес, позабыли мы уже, что сие значит, а в тогдашние, несчастные в сем отношении, времена были они ужасные и в состоянии были всякого повергнуть не только в неописанный страх и ужас, но и самое отчаяние; ибо строгость по сему была так велика, что как скоро закричит кто на кого „слово и дело“, то без всякого разбирательства — справедлив ли был донос или ложный и преступление точно ли было такое, о каком сими словами доносить велено было — как доносчик, так и обвиняемый заковывались в железы и отправляемы были под стражею в тайную канцелярию в Петербург, несмотря какого кто звания, чина и достоинства ни был, а никто не дерзал о существе доноса и дела как доносителя, так и обвиняемого допрашивать; а самое сие и подавало повод к ужасному злоупотреблению слов сих и к тому, что многие тысячи разного звания людей претерпели тогда совсем невинно неописанные бедствия и напасти, и хотя после и освобождались из тайной, но, претерпев бесконечное множество зол и сделавшись иногда от испуга, отчаяния и претерпения нужды на век уродами».

При Петре «словом и делом» ведал Преображенский приказ; с 1731 года чинить дознание и расправу начала Тайная канцелярия, существовавшая до 7 февраля 1762 года, когда была отменена указом Петра Третьего.

Вскоре, однако, она была восстановлена новой императрицею, правда, уже под именем Тайной экспедиции Сената, но преемственность была очевидной, и Степан Шешковский, по словам Пушкина, «домашний палач кроткой Екатерины», кнутобойничал не хуже, чем Ромодановский в Преображенском приказе или Ушаков при Анне Иоанновне; бил, говорят, палкою «под самый подбородок, так что зубы затрещат, а иногда и повыскакивают». Не зря тот же Пушкин, ведя речь о Екатеринином времени, продолжает повторять: «Тайная канцелярия». Не «экспедиция». Если это и оговорка, то знаменательная.

Короче, не ради невеселого каламбура вынес я в название главы трагически знаменитое словосочетание. Как видим, если в области духовной слово ставилось еще не слишком — сравнительно с будущим — высоко (во времена Елизаветы совсем не высоко), то в сфере политической оно давненько приравнивалось к делу. Власти-то понимали, что умысел, слух, острое словцо могут разрешиться действием.

Стало быть, существовало вышнее уважение к слову — увы, весьма своеобразное: дабы наказать его и искоренить.

Драма российской словесности ранней поры ее развития, драма российского общественного мнения, только еще зарождавшегося, драма — в конечном счете — самой тогдашней России состояла в том, что страх перед словом не то что опережал уважение к нему, но хуже: был проявлением этого уважения. Бояться слова начали прежде, чем в нем нуждаться.

Еще Петр выразил это царское уважение. В пору следствия над соучастниками царевича Алексея он, по словам Пушкина, «объявил еще один из тиранских указов: под смертною казнию запрещено писать запершись. Недоносителю объявлена равная казнь».

Денису Ивановичу Фонвизину повезло. Он угадал родиться и жить в куда более мягкие времена. Его не казнили за сочинение, написанное «запершись», втайне от царицы, хотя оно, «Рассуждение о непременных законах», по слухам, как-то дошло до Екатерины; тогда-то будто бы и посетовала она, что худо ей жить приходит. Больше того: ему выпала удача не тайно, а прямо высказать самодержавной государыне многое из того, что накипело.

 

НЕУГОДНЫЙ СОБЕСЕДНИК

Случилось это в год 1783-й, в первый после отставки по службе. В год, для Фонвизина литературно плодотворный. Отставник, очень мало писавший в счастливейшую пору своей жизни, в двенадцатилетие сотрудничества с Паниным (потому что у него было дело), одолевая хворобы, начинает бурно печататься (потому что ему осталось только слово).

Благо для того открылись возможности.

В октябре помянутого восемьдесят третьего указ императрицы возвестил об учреждении Российской академии, членом которой Фонвизин стал с первого дня — вместе с собратьями по литературе, с Державиным, Херасковым, Княжниным, Львовым. И немедля взялся за составление словаря, ибо, в отличие от продолжавшей здравствовать Академии наук, новоучрежденная академия обязывалась заниматься только словесностью и языком.

«Начертание для составления толкового словаря славяно-российского языка». «Способ, коим работа толкового словаря славяно-российского языка скорее и удобнее производиться может»… Не имея на то ни малой претензии, суховато-деловые названия работ тем не менее уже говорят о горячности, с какою взялся за них Денис Иванович. А когда его «Начертание» встретило возражения другого члена Российской академии, замечательного историка Ивана Никитича Болтина, Фонвизин тут же открыл контркампанию, явив при том давность и выношенность своих суждений о словарном деле, если даже и спорных, а равно и готовность вести многотрудные споры. Даром что письмо к другу, содержащее антикритику на Болтина, открывается сообщением, в эту пору, к несчастью, уже обычным:

«Мучительная головная боль целые две недели меня не покидала…»

Важнейшим, однако, было иное событие.

Несколькими месяцами прежде, в мае, начал существовать «Собеседник любителей российского слова», журнал, печатавшийся при Академии наук. Над ним, как и над обеими академиями, начальствовала княгиня Дашкова.

В мемуарах этой замечательной женщины — правда, наитщеславнейших и не всегда достоверных — перечислено все, что, по мнению Екатерины Маленькой, должно сохранить память о ней в веках, да многое и домыслено; однако ж мимо «Собеседника», ее детища, за которое потомки должны быть ей всерьез благодарны, она прошла равнодушно. Не им гордилась, не его считала своим долговечным памятником. Вот и еще одно свидетельство тогдашнего отношения к слову. Как и то, что воспоминательница ни разу не назвала Фонвизина, даром что делала ему добро, коим могла бы и похвалиться; лишь мельком — и то помимо литературных его заслуг — помянула Державина; о бунтовщике Радищеве отозвалась пренебрежительно, попеняв своему брату Александру Романовичу Воронцову, который по доброте покровительствовал молодому человеку, одержимому «писательским зудом», и пожертвовал из-за него служебной карьерой…

Вернее, есть в мемуарах Дашковой одно и, кажется, единственное упоминание «Собеседника»: «В академии издавался новый журнал, в котором сотрудничали императрица и я»; но журнал пришелся к слову лишь затем, чтобы рассказать о скверном характере генерал-прокурора Вяземского, подозревавшего «Собеседник» в намеках на себя и на свою жену. Только-то.

Екатерина Великая свои собственные мемуары оборвала задолго до описываемых лет и событий, но, доведись ей их продолжать, она, в отличие от Маленькой, может быть, не обошла бы вниманием «Собеседник» и свое в нем участие. Во всяком случае, Вяземский — не Александр Алексеевич, генерал-прокурор, а Петр Андреевич, биограф Фонвизина, — заметил, что как Петр был плотник и преобразователь, так Екатерина была законодательница и журналист, а «Собеседник» — ее Саардам. Вероятно, это преувеличение, но не выдумка. По крайней мере, сама царица хотела, чтобы так оно и было.

Правда, она уверяла:

«Что касается до моих сочинений, то я смотрю на них как на безделки. Я любила делать опыты во всех родах, но мне кажется, что все, написанное мною, довольно посредственно, почему, кроме развлечения, я никогда не придавала этому никакой важности».

Конечно, кокетничала; авторское тщеславие Екатерине весьма было свойственно, о чем говорит хоть бы история с ее «Подражанием Шакеспиру, историческим представлением из жизни Рюрика».

Сей «Рюрик», изданный, как и все подобные сочинения императрицы, анонимно, лет пять провалялся в книжных лавках, никем из читателей не востребованный. Сочинителя это задело; Екатерина пожаловалась на невнимание к ее творению известному собирателю русских древностей графу Мусину-Пушкину и просила помянутого Ивана Болтина просмотреть пьесу. К всеобщему конфузу выяснилось, что оба знатока «Рюрика» отнюдь не читали, однако Болтин поспешил сделать к нему примечания, и пьеса наконец «пошла».

Да, сделаем скидку на дамское кокетство, но отдадим должное серьезности, с какою Екатерина, как бы предвосхищая Карамзина, объявляет свои сочинения безделками, то есть указывает им место в досуге. Только в нем.

Именно серьезности: потому что слова о безделках вовсе не расходятся с утверждением, что она, как всякий самодержец и, стало быть, монополист, должна быть старшим учителем в школе театра. Да и всей словесности также.

Напротив! И те и другие слова сходятся — причудливо, но логично.

Весельчак Афиноген Перочинов, чьим пером старший учитель водил в 1769 году, когда Екатеринина «Всякая всячина» сражалась с «Трутнем» насмешника Новикова, признавался: «Я весьма веселого нрава и много смеюсь; признаться должно, что часто смеюсь и пустому; насмешник же никогда не бывал». И тут же недвусмысленно звал подданных следовать его и только его примеру:

«Я почитаю, что насмешники суть степень дурносердечия; я, напротив того, думаю, что имею сердце доброе и люблю род человеческий».

Если тут и есть простодушие, в коем охотно признавался Афиноген, то довольно изобличительное для него и его вдохновительницы: за безделкою литератора откровенно встает жесткое указание императрицы. Почти угроза: поступай, как я, любезный читатель, в противном случае должно будет признать, что ты имеешь дурное сердце. Из чего, в зависимости от перемены в делах или хотя бы в настроении самодержца, могут воспоследовать и меры практического исправления дурносердечия. Позже и последовали…

Сходство с заявлением Карамзина оборачивается существеннейшим различием. Одно дело, когда монарх говорит: бросьте насмешничать, веселитесь, и только, — между делом советуя, как оно и было в полемике с Новиковым: «…чтобы впредь о том никому не рассуждать, чего кто не смыслит… чтоб никому не думать, что он один весь свет может исправить», — то есть: не трудитесь, за вас буду думать я. На то я и существую. И совсем другое дело, когда подданный, не спросясь, подает в отставку из официальной словесности, не желая более писать оды, а желая заняться частной жизнью и частными темами. В первом случае — трогательное единение всех под благодатной сенью власти, во втором — самовольство, выпадение, распад; вещи куда как нежелательные.

Правда, сам монарх собственному призыву может и не последовать, однако на то он и монополист истины. Что позволено Юпитеру… то есть Минерве, то не позволено пасомому стаду. Екатеринины пьесы далеко не всегда были безделками.

В комедии 1786 года «Шаман сибирской» не в первый раз царица взялась высмеять «мартышек», то есть мартинистов, масонов. И не только высмеять: в финале пьесы шамана Амбан-Лая берут под стражу. За что? По каким причинам? «Первая — купеческую жену обманул: показывал ей мертвого мужа и для того живых людей нарядил. Вторая — завел шаманскую школу. Третья — своими финты-фантами не токмо привлек народа много, но и предсказаниями и угадками выманил у всех денег, колико мог».

«Шаманские школы» — не шаловливая фантазия. Годом ранее Екатерина повелела ревизовать все московские школы, дабы увериться, что в них не преподаются масонские «суеверие и обман». Приказано было строго цензуровать издания «Типографической компании», во главе которой стоял старый неприятель и влиятельнейший из московских масонов Новиков, а самого его вытребовали для увещевания к митрополиту Платону. Был издан указ, в коем масоны окрещены были «скопищем нового раскола». Главное ж, в комедии прозвучала угроза, позже с лихвою осуществленная: взять под стражу.

Многое в «безделке» предусмотрено умом весьма дельным и деловым. Покровителю шамана Бобину дается совет:

«Как бы то ни было, советую тебе дружески: поезжай, брат, ко мне в деревню, хотя на время».

Иные после и поехали, правда, не по дружескому совету: сама же Екатерина с удовольствием изволила сказывать своему секретарю Храповицкому о том, как мудро оценил ее славный народ расправу с масонами, — кто-то передал ей разговор казенного крестьянина с крепостным князя Николая Трубецкого, масона, друга Новикова и единоутробного брата Хераскова.

— Зачем вашего барина сослали? — спросил казенный.

— Сказывают, что искал другого Бога, — отвечал мужик Трубецкого.

— Так он виноват, — будто бы заключил казенный крестьянин, — на что лучше русского Бога?

«Един есть Бог, един Державин», — шутил Гаврила Романович. Бывшая Софья-Августа, лютеранка, сменившая веру из политических соображений, хотела, чтобы ее народ желал единого Бога, единого монарха, а писатели — единого старшего учителя.

Она с охотою стала сотрудничать в «Собеседнике любителей российского слова», вела раздел «Былей и небылиц» и утверждала в нем «улыбательный» и болтливый стиль — надо сказать, делая это весьма и весьма небесталанно:

«Хотел я объявить, что говорит Невтон; но помешал мне баран, который на дворе беспрестанно провозглашает: бее, бее, бее; и так мысли мои сегодня находятся между Невтона и его предвозвещения и бее, бее, бее моего барана. О любезные сограждане! Кто из вас когда ни есть находился между барана и Невтона? Первый из твари четвероножной понятием последний, а второй из двуножных без перья слывет обширностью ума сего века первенствующим. На сей строке слышу я глас отъехавшего за амуничными вещами друга моего И И И, который больше плачет, нежели смеется; он увещевает меня, говоря: „Как тебе не стыдно упоминать о баране и его бее, бее, бее, тогда, когда ты начал говорить о Невтоне?“ Но тут встречается мне (хотя поехал в Швецию за масонскими делами) рассудок друга моего А А А, который более смеется, чем плачет. Сей советовал мне так: „Как хочешь, так и пиши, — лишь сорви с меня улыбку“»… и далее в том же духе.

Легко, забавно, бездельно; добродушен даже намек на князя Куракина, масона, ездившего в Швецию для сношения с тамошней Великой ложею (не пришла еще пора великого гнева на «мартышек»), да и другие портреты не слишком злы: не только шарж на любимца-балагура Льва Нарышкина, но и на нелюбимого Ивана Ивановича Шувалова, постаревшего фаворита Елизаветы, которого сочинитель «Былей и небылиц» вывел под личиною «нерешительного».

И все это до поры до времени. Предел добродушию положил Фонвизин.

Произошло это не вдруг.

«Собеседник» пришелся Фонвизину как нельзя в пору; жажда деятельности, насильственно прерванной, вскипела с новой силою. За один 1783 год (другого, впрочем, для него и не было) он печатает в журнале сочинение за сочинением.

В трех книжках «Собеседника» расположился уже названный мною «Опыт российского сословника».

Напечатано «Поучение», якобы «говоренное в Духов день иереем Василием в селе П***», а Фонвизиным будто бы всего только изданное, — монолог деревенского батюшки, до сей поры вызывающий споры: что это, сатира или всерьез представленный образец проповеди для поселян? И понятно, отчего спорят: ни к дидактической роли, ни к злому осмеянию, ни к чему однолинейному не подходит характер попа Василия, изображенного Фонвизиным весьма живо и объемно — вплоть до того, что, нимало не сомневаясь в искренности поповского красноречия, обрушенного на порок винопийства, читатель, увы, имеет право усомниться в том, насколько ревностно сам иерей этого соблазна избегает:

«Вижу, вижу, что у тебя теперь на уме. Ты кивнул головою, думая: „Неужто и в праздник чарки вина выпить нельзя?“ Ах, окаянный ты Михейка Фомин! Да чарку ли ты вчера выглотил? Если в наши грешные времена еще бывают чудеса, то было вчера, конечно, над тобою, окаянным, весьма знаменитое. Как ты не лопнул, распуча грешную утробу свою по крайней мере полуведром такого пива, какого всякий раб Божий, в трезвости живущий, не мог бы, не свалясь с ног, и пяти стаканов выпить?»

Столь точные знания роковой дозы: ровно пять стаканов — не три и не десять — без самоличного опыта никак не постигнешь…

Начато было печатанием «Повествование мнимого глухого и немого», вещь на редкость своеобразного замысла: собственноручное жизнеописание некоего дворянского сына, коему почтенный родитель его присоветовал притвориться глухонемым — дабы познать сердца человеческие, «не быв, однако, подверженным их злоухищрению». И роль пришлась по вкусу. Как герой «Декамерона», так же точно притворившись, проникает в женский монастырь и телесно наслаждается плодами нетвердых нравов, ибо от него, безъязычного, не ждут разоблачения, — так и фонвизинский герой по той же самой причине извлекает из мнимого своего несчастия удовольствие. Однако — духовное:

«Привычка, кою я сделал столько лет ни с кем… не говорить, так вкоренилась, что, лишившись несколько лет по том родителя своего, хотя я был уже свободен перестать скрываться, но я того не сделал и по смерти сохраню звание глухого и немого, в коем качестве я так известен, что трактирщик, готовясь обмануть ожидаемых им гостей, кокетка, проводящая своих любовников, придворный, ухищрениями дышащий, подьячий, алчный ко взяткам, дитя шелливое и страшившееся своего вожатого, — словом, никто меня не остерегается, все предо мною обнаженные предстоят, и когда я в клоб или на гулянье приду, то слышу, что робята вскричат: „Вот глухой-то и немой“, а отцы и матери их с некоторым оказанием сожаления говорят: „Он, бедняга, никому и ничему не помеха“. Оттого-то я к сокровенной человеческой внутренности имею ключ».

Счастлив писатель, который может сказать о себе эти последние слова. Да и путь, идя которым может он выслужить это право, — разве не схож с путем мнимого глухонемого? Разве сочинителю не приходится таиться среди тех, кому суждено после стать его персонажами, жить с ними одною жизнью, зная, что придет минута и начнется его вторая и подлинная жизнь, где все, в реальности наблюденное, обратится в Митрофанов и Скотининых? Наконец, нет ли тут речи о сведении счетов с теми, кто смотрит на литераторов как на малых сих, неспособных сравняться с сильными мира, как на безгласных, то есть не имеющих голоса в обществе по незначительности своего положения? «Вот глухой-то и немой… Он, бедняга, никому и ничему не помеха…» Так вот же вам! Знайте мнимого глухонемого! Мнимого!

Дар Фонвизина проявился в едва начатом «Повествовании» с удивительной силой… нет, к несчастью, только обещал проявиться, но что не обманул бы и сдержал обещание — видно. Товар уже показан лицом.

Вот образчик: путники, среди которых наш притворщик, видят на Москве пожар, занявшийся в помещичьем дворе, и хозяина, стоящего на крыльце и во весь голос поющего — печально и протяжно. Бурлеск? Гротеск? Гиньоль? Ничего подобного, да навряд ли внятно было Денису Ивановичу каждое из этих слов, которые потом станут такими модными среди ученых литераторов. А доморощенная опера объясняется проще простого: хозяин известен как «отличный заика» и таким, привычным для заик, способом объясняется с холопьями, поспешающими тушить огонь.

Забавно? Пожалуй, еще не слишком. Во всяком случае, на такое способен и венценосный сочинитель «Былей и небылиц». Для того чтоб вышутить заику, Фонвизину не обязательно быть Фонвизиным, а герою его не стоит притворяться глухонемым и таким затруднительным образом развивать свою сердечную наблюдательность. Но вот рассказчик с полною деловитостью прилагает к повествованию документальное подтверждение его правдивости: ноты, им затверженные. И мы узнаём, что за арию пел смешной погорелец и как он выразил свою душу в старом напеве, снабженном пометкою: andante и некогда созданном для того, чтобы в нем, подперев щеку, оплакивали судьбу и лирически кручинились:

Проклятые черти, баня-та горит! Заливай скорее, я вас всех прибью! Плуты, воры окаянные, До смерти рассеку, До смерти рассеку!

Вот на какой песенный простор вырвалась помещичья душа!..

Надо думать, сам Гоголь не погнушался бы этаким меломаном. Но издатели «Собеседника» его, как видно, не оценили… или, напротив, оценили по достоинству, и именно потому обещание автора: «Продолжение будет впредь» — повисло, как печальный знак обрыва.

Конечно, этот Скотинин, вдруг запевший в темпе andante, не слишком уживался с беспечальными историями про барана и его бее, бее, бее. А Денис Иванович, как оказалось, дурно следовал урокам старшего учителя.

Больше того. В том же «Собеседнике» он даже попробовал хоть на миг, а поменяться ролями и преподать наставнику несколько истин. О, разумеется, в высшей степени почтительно и даже льстиво, в форме коленопреклоненной. «Челобитной российской Минерве от российских писателей» назвал он свою попытку, а Минерва, как и положено небожительнице, поименована была «божественным величеством», но все же в этом исключительном случае содержание от формы не зависело.

О Фонвизине порою пишут, будто о лихом журналисте шестидесятых годов — не восемнадцатого века, а девятнадцатого, будущего, о сотруднике «Искры» или «Свистка»: радостно изыскивают смелые намеки там, где их быть никак не могло. Допустим, подозревают карикатуру в декоративной фигуре скорбящей матери из «Слова на выздоровление Павла Петровича», рассуждая таким образом: всякому известно было, как Екатерина относилась к сыну, — а значит… Или, читая в «Недоросле» трактат о свойствах великого государя, заключенный словами Стародума: «Мы это видим своими глазами», думают, что и тут лукавство: известно, как Панин и Фонвизин смотрели на Екатеринины свойства, — а значит…

Но ничего подобного это не значит.

Чего мы в самом деле хотим? Чтобы в том же «Слове на выздоровление» мать вовсе не была помянута? Или чтоб была изображена нелицеприятно? Тогда, выходит, не было бы намека и панегирист не оказался бы столь смелым?

Аллегории и намеки и в те времена уже были в ходу, рискованные и озорные. Не скупился на них в собственном «Трутне» Новиков, а, скажем, Василий Майков в бурлескной поэме «Елисей, или Раздраженный Вакх» пустился на опасную шалость. Герой его, ямщик Елеся, крутил роман с начальницей Калинкина дома, работного дома для проституток, со старухою, весьма лакомой до молодых мужчин: уже есть над чем призадуматься. А надо сказать, что пародировалось в «Елисее» не что иное, как «Эней» Петрова, в сцене же ямщика и старой шлюхи — любовь Энея и Дидоны, причем Петров-то прямо объявлял, что взялся восславить самое Екатерину-Минерву.

Фонвизин таким смельчаком, как Майков, не был… впрочем, в этой фразе надо поставить ударение на слове «таким». В смелости Денис Иванович уступал немногим — но он был другим смельчаком. Прямодушным, а не иносказующим.

Он говорил дерзости, сохраняя почтительный тон, — зато говорил в глаза.

Воздав хвалу царице, самолично не чинившей литераторам притеснений, Фонвизин продолжал челобитную:

«Но как ваше божественное величество правите своей землею своим умом, то и не удивительно, что часто предстоит вам труд поправлять своим просвещением людское невежество и своей мудростию людскую глупость…»

Казалось бы, чего лучше? Ежели «свой ум» столь успешно поправляет ошибки невежд и дурачества глупцов, значит, чужие умы и не надобны? Необязательны по крайней мере? Значит, ошибались Панин и Фонвизин, говоря, что государь должен быть окружен советодателями и даже ограничен ими в самовластии? Или Денис Иванович изменил себе?

Как бы не так:

«…сею высочайшею милостию пользовались и ныне пользуются все те верноподданные вашего божественного величества, кои достигли до знаменитости, не будучи сами умом и знанием весьма знамениты».

Можно ли сказать прямее? Ведь если высочайшая милость плодит самодуров и невежд, которые ловко используют даже лучшие свойства самовластительной государыни, ее просвещенность и мудрость, — стало быть, один собственный ум ее решительно недостаточен!

Далее челобитчик не стесняется в оценке «знаменитых невежд», метя более всего в того же Вяземского, генерал-прокурора, прославившегося гонением на Державина и иных литераторов: у него не было большего ругательства для неисправных чиновников, как «сочинитель». Но простодушно-логический вывод, которым начата челобитная, сокрушительнее обличений частных. Ибо даже идеальный по своим достоинствам монарх, которым — извольте, ваша божественность! — Фонвизин готов изобразить Екатерину, своим умом не обойдется. Даже просвещенный самовластитель не защита для просвещения, даже справедливейший справедливости не утвердит. Ибо — самовластитель.

Не поздоровится от этаких похвал…

Фонвизин готов вслед за другими повторять о совершенствах императрицы — но с тем большей настойчивостью указывает на некую странность: если она сама так хороша, отчего же так много вокруг дурного?

«Имея монархиню честного человека, — гнет он свою линию, — что бы мешало взять всеобщим правилом: удостаиваться ее милостей одними честными делами, а не отваживаться проискивать их обманом и коварством?»

«Что бы мешало?..» Экая, право, необъяснимость! Да это же отпертый ларчик, загадка с разгадкой, и не зря даже уклончивость императрицы, взявшейся ответить вопрошателю, не может, да, кажется, и не старается скрыть раздражение:

«Для того, что везде, во всякой земле и во всякое время род человеческий совершенным не родится».

Знакомая песенка; точно так ответила она Новикову: «…чтоб никому не думать, что он один весь свет может исправить». И точно в такой же ситуации: сваливая вину за несовершенство своего правления на человеческую породу.

Этот диалог, это прямое столкновение Дениса Ивановича с Екатериной произошло чуть ранее его челобитной, когда он послал в «Собеседник» «Несколько вопросов, могущих возбудить в умных и честных людях особливое внимание».

То было письмо без адреса, до востребования, но адресат себя обнаружил. И востребовал послание. «Я внимательно перечитала известную статью, — писала Екатерина Дашковой, — и менее, чем прежде, против того, чтобы возражать на нее. Если бы возможно было напечатать ее вместе с ответами, то сатира будет безвредна, если только повод к сравнениям не придаст большей дерзости».

Так, вместе с ответами, и были напечатаны фонвизинские вопросы в третьей книжке «Собеседника».

Правда, что фонвизинские, — это в ту пору еще не было известно. Адресат-то объявился, но имя его корреспондента по обычаю, в «Собеседнике» принятому, оставалось до времени в тайне. Екатерина даже грешила на Ивана Ивановича Шувалова, объясняя Дашковой, почему так думает:

«Это идет несомненно от обер-камергера в отмщение за портрет нерешительного…»

И даже в ответах своих намекнула, что мнимый автор узнан. На один из его вопросов: «Гордость большей части бояр где обитает, в душе или в голове?» — она саркастически ответствовала: «Тамо же, где нерешимость». То есть: на себя погляди! Ты-то чем лучше?

Важно, однако, что иначе, как на желание унизить ее лично — хотя бы из мести за шарж в «Былях и небылицах», — Екатерина на вопросы не смотрела. От Шувалова она ждала любой гадости, считая его «самым низким и подлым из людей», оттого и заподозрила прежде всех.

Фонвизин ей в голову не пришел. Может быть, оттого, что такой дерзости не ждали от отставного статского советника? Может быть, считалось, что она по чину не менее как обер-камергеру? Да еще такому, как Шувалов, при Елизавете воротившему делами общероссийскими?

Что ж, вопросы неизвестного императрице супротивника и впрямь имели государственный размах:

«Отчего у нас спорят сильно в таких истинах, кои нигде уже не встречают ни малейшего сумнения?»

«Отчего у нас начинаются дела с великим жаром и пылкостию, потом же оставляются, а нередко и совсем забываются?»

«Отчего в век законодательный никто в сей части не помышляет отличиться?»

Всё одно к одному: политическая отсталость России, не усвоившей и того, что в других странах стало банальностью; законодательная Комиссия Уложения, пылко задуманная и холодно отставленная; государственная пассивность людей, не верящих в возможность серьезных преобразований. И тут — лжевопросы, отвечать на которые не обязательно, скорее уж надобно просто принять их к сведению и к исполнению, — не мудрено, что Екатерина дает на них лжеответы.

На первый, в котором отечественные дела столь явно противопоставлены иноземным:

«У нас, как и везде, всякий спорит о том, что ему не нравится или непонятно».

«Как и везде…» Наглецу дан примерный урок патриотизма.

На второй, очевидно имеющий в виду злосчастную Комиссию:

«По той же причине, по которой человек стареется».

И тут, стало быть: как и везде… Как всегда… Как заведено.

На третий, о людях, не помышляющих отличиться на законодательном поприще:

«Оттого, что сие не есть дело всякого».

Любимейшая мысль Екатерины, если только можно назвать мыслью стремление не давать мыслить прочим. «Худо мне жить приходит…» — это Фонвизину. «…Чтобы впредь о том никому не рассуждать, чего кто не смыслит» — Новикову. А вот и еще один сочинитель, садящийся не в свои сани: «Господин Сумароков очень хороший поэт, но слишком скоро думает. Чтоб быть хорошим законодавцем, он связи довольно в мыслях не имеет».

Вероятно, ни над кем не смеется Екатерина в своих комедиях с таким талантом, подстегиваемым особливою злостью, как над прожектерами, берущимися учить ее царствовать:

«Во-первых, — размышляет в „Именинах г-жи Ворчалкиной“ смешной банкрут Некопейков, — надлежит с крайним секретом и поспешением построить две тысячи кораблей… разумеется, на казенный счет… Во-вторых, раздать оные корабли охочим людям и всякому дозволить грузить на них товар, какой кто хочет. Разумеется, товар забирать на кредит… Третье: ехать на тех кораблях на неизвестные острова… которых чрезвычайно на Океане много… и тамо променять весь товар на черные лисицы… которых бессчетное тамо множество. Четвертое: привезши объявленные лисицы сюда, отпустить их за море на чистые и серебряные и золотые слитки. От сего преполезного торгу можно — я верно доказываю — можно получить от пятидесяти до семидесяти миллионов чистого барыша, за всеми расходами.

— Изрядно, — поддакивают фантазеру… — Положил бы и я что-нибудь в компанию, да жаль того, что теперь денег нет.

— На что деньги? — удивляется тот. — Ведь я вам сказал, что все это на казенный счет и кредит; барыш только в компанию. Казна и тем довольна быть должна, что денег прибудет в государстве».

Вот что раздражает: эти ничтожества без нее знают, чем должна быть довольна казна, они смеют решать за казну, за правительство, за вершины, словно они в самом деле за что-то ответственны; словно это не она, Екатерина, Минерва, за них, неблагодарных, несет нечеловеческую ношу. И законодательница, преобразовательница, литератор начинает одергивать тех, кто суется с законопроектами (Сумароков и был-то отщелкан за то, что всерьез принял Екатеринин «Наказ» и полез со своими поправками), кто предлагает нововведения, кто из словесности прыгает в политику.

Трудно сдержать окрик. И Екатерина резко отказывается от своей улыбательной уклончивости.

«Отчего в прежние времена шуты, шпыни и балагуры чинов не имели, а ныне имеют, и весьма большие?» — не унимается литературный Некопейков, политический банкрут Фонвизин. И этот вопрос рассердил царицу более всего.

Почему? Обиделась ли она за «шпыню», как именовали при дворе Льва Нарышкина, умевшего рассмешить ее, как никто? Может быть; правда, Екатерина сама не прочь была над ним подшутить — и подшутила в «Былях и небылицах»; однако не любила, когда посягали и на эти ее права.

Вероятнее, впрочем, другое. «В прежние времена» — вон куда метнул на сей раз! Что говорить, скверно и то, когда тычут в глаза иные страны, и недаром Екатерина настойчиво образумливала критикана: «у нас, как и везде… для того, что везде, во всякой земле и во всякое время…». Однако тут, по крайней мере, можно отговориться разностью обычаев, что императрица сделать и не преминула: «…всякий народ имеет свой смысл», — заметила она по иному поводу. Но — прежние времена собственного отечества? Кому ж это из бывших вздумали противопоставлять ее правление? Муженьку, у коего, к слову будь сказано, предполагаемый автор вопросов Шувалов находился в фаворе? Тетке мужа, у коей он был в фаворе и того большем? Или, что куда обиднее и куда вероятнее, Великому Петру, ревностью к которому она мучится и преемственностью которому гордится, — и не зря же Сумароков, который в своем деле понимает лучше, чем в законодавстве, сочинил для Фальконетова кумира горделиво-скромную надпись: «Petro Primo Catharina Secunda» — «Петру Перьвому Екатерина Вторая».

Вообще, при ее дворе ловкой лестью считалось, поддерживая почтительный тон по отношению к официально восхваляемому Петру, нет-нет да и попрекнуть его то диким нравом, то невежеством, то пренебрежением к русскому человеку — и тем самым тонко указать на преимущества Екатерины, обходительной, просвещенной, трогательно любящей meine Mütterchen Russland. И напротив, громко восхвалять петровское время значило бросать вызов; Фонвизин его и бросил фигурою Стародума, который своим именем и речами утверждает приверженность к старым добродетелям и презрение к новым порокам:

«Отец мой воспитал меня по-тогдашнему, а я не нашел и нужды себя перевоспитывать. Служил он Петру Великому. Тогда один человек назывался ты, а не вы. Тогда не знали еще заражать людей столько, чтоб всякий считал себя за многих. Зато нонче многие не стоют одного».

Сокровенная полемика велась непрестанно, при Екатерине и после нее, и не случайно княгиня Дашкова, императрицу любившая, презревшая даже личные обиды и неприязнь высочайшей подруги, вспоминала об ужаснувших ее годах правления Павла: «Лица, окружавшие государя и обыкновенно враждовавшие между собой, однако в один голос поносили царствование Екатерины II и внушали молодому монарху, что женщина никогда не сумеет управлять империей. В противовес ей они восхваляли до небес Петра I, этого блестящего деспота, этого невежду, пожертвовавшего полезными учреждениями, законами, правами и привилегиями своих подданных ради своего честолюбия, побудившего его все сломать и все заменить новым, независимо от того, полезно ли оно или нет…»

Так или иначе, на вопрос о прежних временах, не жаловавших шутов и шпыней, Екатерина сперва отвечает по своему обычаю неопределенно:

«Предки наши не все грамоте умели».

И не удерживается от угрожающего нотабене:

«Сей вопрос родился от свободоязычия, которого предки наши не имели…»

Однако — почему угрожающего? Что ж дурного в свободоязычии? Не сама ли Екатерина столь гордилась тем, что при ней подданным свободнее стало дышать? Так, может быть, в этом прибавлении к ответу, напротив того, выразилась гордость собою и своим временем? Поощрение свободоязычному?

Увы. Фонвизин-то понял императрицу, как она того хотела. Испугавшись последствий, он выступил с объяснением, в коем смиренно признал, что не исполнил своего благого намерения и приличного оборота своим вопросам дать не умел: «Сие внутреннее мое убеждение решило меня заготовленные еще вопросы отменить, не столько для того, чтоб невинным образом не быть обвиняемому в свободоязычии, ибо у меня совесть спокойна, сколько для того, чтоб не подать повода другим к дерзкому свободоязычию, которого всей душою ненавижу».

На помощь Екатерине-литератору, не справившейся с полемикой и не сумевшей, как собиралась, обезвредить сатиру, пришла Екатерина-императрица. Случай обыкновенный — еще Монтень рассказывал о некоем могущественном полемисте, который любую беседу начинал так:

«Только лжец или невежда могут не согласиться с тем, что…»

«Острый зачин столь философского свойства, — добавлял западный мудрец, — можно развивать и с кинжалом в руках».

Мудрец российский, Иван Андреевич Крылов, показал, что и на Востоке с этим знакомы. Его герой Каиб был государем многомудрым и ничего не учреждал без своего дивана. «Но как он был миролюбив, то для избежания споров начинал так свои речи:

— Господа! Я хочу того-то; кто имеет на сие возражение, тот может свободно его объявить: в сию же минуту получит он пятьсот ударов воловьею жилою по пятам, а после мы рассмотрим его голос.

Таким удачным предисловием поддерживал он совершенное согласие между собою и советом и придавал своим мнениям такую вероятность, что разумнейшие из дивана удивлялись их премудрости».

Установила согласие и Екатерина; Фонвизин повинился, более вопросов не было, воцарились, как в сословнике, мир, тишина, покой. Правда, сама Екатерина успокоиться уже не могла.

Мало того что она холодно и полувраждебно ответила на фонвизинское покаяние, извинения не приняв, но еще трижды возвращалась к дерзким вопросам в своих «Былях и небылицах». Возвращалась грубо, прямо обвинив противника шпыней и балагуров в «скрытой зависти противу ближнего». И еще припечатала: «Зависть есть свойственник ненависти».

А вскоре покинула «Собеседник».

Некогда она так же кончила полемику с Новиковым, проиграв ее: прекратила издание своей «Всякой всячины», после чего полиция получила возможность прикрыть и противоборствующий «Трутень». Без Екатерины: ее руки остались как бы чисты.

То же происходило и ныне; Дашкова, узнав о ее намерении бросить «Были и небылицы», писала ей в смятении:

«Нас совсем оставят, и те, которые мешают писателям помогать нам, сочтут себя более чем когда-либо вправе преследовать всех осмеливающихся высказывать ум и любовь к литературе… Боюсь быть невинным орудием неприятностей, испытываемых частными людьми от своих начальников. Если бы автору „Былей и небылиц“ угодно было сказать несколько слов в ободрение пишущих, то он обязал бы и скромную издательницу и публику».

Но нет, не было угодно. Призывам к себе как к коллеге, к литератору Екатерина уже не вняла, и с уходом ее «Собеседник» оказался беззащитен и вскоре скончался.

Почему она ушла из него?

Предполагали, что ее смутила обида тех, кто начал узнавать себя в словесных шаржах, — того же Вяземского, например, которого она даже увещевающе изобразила в своих «Былях» как Петра Угадаева.

Может быть.

Рассердили ее и дрязги Дашковой и Льва Нарышкина: княгиня отказалась напечатать сочинение «шпыни», чем нарушила ею же заведенные правила приличия.

Это также вероятно.

Но, как бы то ни было, уходя из «Собеседника», Екатерина хлопнула дверью — и так, чтобы этот грозный стук расслышал Фонвизин; теперь она знала, кто автор «Вопросов». И ее прощальный привет, завещание сочинителя «Былей и небылиц», дважды уязвил Дениса Ивановича.

Среди вполне невинных пунктов завещания («Краткие и ясные изражения предпочитать длинным и кругловатым» или «Скуки не вплетать нигде») два соседствующих давно уже были замечены писавшими о Фонвизине:

«12. Врача, лекаря, аптекаря не употреблять для писания „Былей и небылиц“, дабы не получили врачебного запаха.

13. Проповедей не списывать и нарочно оных не сочинять».

Что до проповедей, то, как видно, Екатерина приняла в неконченом споре о «Поучении» попа Василия сторону тех, кто таки увидел в нем сатиру, — и по ненависти своей к насмешникам не обошла его дурным словом.

Ну а врач, лекарь, аптекарь? Они тут откуда?

Из «Недоросля». Из той сцены, что не могла не оскорбить императрицу.

«— С вашими правилами людей, — горячо говорит Стародуму Правдин, — не отпускать от двора, а ко двору призывать надобно.

— Призывать? — удивляется друг честных людей. — А зачем?

— За тем, за чем к больным врача призывают.

— Мой друг! Ошибаешься! — отвечает гордый отставник. — Тщетно звать врача к больным неисцельно: тут врач не пособит, разве сам заразится».

Трудно сказать, чьей волею, но завещание исполнилось. В десятой части «Собеседника» за 1783 год еще раз были напечатаны страницы фонвизинского «Сословника», после чего и духу врачебного в журнале не стало.

Среди вопросов, на которые взялась ответить Екатерина, был тот, что мучил Дениса Ивановича в особенности:

«Отчего многих добрых людей видим в отставке?»

Екатерина ответила издевательски:

«Многие добрые люди вышли из службы, вероятно, для того, что нашли выгоду быть в отставке».

Отныне отставному статскому советнику недвусмысленно дают понять, что и в словесности ему пора на покой.

Дают понять не раз, не два.

В 1788-м он задумает «новое периодическое творение», журнал «Друг честных людей, или Стародум». Напечатает объявления, соберет подписчиков, пошлет в цензуру. И после лаконично сообщит Петру Панину:

«Здешняя полиция воспретила печатание „Стародума“; итак, я не виноват, если он в публику не выйдет».

Тогда же «Санкт-Петербургские новости» объявят о подписке на полное собрание фонвизинских сочинений и переводов, но и оно не явится в свет.

Будет задуман еще один журнал, «Московские сочинения», — по-видимому, в надежде, что провинциальная полиция окажется снисходительнее. Исход тот же.

Мысль отдать последние силы переводу Тацита, которая придет два года спустя, — и ту отклонят. На сей раз Денис Иванович обратится с письмом к самой императрице, не дошедшим до нас, и ответ ее, как видно, окажется неблагоприятным.

Как предок его и тезка, некогда получивший от Михаила Романова жалованную грамоту, Фонвизин оказывается в осаде, начинает терпеть оскудение и нужду.

 

ОСАДА

Нужду? Он? Владелец дома на Галерной, отставленный на лестных условиях пенсионер, богатый белорусский помещик?

Да, правда, нужде черед еще не пришел. Ее опередили политическая осада и физические немощи.

Что до нужды, то если ее призрак и маячил пред Фонвизиным, никогда не умевшим соразмерять расходы с собственной казною, то сейчас, напротив, должен был растаять: терпя крушение в области слова, Фонвизин вновь занялся делом — но на сей раз делом в смысле самом прозаическом, буржуазном. Переводчик трактата «Торгующее дворянство» сам стал торгующим дворянином.

Еще несколько лет назад, в 1777-м, он познакомился и подружился с молодым немцем Клостерманом… однако, по-прежнему помня о строгой иерархии века, надо отметить, что нынешнее слово «дружба», подразумевающее равенство сторон, и тут хоть подходит, да не совсем. «Покровитель и друг мой», «друг мой и благодетель» — так отзывался Клостерман о Денисе Ивановиче в своих благоговейных мемуарах, писанных уже в девятнадцатом веке; примерно так же, как Денис Иванович о Никите Панине.

Старшинство Фонвизина определялось не только тем, что он десятью годами был старше приятеля.

Герман Иоганн Клостерман, немец, родившийся в Голландии и с двенадцати лет прижившийся в России, торговал картинами, после открыл и книжную лавку; в год же знакомства с Денисом Ивановичем он состоял при нем в роли как бы эксперта по предметам изящных искусств: оба они разъезжали по аукционам, выбирая книги, картины, статуи для Павла и Панина. А ко времени фонвизинской отставки стали деловыми компаньонами: завели «коммерцию вещей, до художеств принадлежащих».

Так что дружба покоилась на фундаменте вещественном, и заложил этот фундамент старший из друзей. Уже давно прикипевший к собирательству, знаток и ценитель, он вдруг пускает в дело свою немалую библиотеку, свои картины и гравюры, дабы обратить то, чем тешилась душа, в наличные деньги; оценка — притом, по словам Клостермана, еще «весьма дешевая» — была пятьдесят две тысячи с малым.

Младший и должен был заняться распродажею. Старший вместе с женой Катериной Ивановной вновь отправился в путешествие. На сей раз — в Италию.

В июле 1784 года дорожная карета Фонвизиных вновь простучала по Галерной, и замелькали в «журнале вояжа», в письмах все к той же сестре Федосье и все к тому же Петру Ивановичу Панину Нарва, Рига, Мемель, Кенигсберг, Либава, Лейпциг, Нюрнберг, Аугсбург, Инсбрук… А уж там — края благословенные: Верона, Флоренция, Венеция, Парма, Рим.

Трудно разобраться, что больше всего гнало издерганного и болезненного Фонвизина в путь: забота ли о завтрашнем дне или стремление позабыть о сегодняшнем. Деньги, вырученные от продажи картин и книг, должны были оплатить поездку, которой жаждала душа, утомленная чередою роковых неудач. С другой же стороны, сама поездка задумывалась как вполне практическая: Денис Иванович намеревался прикупить на родине Рафаэля новых вещей, «до художеств принадлежащих», чтобы торговое предприятие расширялось. Что было главным? И кто кого опережал и подстегивал: торговец Фонвизин Фонвизина-путешественника либо путешественник — торговца? Скорее всего, путешественник был в этом соревновании набольшим: как покажет недальнее время, деловым человеком Денис Иванович оказался неважным. Но сознание того, что едет он не бездельничать, а трудиться и приумножать свое и супруги достояние, радовало душу и прибавляло сил, что было нелишним.

Во всяком случае, письма этого путешествия пронизаны удовлетворением, которое сам вояжер получает от собственной деловитости:

«За неоставление Клостермана покорно благодарствую. Он пишет ко мне, что в Москве тысячи на три продал. Я отправил к нему со всячиною семнадцать больших ящиков; кажется, что тут мы с ним свой счет найдем».

Эти, новые письма весьма похожи на те, прежние: Европа за несколько лет переменилась мало.

Все так же дурны дороги, и все так же это гневит Фонвизина. Однажды, уже в Италии, скверная дорога и скверная погода побудили подлецов почталионов совершить неслыханную дерзость. «Они тихонько выпрягли лошадей и поехали домой спать, а нас бросили на дороге. От семи часов вечера до осьмого утра терпели мы весь ужас пренесносной стужи. Бедные люди замучились и перезнобили ноги. Наконец в девятом часу поутру явились к нам почталионы с лошадьми и насказали нам же превеликие грубости. Если б не жена, которая на тот час меня собою связала, я, всеконечно, потерял бы терпение и кого-нибудь застрелил бы. Здесь застрелить почталиона или собаку — все равно… Англичане то и дело стреляют почталионов, и ни одна душа еще не помышляла спросить: кто кого за что застрелил?»

Так же не по нраву и трактиры: «В комнате, которую нам отвели и которая была лучшая, такая грязь и мерзость, какой, конечно, у моего Скотинина в хлевах никогда не бывает».

Да и сам Фонвизин, кажется, мало переменился. Все так же разборчив в еде, даром что жена его прихватила с собою ревень, магнезию и прочие снадобья, «коими запаслась она ради несварения моей грешной утробы». По-прежнему франтит: «Вез я с собою шелковый новенький и прекрасный кафтанец, но в Риге за ужином у Броуна немецкая разиня, обнося кушанье, вылила на меня блюдо прежирной яствы. Здесь хочу нарядиться и предстать в Италию щеголем». Так же он и прелюбопытен: нездоровый, разбитый дорогою, ухитряется не пропустить ничего из достопримечательностей и «с утра до ночи на ногах».

Не изменил он себе и как брюзга, весьма склонный к обобщениям: «Честных людей во всей Италии, поистине сказать, так мало, что можно жить несколько лет и ни одного не встретить», — хотя сам-то эти контрольные несколько лет там не прожил.

И все-таки что-то в нем переменилось; вернее, переломилось. Словно вынули какой-то твердый стержень, на котором все прежде держалось. Европа та же, а Денис Иванович все-таки уже другой. Письма пестрят узнаваемыми черточками и мазками, картина знакома, но размыта, и рука, ее набрасывающая, утратила четкость линий. Меньше — значительно меньше! — размышлений о государстве, о политике, об истории. И больше — или это теперь заметнее бросается в глаза? — дробного, частного…

Вот! Слово найдено. По загранице разъезжает человек частный. Выпавший из того огромного целого, неотделимой частичкой которого он привык себя сознавать.

В 1777-м в вояж по Европам отправился молодой честолюбивый чиновник, человек государственный, еще не потерявший надежд на переустройство отечества, переполненный мыслями о будущем России, ревниво и гордо сравнивающий с иноземными порядками ее настоящее. Теперь едет отставник, всемерно делающий вид, что на свете ничего нет интереснее торговли картинами.

Даже привычный для нас скоропалительный вывод о нечестности всех итальянцев до единого на сей раз имеет в основе разочарование дельца.

Некий маркиз Гвадани пригласил Дениса Ивановича — как покупателя и знатока — осмотреть свою картинную галерею. И, остановясь перед одним из полотен, спросил гостя, излучая восторг: узнаёт ли он мастера?

— Нет, — честно признался российский знаток.

— Как нет? — вскричал знаток итальянский. — Неужели картина сама о себе не сказывает, чьей она работы? Неужели вы Гвидо Рени не узнали?

Фонвизин повинился, сославшись на слабое свое знание итальянской школы, а хозяин принялся пылко живописать историю шедевра, переходившего в их роду из колена в колено.

— Чего же эта картина может стоить? — осторожно приценился новоявленный торговец.

Маркиз отвечал:

— Вы можете себе представить, чего может стоить Гвидо Рени. Тысяча червонных была б для него цена очень малая.

На это Фонвизин заметил, что для него эта сумма отнюдь не малая, — однако ж за работу столь великого мастера он, может быть, и согласился бы ее заплатить; только, прибавил он, нельзя ли взять холст с собою, дабы он мог посоветоваться с супругою? Маркиз согласился, а хитроумный Денис Иванович тут же пригласил на совет нескольких художников, каковые отказались признать в картине руку Гвидо Рени и порешили, что она никак не может стоить более пяти или шести золотых.

«Я, — писал сестрице Фене рассерженный брат, — отослал картину назад с ответом, что живописцы оценивают ее так низко, что я о цене и сказать ему стыжусь, и что картину, идущую из рода маркизов Гваданиев, считают они дрянью, стоящею не более пяти червонных. Он вспылил, сказывают, жестоко на живописцев и называл их скотами и невеждами. Несколько дней прошли в гневе; наконец господин маркиз смягчился и перед отъездом моим из Флоренции прислал ко мне сказать, что он, любя меня, соглашается уступить мне картину за десять червонных. Вот какой бездельник находится здесь между знатными! Не устыдился запросить тысячу, а уступить за десять. Я приказал сказать ему, что я его картины не беру для того, что дряни покупать не намерен».

Правда, сперва-то не прочь был купить…

Не станем, однако, придираться: могло ошеломить само имя Гвидо Рени, мог внушить почтение титул маркиза — мало ли что; а все же Дениса Ивановича следует почесть если не тончайшим знатоком, то уж во всяком случае страстным любителем. И неутомимым искателем: он лазит по чердакам художников, посещает частные собрания и лавки, воспевает Рафаэля, критикует Дюрера, вдохновляется церковной живописью и находит наконец свой идеал во Флорентийской галерее. И отбирает, покупает, заказывает копии, отправляет ящики компаньону…

Счастье, что потребность заполнить досуг отставника хотя бы торговлей украшена была тем, что торговал он статуями и живописью, а не гвоздями и мылом: жизнь продолжала протекать среди прекрасного, так что даже жалоба на одиночество за границей — «мы живем только с картинами и статуями; боюсь, чтоб самому не превратиться в бюст» — не случайно смягчена шуткою. Да и можно ли сказать: «торговал»? Истинным предпринимателем Денис Иванович стать не хотел и не мог; он устроился по-дворянски, он покупал, он тратил деньги, предоставляя трудолюбивому Клостерману скучное право возвращать их сторицею.

Словом, путешествие протекало хоть и негладко, но занимательно — и вдруг оборвано было прежалостным образом. В феврале 1785 года в Риме болезнь впервые явила Фонвизину не одни только затруднения в жизни, но трагическое предвестие.

С ним случился удар.

Он не хотел поверить, что это начало конца. «Состояние здоровья моего отчасу лучше становится… — с надеждою писал он через несколько дней. — Доктор мой уверяет меня, что я от слабости скоро оправлюсь и что буду здоровее прежнего». И казалось, надежда основательна. Лекарский оптимизм, конечно, был чрезмерен, удар оставил о себе незаживающую память, «слабость нервов и онемение левой руки и ноги», а все ж Фонвизины помаленьку возвращались к прежней жизни: сперва стали выезжать в концерты и театры, вскоре же смогли даже покинуть Рим. Более: Денис Иванович не захотел уступать нездоровью и менять маршрут, так что путешественники заехали в Болонью, Парму, Милан, Венецию…

Правда, по дороге домой все-таки пришлось сделать крюк. Врачи сумели остеречь неугомонного больного, и он согласился завернуть в Баден, откуда писал сестре письма, полные несдающегося юмора и прежней способности любопытствовать: даже допекавшие его серные бани описаны пером остроумным и живым.

В августе нашим путникам открылись наконец московские колокольни и купола: супруги решили посетить родню. Тому была грустная причина: плох был Иван Андреевич. Прибыв в древнюю столицу, больной сын застал умирающего отца. А через несколько дней и сам свершил еще один шаг к смерти: 28 августа его хватил второй удар, кончившийся на сей раз параличом.

Повидавший его три месяца погодя Клостерман застал картину страшную:

«В начале декабря 1785 года я отправился в Москву прижать к сердцу моего друга, может быть, в последний раз в жизни, и нашел его в плачевном состоянии. Он страдал расслаблением всех членов и едва владел языком. В тусклых глазах его засветился луч радости, когда я подошел к его постели; он хотел, но не мог обнять меня, силился приветствовать меня словами, но язык не слушался и произносил невнятные звуки. Наконец удалось ему подать мне левую руку, которую я прижал к груди своей. Супруга его и остальные члены семейства приняли меня с отменною дружбою. Большую часть времени просиживал я у одра больного моего друга. Правая рука у него совсем отнялась, так что он и двигать ею не мог, и пытался писать левою, но выводил по бумаге какие-то знаки, по которым с трудом можно было догадаться, что ему хотелось выразить. Душевные способности также очень ослабли; но кушал он отлично и, не взирая на запрещение врача, требовал то того, то другого из любимых своих снедей. В случае отказа, вследствие неудобоваримости, он вел себя как малый ребенок, и нужно бывало пускать в ход даже строгости, чтобы он успокоился».

«Тусклый взгляд… невнятные звуки… как малый ребенок…» Это знаменитый острослов и остродум, человек, которому пристало бы находиться в цветущем состоянии тела и ума: ему ведь всего-то минуло сорок лет!

Не один Клостерман, чья чувствительность обострена дружеством к больному, решит, что, может быть, видит его в последний раз. Когда через полгода Фонвизину станет чуть лучше и он сможет, следуя совету медиков, снова направиться в Баден, встречные и поперечные станут неуклюже ему соболезновать. Некая калужанка, устремя на Дениса Ивановича свои буркалы, скажет ему жалким тоном: «Ты не жилец, батюшка!» Купец, квартирный хозяин в Карачеве, «увидя меня без руки, без ноги и почти без языка», посожалеет, «что я имею болезнь, которая делает меня столь безобразным». А встреченная в Семиполках графиня Скавронская ничего не скажет, но лишь горько заплачет, увидя знакомца, столь сломленного болезнью.

Откуда еще возьмется у Фонвизина сила отбрить непрошеных сострадателей? «Вот-на! — скажет он калужской предвещательнице. — Я еще тебя переживу». Купцу, который на глазу имеет шишку величиною с кулак, ядовито заметит: «Правда, однако я моим состоянием не променяюсь на ваше. Мне кажется, что на глазу болона, которую вы носите, гораздо безобразнее хромоты и прочих моих несчастий». И только на слезы графини Скавронской отзовется слезами же:

«Она плакала, видя меня в столь жестоком состоянии, а я от слез слова промолвить не мог».

Впрочем, и ответные слезы, и задетость бесцеремонными замечаниями говорят об одном: о постоянном и мучительном сознании безысходности, о неверии в счастливый исход, которое ведь нередко старается принять вид особо задорной веры.

Однако живуч человек, и вскоре, в январе 1787-го, Денис Иванович вспомнит о прежней своей беспомощности без содрогания, почти весело, как о печальном, но полузабытом контрасте своего нынешнего благополучия: «Благодарю Бога, я великую имею надежду к выздоровлению. Руке, ноге и языку гораздо лучше, и я стал толще. Ожидаю Клостермана; он видел меня в Москве и увидит здесь; следственно, лучше всего он сравнить может тогдашнее мое состояние с настоящим. Ласкаюсь, что найдет он превеличайшую радость».

Это писано из Вены; Фонвизин побывал в Бадене, затем направился в Карлсбад и Тренчин. И вскоре вернулся в отчизну, въехав в Киев так, как и положено сочинителю «Недоросля», своих сюжетов и героев из пальца не высасывающему:

«Догоняла нас туча, у самых ворот трактира нас и настигла. Молния блистала всеминутно; дождь ливмя лил. Мы стучались у ворот тщетно; никто отпереть не хотел, и мы, простояв больше часа под дождем, приходили в отчаяние. Наконец вышел на крыльцо хозяин и закричал: „Кто стучится?“ На сей вопрос провожавший нас мальчик кричал: „Отворяй: родня Потемкина!“ Лишь только произнес он сию ложь, в ту минуту ворота отворились, и мы въехали благополучно. Тут почувствовали мы, что возвратились в Россию».

Смышленый отрок был первым, кто напомнил возвращающемуся путешественнику об отечественных порядках. Прочие напоминания ждать себя не заставили, ничто к лучшему — для Фонвизина, по крайней мере — не изменилось. Правда, не могло не ободрить то, что «Недоросль» как раз накануне его приезда в Петербург был наконец-то поставлен в придворном Эрмитажном театре, — вероятно, стараниями памятного нам фаворита Александра Матвеевича Дмитриева-Мамонова, бывшего в тот день, 1 сентября, именинником: он слыл покровителем искусств, а может быть, порадел Денису Ивановичу и как родственник по женской линии.

Эрмитажный спектакль представил комедию в жестоко урезанном виде, и все-таки Фонвизин воспрянул:

«Век Екатерины Вторыя ознаменован дарованием россиянам свободы мыслить и изъясняться. „Недоросль“ мой, между прочим, служит тому доказательством…»

Тут и общепринятая лесть; и вспыхнувшая надежда; и очевидная правда (в конце концов, был ли прежде для россиян-сочинителей более свободный век?); и желание вразумить ожесточающуюся императрицу или, по крайней мере, высказать вразумление во всеуслышание.

Слова эти содержались в «Письме к Стародуму», подписанном «сочинитель „Недоросля“» и открывавшем новозамысленный журнал «Друг честных людей, или Стародум». «Периодическое сочинение, посвященное истине», как определил его издатель и он же автор, ибо выступал един в обоих лицах. То было, по принятому в те поры обыкновению, именно сочинение, а не сочинения: одно перо, а не многие перья.

«…как болезнь моя, — объяснял Денис Иванович, — не позволяет мне упражняться в роде сочинений, кои требуют такого непрерывного внимания и размышления, каковые потребны в театральных сочинениях; с другой же стороны, привычка упражняться в писании сделала сие упражнение для меня нуждою, то и решился я издавать периодическое творение, где разность материй не требует непрерывного внимания, а паче может служить мне забавою».

Род сочинения пришлось переменить; но вовсе с прославившей сочинителя комедией и благородным ее героем расставаться не хотелось. Ибо:

«Я должен признаться, что за успех комедии моей „Недоросль“ одолжен я вашей особе».

То была тоже лесть и не совсем правда; но лесть неумышленная и все-таки правда, хотя и неполная. Простаковы, надо полагать, и тогдашней публике казались занятнее, однако ж Стародум имел отклик самый живой: речи, вложенные в его уста, были злободневны и смелы, порою до дерзости.

И все же, вероятно, самому Фонвизину достойный Софьин дядюшка оказался мил не только как вместилище особо дорогих ему мыслей: о назначении дворянства, об отставке, о свойствах великого государя, о растленном и презренном состоянии Екатеринина двора… на протяжении книги мы с ними сталкивались не раз. Мысли мыслями, а было тут и что-то иное.

Что же?

Подумаем; но сперва — несколько некратких цитат.

В своей блестящей работе о «Недоросле» Василий Осипович Ключевский писал:

«Правда, Стародум, Милон, Правдин, Софья не столько живые лица, сколько моралистические манекены; но ведь и их действительные подлинники были не живее своих драматических снимков. Они наскоро затверживали и, запинаясь, читали окружающим новые чувства и правила, которые кой-как прилаживали к своему внутреннему существу, как прилаживали заграничные парики к своим щетинистым головам; но эти чувства и правила так же механически прилипали к их доморощенным, природным понятиям и привычкам, как те парики к их головам. Они являлись ходячими, но еще безжизненными схемами новой, хорошей морали, которую они надевали на себя как маску».

Занявшись благовоспитанной Софьею, историк спрашивал: откуда Фонвизин мог взять ее живую, если только еще первые образчики таких девиц лепились в закрытых учебных заведениях, вроде Смольного института, по заказу «дядюшки Бецкого»? И делал лестное для писателя заключение:

«Художник мог творить только из материала, подготовленного педагогом, и Софья вышла у него свежеизготовленной куколкой благонравия, от которой веет еще сыростью педагогической мастерской. Таким образом, Фонвизин остался художником и в видимых недостатках своей комедии не изменил художественной правде».

Эта мысль развивается далее:

«Да и так ли они безжизненны, как привыкли представлять их? Как новички в своей роли, они еще нетвердо ступают, сбиваются, повторяя уроки, едва затверженные из Лябрюйера, Дюкло, Наказа и других тогдашних учебников публичной и приватной морали; но как новообращенные, они немного заносчивы и не в меру усердны. Они еще сами не насмотрятся на свой новенький нравственный убор, говорят так развязно, самоуверенно и самодовольно, с таким вкусом смакуют собственную академическую добродетель, что забывают, где они находятся, с кем имеют дело, и оттого иногда попадают впросак, чем усиливают комизм драмы».

Наконец:

«Во всю первую сцену пятого акта тот же честным трудом разбогатевший дядя Стародум и чиновник наместничества Правдин важно беседуют о том, как беззаконно угнетать рабством себе подобных, какое удовольствие для государей владеть свободными душами, как льстецы отвлекают государей от связи истины и уловляют их души в свои сети, как государь может сделать людей добрыми: стоит только показать всем, что без благонравия никто не может выйти в люди и получить место по службе, и „тогда всякий найдет свою выгоду быть благонравным и всякий хорош будет“. Эти добрые люди, рассуждавшие на сцене перед русской публикой о таких серьезных предметах и изобретавшие такие легкие средства сделать всех людей добрыми, сидели в одной из наполненных крепостными усадеб многочисленных госпож Простаковых, урожденных Скотининых, с одной из которых насилу могли справиться оба они, да и то с употреблением оружия офицера, проходившего мимо со своей командой… Значит, лица комедии, призванные служить формулами и образцами добронравия, не лишены комической живости».

Отменно пишет Ключевский, увлекательно и увлеченно, — и, может быть, именно увлеченность, черта куда как почтенная, уводит знаменитого историка от истории.

Не в том дело, что эпоха еще не заготовила ни подходящей глины, ни должного образца, по которому можно было бы вылепить трехмерных Стародума либо Правдина. Насколько позже Фонвизина писал Гоголь, а разве его Улинька хоть в чем-то живее Софьюшки? Воплощенная добродетель плохо дается художникам, а на «Недоросля» еще заявлял права регламентирующий классицизм.

И то, что смешна самоуверенность добрых людей, разглагольствовавших под крышею Простаковых, — это обретение эпохи Ключевского, имеющей право (или хоть заявляющей его) посматривать свысока на времена фонвизинские. Зрителю той поры, жадно внимавшему Дмитревскому — Стародуму, счесть его речи забавными было бы все равно что в опере расхохотаться над привычкою изъясняться не иначе как пением.

Однако если это несправедливо сказано, то почувствовано — прекрасно. «Комическая живость» — именно так! Она свойственна Стародуму, и этим он заметно отдален от прочих «моралистических манекенов» — Правдина, Софьи, Милона, с которыми в один ряд ставить его неверно.

Одно из условий комизма — отличность от общепринятого. Стародум — отличен, и сочинитель сам заставит его в том признаться. Мы узнаем, что он неловок в свете, пожалуй, и неотесан — или, лучше сказать, недоотесан:

«Я все силы употребил снискать его дружбу, чтоб всегдашним с ним обхождением наградить недостатки моего воспитания…»

Это он сознает сам. Тем более видна его неловкость со стороны, особенно недружелюбной. Простакова скажет, что слыхала от Стародумовых «злодеев» об угрюмстве его, и Правдин возразит, вовсе не отрицая этого свойства, но лишь указывая на внутреннее его происхождение:

«Что называют в нем угрюмостью, грубостью, то есть одно действие его прямодушия».

Или в разговоре с самим Стародумом начнет:

«Ваше обхождение…»

Стародум сразу оборвет его:

«Ему многие смеются. Я это знаю».

Вот он каков, любимейший герой Дениса Ивановича: он груб, угрюм, даже смешон, — пусть со стороны, но ведь сторонних великое множество. Вернее, они-то как раз не сторонние, они живут, как принято в век, немилый Стародуму. Они в него вжились и вписались, а Стародум — сторонний, чужой, белая ворона. Чудак.

Не совсем тот, о котором мы говорили, поминая Елагина, Потемкина, Воина Нащокина. Даже совсем не тот. Те российские чудаки украшали фасад эпохи, характеризовали ее и сами получали от нее чудаческую свою характерность. Они были чудаки торжествующие. Этот чудак — страдающий, покинувший службу при виде несправедливости, отошедший от двора, убедясь в его неисцельной развращенности. Если он и характеризует Екатеринин век, то по контрасту, от противного. Само его существование — протест и вызов.

Если б Фонвизину удалось преодолеть каноны эпохи классицизма и договорить полусказанное, довоплотить полувоплощенное, мы бы, вероятно, имели образ могучий, притягательный и странный. Такой, какой даже Пушкину не вполне дался; Ключевский очень хорошо сказал о его старике Дубровском: «Это — любимое некомическое лицо нашей комедии XVIII в., ее Правдин, Стародум или как там еще оно называлось. Но оно никогда не удавалось ей».

Что до Фонвизина, то спасибо и на догадке, на прозрении.

Такого чудака наизнанку изобразить нелегко и потому, что его обаяние труднодоступно, — совсем не так, как у чудаков знаменитых, прославленных анекдотами. Например, тем анекдотом, который записал Пушкин:

«Потемкин послал однажды адъютанта взять из казенного места 100 000 рублей. Чиновники не осмелились отпустить эту сумму без письменного вида. Потемкин на другой стороне их отношения своеручно приписал: дать, е… м…».

Вот что сознаешь угнетенно, но неотвратимо: в этом есть обаяние. Обаяние безбоязненности и беззаконности, страшное, однако влекущее.

Когда русские корабли одержали победу в Чесменской бухте, московский митрополит Платон, бывший законоучитель наследника Павла, читал по сему случаю проповедь в Петропавловском соборе — при дворе и императрице. Испытанный церковный оратор, он сошел с амвона, ударил посохом по гробнице Петра Великого и громко призвал его восстать и порадоваться виктории взлелеянного им флота. Присутствовавший тут граф Кирилл Разумовский шепнул соседям:

«Чего он его кличет? Если он встанет, нам всем достанется!»

Это добродушный цинизм, забавный тем уже, что ирония направлена на себя и окружающих; это антистародумовский юмор человека, не надеющегося и не желающего ничего исправлять, живущего как можется и как велится.

Стародум — антициник; скептическая ухмылка ему не только несвойственна, но способна подъять на его черепе остатки волос. Ему, сочетавшему рационализм века с жаром ветхозаветного проповедника, никогда не мог быть свойствен иронический взгляд на мироустройство, соблазнивший в свое время юного Дениса Ивановича, но пылкость зрелой фонвизинской поры, неукротимое желание улучшать людей и государство он сохранил до старости. С той нетронутостью, о какой сам его автор мог только мечтать.

И вот теперь, разбитый болезнью и неудачами, Фонвизин обращается в журнале к любимому созданию поры, когда он на что-то еще надеялся. Ему, Стародуму, печально глядящему на излечимость, вернее, увы, неизлечимость, «неисцельность» придворных болезней, он доверяет опубликовать «Всеобщую придворную грамматику», ныне известную хрестоматийно, с ее тяжеловатым и прямолинейным сарказмом, напоминающим новиковские насмешки. Ему, Стародуму, он дозволяет пустить, «как кукол по столу», хоровод человеческой или, вернее, российской комедии. Перед нами проходят: Софья, тяжко оскорбленная изменою Милона; Скотинин, льющий слезы над могилою своей свиньи Аксиньи и утешающийся поркою мужиков; помещик Дурыкин, ищущий домашнего учителя, ибо устрашен судьбою Митрофана, но рассчитывающий, что оный педагог будет обедать с камердинером и содержать в порядке хозяйский парик; Халдины, Сорванцовы, Воровы, Взяткины, Криводушины…

Картина знакомая, и ежели она не говорит, что поделать, о том, что талант остался на уровне «Недоросля», зато говорит о неуступчивости.

Что до самого Стародума, то он, пожалуй, своего не только не уступил, но и хочет большего.

Застав в обществе невинный разговор об искусстве слова и будучи задет суждением некоего французского стихотворца, что «Россия красноречия вовсе не имеет», он начинает размышлять об этом предмете — как будто вполне академическом:

«Возвратясь домой, подумал я о сей беседе, и как нельзя не признаться, что наши витийственные сочинения составили бы весьма маленькую книжку, то размышлял я, отчего имеем мы так мало ораторов? Никак нельзя положить, чтоб сие происходило от недостатка национального дарования, которое способно ко всему великому, ниже от недостатка российского языка, которого богатство и красота удобны ко всякому выражению. Истинная причина малого числа ораторов есть недостаток в случаях, при коих бы дар красноречия мог показаться. Мы не имеем тех народных собраний, кои витии большую дверь к славе отворяют и где победа красноречия не пустою хвалою, но претурою, архонциями и консульствами награждается. Демосфен и Цицерон в той земле, где дар красноречия в одних похвальных словах ограничен, были бы риторы не лучше Максима Тирянина; а Прокопович, Ломоносов, Елагин и Поповский в Афинах и Риме были бы Демосфены и Цицероны…»

Словами иного сочинителя: «Он в Риме был бы Брут…» Фонвизинский слог куда тяжелее пушкинского, но мысль… Помимо прочего — насколько ранее высказана.

Журнал «Стародум» был объявлен в 1788 году, тогда же и запрещен Управой благочиния. Печально, однако счастлив Бог Фонвизина, что «периодическое сочинение, посвященное истине», попалось не на глаза самой императрице и, главное, не годом позже. Уж тогда бы она сумела по достоинству оценить и тоску по народным собраниям, и француза-стихотворца, берущегося порицать нечто российское, и республиканские Афины.

1789 год. Революция во Франции.

Великий князь Павел, читая газеты этой поры, сказал матери:

— Что они все там толкуют? Я тотчас бы все прекратил пушками.

— Пушки не могут воевать с идеями, — отвечала Екатерина. — Если ты так будешь царствовать, то недолго продлится твое царствование.

Столь хлестко сказано было, вероятно, в пику нелюбимому сыну, все еще дозревающему до царствования; на деле Екатерина вскоре сама решила обратить против идей пушки, начать с революционной Францией войну, — слава Богу, до этого не дошло. Но в словесной войне она долгое время все-таки старалась с идеями бороться при помощи идей; для того и затевала «Всякую всячину», для того сочиняла «Были и небылицы».

Конечно, не всегда было так. Еще в 1763 году, в золотую — или позолоченную — пору ее царствования русский посол в Англии (им тогда был Александр Романович Воронцов) известил ее, что некий лондонский журналист ядовито высмеял русскую императрицу. Екатерина рассвирепела. «На сие три способа есть, — писала она Воронцову, — 1) зазвать автора куда способно и поколотить его, 2) или деньгами унимать писать, 3) или уничтожить». Только в-четвертых пришла ей на ум война идей с идеями: «…писать в защищение».

Конечно, «уничтожить» в те времена не значило: «убить». Значило: презреть, не обращать внимания, подвергнуть уничижению. В том же значении Екатерина адресовала это словцо Новикову: «На ругательства, напечатанные в „Трутне“ под пятым отделением, мы ответствовать не хотим, уничтожая оные…» Правда, быстроумный Николай Иванович взыграл, ловко использовав двойное значение слова:

«Госпожа Всякая Всячина написала, что пятый лист „Трутня“ уничтожает. И ето как-то сказано не по-русски; уничтожить, то есть в ничто превратить, есть слово, самовластию свойственно…»

Итак, жизни дерзостного англичанина ничто не грозило. Но и намерение отдуть его мало похоже на фехтование идеями.

Такое случалось и в начале царствования. Теперь, когда Екатерина наяву увидела, к чему ведет либеральничанье с философами и писателями, когда ее любимые ученые французы, включая сердечного друга Вольтера, стали ей омерзительны и враждебны, со своими, доморощенными, она церемониться и вовсе не собиралась. Пушки были обращены против них.

1790 год. Храповицкий, день за днем, аккуратно записывает в свой дневник:

«Продолжают писать примечания на книгу Радищева, а он, сказывают, препоручен Шешковскому и сидит в крепости».

«Примечания на книгу Радищева посланы к Шешковскому. Сказывать изволила, что он бунтовщик, хуже Пугачева, показав мне, что в конце хвалит он Франклина, как начинщика, и себя таким же представляет. Говорено с жаром и чувствительностию».

«Доклад о Радищеве; с приметною чувствительностию приказано рассмотреть в Совете, чтоб не быть пристрастною, и объявить, дабы не уважали до меня касающегося, понеже я презираю».

То есть — делает вид, что уничтожает в своем, тогдашнем смысле. Дело, однако, пошло ближе к уничтожению в смысле нашем.

1791 год. Скоропостижно умирает Княжнин, два года назад изрядно претерпевший за трагедию «Вадим Новгородский», в которой хулил самовластного государя. Отчего умирает, до конца неясно, но молва упорно связывает нежданную смерть с искусством Шешковского. Пушкин, как помним, пишет уверенно: «Княжнин умер под розгами…»

Поговаривали, что и Державину едва удалось избегнуть лап домашнего палача.

1792 год. Полиция, еще прежде закрывшая крыловскую «Почту духов», теперь строго расследует дела типографии, которую завел Иван Андреевич. К дознанию привлечен компаньон Крылова и друг Фонвизина, его Стародум — Иван Дмитревский.

Беда ходит рядом с Денисом Ивановичем. И чуть было не настигает его.

Тот же 1792-й. Наконец-то великий гнев обрушился на масонов, чьи поиски «другого Бога» сперва смешили императрицу, после начали сердить не на шутку, а пуще растревожили ее подозрения о связи «мартышек» с Павлом, действительно причастным к масонским делам, хотя и поверхностно. Чудился даже заговор, тем более вот уж кто если не писал, то разговаривал «запершись» — масоны; вероятно, Екатерину раздражало и то, что она, всеобщий старший учитель, не могла как женщина присутствовать в ложе и тем самым проникнуть в чужую тайну; во всяком случае, другая дама на троне, Елизавета Английская, в свое время также не допущенная в общество масонов, чуть было не закрыла его.

Екатерина — закрыла. Разогнала. Многие поехали в ссылку, иные, в том числе Новиков, попали в крепость. В доме директора Московского университета Павла Фонвизина сделали обыск: любимый брат Дениса Ивановича подозревался в сношениях с масонами. К счастью, Павел Иванович был кем-то предупрежден и сжег часть бумаг, а ценнейшие, фонвизинско-панинское «Рассуждение о непременных государственных законах» с приложением, адресованным будущему государю Павлу Петровичу, передал брату Александру.

Годы спустя сын его, декабрист Михаил Александрович, пустит «Рассуждение» среди единомышленников.

Страшно думать, что было бы с Фонвизиными, и в первую голову с Денисом, ежели пакет с бумагами, назначавшимися сыну Павлу, попался бы на глаза его матери. Мифический заговор немедля оброс бы в ее воображении плотью, грубой и грозной.

Повторюсь: Денису Ивановичу Фонвизину повезло родиться во времена сравнительно мягкие — настолько, что мог возникнуть и даже угодить на сцену «Недоросль». Повезло и в пору ужесточения времен: его не сослали, как Радищева, не запороли, как (будто бы) Княжнина, не заточили, как Новикова, хотя по меньшей мере двум последним он не уступал в провинностях перед императрицею. Его допекли иным манером: осадой. Взяли измором и «уничтожением».

Пособила и болезнь.

 

ЧЕРЕЗ ДВА ГОДА…

Ни Баден, ни Карлсбад не принесли желанного здоровья, и летом 1789-го Фонвизин уезжает в Бальдоны, нынешнее Балдоне, местечко верстах в тридцати от Риги, в ту пору совсем глухое: даже бриться немощный больной ездил, по его словам, в самое Ригу, «ибо в Бальдонах нет ни фершала, ни бритв». Но слухи о целебной силе тамошних вод обнадеживали того, кому надеяться было не на что.

Жена на сей раз не сопровождала Дениса Ивановича, зато с ним ехал медик, вскоре оказавшийся негодяем: доехав до места, кинул пациента ради собственных коммерческих дел. Фонвизин угодил в руки никем ему не рекомендованного лекаря, который принялся его лечить тем, что прикладывал к расслабленным местам кожу угря и не только замучил нестерпимою вонью, но чуть не довел до гнилой горячки. Наконец некто посоветовал перебраться в Митаву (Елгаву) и обратиться к тамошнему искусному доктору Герцу, «который вашу болезнь отменно удачно лечит».

Страдалец воспрянул — не телом, но духом, тем паче что митавское светило постаралось словесно затмить светил петербургских, московских, венских, карлсбадских, якобы едва не уморивших столь еще здорового человека, который без них давно был бы на ногах. В Фонвизине просыпается почти исступленная вера: «Нашел я у хозяина одного шестидесятилетнего курляндца, которого мой доктор точно от моей болезни вылечил. У него левая рука так здорова стала, как правая… Признаюсь, что Герц редкий человек и великий медик. Он никогда не обещает того, чего сделать не может; а мне обещал всеконечно меня вылечить… Он, видя меня страждущего, божился, что сие самое мучение весьма для моей болезни полезно и что он возвратил язык одной параличной женщине посредством сего рвотного».

Картина всем знакомая и, увы, со стороны весьма печальная.

Не одним рвотным терзал врач покорного и доверчивого больного:

«Доктор Герц водил меня в капельную баню, которую я без малейшего крика и роптания вытерпел. Некоторые из гостей моих имели любопытство прийти ко мне в сарай, дабы видеть, как выношу я капельную баню… Принимал железно-серную баню, а после обеда капельную. Оттуда ходил к мяснику, где принимал анимальную баню: держал руку в свинье, лишь только убитой… Положен я был на постелю, и вся левая сторона обкладена была кишками лишь только убитого быка».

Таков весь бальдонско-митавский дневник: теперь голова занята не государством и не художествами.

Предпочесть Бадену и Карлсбаду заштатные Бальдоны заставило Фонвизина не только разочарование в европейски знаменитых лечебницах; Бальдоны обходились куда дешевле. А это для белорусского помещика было уже существенно.

«Истинно чем жить не имею, — писал он сестре еще из Карлсбада. — Сегодня будет у меня консилиум. Теодора ссудила меня чем заплатить эскулапов. Излечение мое много останавливается несчастием моего положения».

Заметим, что и в плачевном состоянии дел Денис Иванович остается отменно добрым человеком: дарит червонный неизвестному русскому дворянину, по безденежью застрявшему за границей, помогает и товарке по несчастью, параличной девушке: «…мы подали ей сколько могли милостину, и я был бы рад везти ее с собою в Карлсбад, если бы имел надежду к ее излечению».

Зададимся, однако, вполне назревшим вопросом: каким образом обладатель тысячи душ, петербургский домовладелец, отставной статский советник (чин бригадирский), коему по смерть его назначена немалая пенсия в три тысячи ежегодно, — как он умудрился впасть в нужду? О, разумеется, сперва весьма относительную, но потом она обратится и в настоящую: Катерина Ивановна будет вдовствовать в нищете (сохранилась записка, в которой она просит «из крайней нужды» одолжить ей пятнадцать рублей) и умрет спустя четыре года после Фонвизина, больная и неимущая.

На этот вопрос емко и лапидарно отвечает Петр Андреевич Вяземский:

«Путешествия его, продолжительное лечение, доверенность, оказанная им людям, не оправдавшим оной, неисправность в условленном платеже арендатора, которому отдал он имение свое в аренду, и тяжба, за тем последовавшая, скоро привели дела его в совершенное расстройство. Вероятно, способствовали к тому и род жизни его, довольно расточительный, хлебосольство, разорительная добродетель русского дворянства, и простосердечная беспечность, которая редкому автору дозволяет быть очень смышленым в науке домоправительства».

Добавим, что Денис Иванович еще и помогал незамужним сестрам. Отказался он в их пользу и от своей доли наследства.

Дело довольно ясное — остается разве что расшифровать слова о людях, не оправдавших доверенности, о неисправном арендаторе и о тяжбе.

Суть в том, что Фонвизин, в самом деле бывший ничуть не смышленым в науке домоправительства, счел за благо сдать свою деревню в Витебской губернии, подаренную Никитой Паниным, в аренду прибалтийскому барону Медему, который, по словам Клостермана, «обязывался выплачивать ему по третям 5000 Альбертовых талеров ежегодно под залог своей Лифляндской деревни». Но тот оказался человеком бесчестным: с таким рвением выгонял из фонвизинских крестьян свою выгоду сверх арендных пяти тысяч, что те взбунтовались и порывались убить барона. Виновник бедствия привлек мужиков к суду, разумеется, их наказавшему, а невиновному Денису Ивановичу отказался платить аренду.

Впрочем, точно ли невиновному?

Как посмотреть…

В комедии «Недоросль» Стародум в письме к племяннице так объясняет происхождение своего богатства:

«Я теперь в Москве, прожив несколько лет в Сибири. Я могу служить примером, что трудами и честностию состояние свое сделать можно. Сими средствами, с помощию счастия, нажил я десять тысяч рублей доходу…»

И пораженные Простаковы со Скотининым в три голоса подхватывают: «Десять тысяч!»

Посчитаем…

Тысяча с малым душ — это, при нормальном ведении хозяйства, никак не менее 5000 серебром в год. Уже много. Добавим пенсионные 3000. А женино приданое? А наконец, доходы от общего с Клостерманом торгового предприятия?

Много, бесспорно, много; вероятно, не больше, однако и не меньше того, что извлек из своих золотых сибирских приисков Стародум, так что Скотинины-Простаковы вполне могли позавидовать и Денису Ивановичу.

Кстати, не раз было замечено, что Фонвизин совсем не зря удалил любимого героя на прииски и ни словом не упомянул о том, владеет ли он крепостными душами. Предполагалось даже, что в этом сказалось возросшее в писателе отвращение к крестьянскому рабству. Не к крайностям его, но к нему самому — в целом и в принципе.

Первое-то несомненно: разумеется, не зря. Второе — сомнительнее.

Это, скорее, можно было бы предположить в таком открытом враге крепостного права, как Радищев; да и предполагать не нужно. В его «Путешествии», в главе «Любани», рассказчик говорит встречному крестьянину:

«У меня, мой друг, мужиков нет, и для того никто меня не клянет».

Это наилучшая рекомендация.

Сам Фонвизин, как Добролюбов в его «Бригадире», ничуть не стыдился того, что владеет крестьянами; а в сочинениях своих восславлял доброту и заботу помещика как особого рода добродетель в стране, существующей за счет крепостного права. Быть истинным отцом и благодетелем для мужиков — это для него, как позже для Карамзина, даже наиболее прямое и нелегкое выполнение помещиком своего дворянского долга.

Он не одинок среди лучших людей века.

«Мне в особенности приятно и утешительно было жить в нем, — пишет княгиня Дашкова о принадлежащем ей имении Троицкое, — потому что крестьяне мои были счастливы и богаты. Население за сорок лет моего правления им возросло с 840 до 1550 душ. Число женщин увеличивалось еще больше, так как ни одна из них не хотела выходить замуж вне моих владений».

Екатерина Романовна тщеславится, но важно ведь, что является предметом тщеславия. Какая из добродетелей.

Тем более что это отнюдь не норма — опять-таки даже среди не худших.

Гаврила Романович Державин эпически повествует, как он повелел четырех скотниц высечь «хорошенько, при сходе мирском, которые старее, тех поменее, а которые моложе, тех поболее, за то, что они, имея худой присмотр за скотиною… осмелились еще просить меня, чтоб их и от страды уволить, что ничто иное, как сущая леность, которую без наказания оставить не должно».

Андрей Болотов рассказывает, как изощренно истязал своего пьяницу столяра, сек его порциями, «дабы сечение было ему тем чувствительнее, а для меня менее опасно, ибо я никогда не любил драться слишком много». Эта пытка столь взбудоражила сыновей столяра, что один из них пригрозил Болотову зарезать его, а другой сам хотел зарезаться; «будто бы хотел», — пишет гуманный помещик; словом, по его выражению, «они оказались сущими злодеями, бунтовщиками и извергами». За что и были закованы в цепи и посажены на хлеб и воду до покаяния.

«Если так действовал человек, тронутый образованием, — пишет В. Семевский, автор книги „Крестьяне в царствование императрицы Екатерины II“, — то что же делалось у других помещиков?»

Можно ответить: делалось то, на фоне чего и Болотов и Державин имели основания считать себя отцами крестьян, а свою строгость — отеческой, направленной для блага неразумных детей. Болотов, который «никогда не любил драться слишком много», искренне не понимает, что сам довел «бунтовщиков и извергов» до отчаянного сопротивления. Державин себе кажется прямо-таки добряком: старых ведь приказал сечь поменее!

И Денис Иванович и тем паче Стародум его, освобожденный от забот реального помещика тем уже, что он — литературный персонаж, чья идеальность автором тщательно оберегается, вероятно, сей образ действий не одобрили бы. Даже всенепременно не одобрили бы, хотя и Державин с Болотовым, конечно, были бы возмущены, встретясь с простаковским или скотининским бессмысленным варварством; совсем иное, когда имеешь дело с леностью, «которую без наказания оставить не должно». И все-таки навряд ли Фонвизин послал Стародума на прииски, дабы выказать свое неприятие крепостных порядков.

Дело, думаю, в другом. Стародум — стародум. На него брошен отсвет Петровской эпохи. А с нею и с обликом ее людей больше, чем помещичьи добродетели, связано непосредственное деяние: доблесть солдата, мореплавателя, промышленника. Доблесть, и самому Петру свойственная.

Фонвизин не был злым помещиком. Он был помещиком никудышным.

Крестьянам его от этого — существенного — различия легче не было. Клостерман рассказывал, как замученные арендатором крепостные из белорусского имения бежали в Петербург в поисках защиты. Они хотели наняться рыть канал в Фонтанку и для того просили у Клостермана добыть паспорта.

«Эти бедные люди, — вспоминал жалостливый немец, — без пищи и крова, с смертною бледностью на лицах, едва прикрытые какими-то лохмотьями, шатались, как привидения, по улицам или осаждали мой дом. Надо было иметь каменное сердце, чтобы не чувствовать к ним сострадания. При виде их сердце мое обливалось кровью. Я раздавал им хлеба, платья; а тем из них, которые были в силах работать, доставал паспорты. Но помогать всем ежедневно ко мне приходившим, конечно, недоставало у меня средств. Нанявшиеся рыть канал вскоре стали изнемогать от этой тяжелой работы, ибо с горя и нищеты они походили скорее на мертвецов, нежели на людей».

Зрелище угнетающее…

Да, все понятно: Денис Иванович в это время в Италии; да, в делах он несведущ и маломощен, что и доказал своим разорением; да, он виноват разве что в легкомыслии… Но легкомыслие не порок только тогда, когда речь о себе и о собственной выгоде, — вернее, невыгоде. Тут дело другое.

Тот, кто утверждал, что долг дворянина быть для своих крестьян разумным и добрым отцом, своего долга не исполнил. Он отец беспечный и неразумный.

Между прочим, княгиня Дашкова вовсе не из одного добросердечия старалась быть для своих людей матерью.

— Я, — говорила она Дидероту, — установила в моем орловском имении такое управление, которое сделало крестьян счастливыми и богатыми и ограждает их от ограбления и притеснений мелких чиновников. Благосостояние наших крестьян увеличивает и наши доходы; следовательно, надо быть сумасшедшим, чтобы самому иссушить источник собственных доходов.

Умница!..

Фонвизин же пустил в свое стадо хищника, ничуть не озабоченного тем, чтобы оно плодилось и тучнело. Арендатор Медем рвал жадно и ненасытно — что поделаешь, надо признать, при попустительстве владельца. Всего лишь легкомысленного — одно утешение…

Но и ему самому легкомыслие дорого обошлось. Барон-арендатор не только разорил и ожесточил крестьян, но и потребовал неустойку у самого хозяина. Началась тяжба, требовавшая денег и сил.

Ни того, ни другого уже не было.

Все же больной не оставляет «привычку упражняться в писании». В последние годы им написана комедия «Выбор гувернера» (другое название — «Гофмейстер»), вернее, только начата, но это, надо правду сказать, не тот случай, что с «Мнимым глухим и немым». Судя по отрывку, успевшему явиться в свет, ничего достойного сочинителя «Недоросля» ждать не приходилось, и персонаж с нелегко произносимой фамилией Нельстецов (между прочим, именно ею — Иван Нельстецов — подписал Денис Иванович свою челобитную российской Минерве), вариант Стародума, разве что омоложенного и обтесанного в смысле просвещенности, на этот раз претендовал на роль, которая и прежнему Стародуму была непосильна. Стать центром комедии.

Адам Адамыч Вральман худо учил, да куда более тешил взор и слух, нежели идеальный гувернер Нельстецов.

В 1791 году является «Рассуждение о суетной жизни человеческой», сочинение, в коем автор соревнует славу гениев красноречия, столь недостающих России; тема «Рассуждения», увы, горестна — смерть. Тема все более насущная.

Еще пятью годами прежде сорокадвухлетний Денис Иванович, чуя приближение конца, велел составить духовное завещание и в нем, сочиненном в приличествующем стиле канцеляристом Сергеем Игнатьевым сыном Рыжиковым, просил «на себя принять душеприказчество его сиятельство графа Петра Ивановича Панина».

Вышло, однако, иначе. Граф Петр Иванович предупредил Фонвизина «отданием долгу своего натуре», как «изражается» все та же духовная: проще сказать, скончался прежде младшего приятеля, в 1789 году. И то была еще одна душевная потеря. Тягчайшая.

Что до «Рассуждения о суетной жизни», то оно-то написано на кончину не друга, а скорее, противника, светлейшего князя Потемкина. И может быть, именно оттого Фонвизин не слишком-то удачно состязается со знаменитыми риторами, оставаясь в кругу официального красноречия… пока не заговорит о суетности жизни собственной. И эти строки поражают если не высотою словесного искусства, то глубиною покаяния и самоуничижения:

«Я обращу теперь рассуждение на самого себя. Всем, знающим меня, известно, что я стражду сам от следствия удара апоплексического; не более как в течение года поразили меня четыре таковых удара; но Господь, защитник живота моего, всегда отвращал вознесшуюся на меня злобу смерти. Его святой воле угодно было лишить меня руки, ноги и части употребления языка: наказуя наказа мя Господь, смерти же не предаде».

Кажется, некуда далее: смирение предельно. Нет, оказывается:

«Но сие лишение почитаю я действием бесконечного ко мне Его милосердия: ибо воспоминая, что лишился я пораженных членов в самое то время, когда, возвратясь из чужих краев, упоен был мечтою о моих знаниях, когда безумное на разум мой надеяние из мер выходило и когда, казалось, представлялся случай к возвышению в суетню знаменитость, — тогда Всевидец, зная, что таланты мои могут быть более вредны, нежели полезны, отнял у меня самого способы изъясняться словесно и письменно и просветил меня в рассуждении меня самого. С благоговением ношу я наложенный на меня крест и не престану до конца жизни моей восклицать: Господи! Благо мне, яко смирил мя еси!»

В эту-то пору Денис Иванович и станет взывать к университетским студентам:

«Дети! возьмите меня в пример: я наказан за свое вольнодумство…»

И напишет (нет, снова не допишет) духовную свою автобиографию, «Чистосердечное признание в делах моих и помышлениях», покаянную донельзя. Мы о ней уж говорили.

Как это вышло?

Есть объяснения явные, видимые. Обессилившая тело и душу болезнь. Неудачи на поприще дела и слова, отнимающие одну надежду за другою. Это, однако, объясняет больше самое причину падения духа.

Но отчего же это падение им самим воспринимается как взлет, прозрение, Божья милость?

Аполлон Григорьев цитировал строки «Дворянского гнезда» — об отце Лаврецкого:

«Иван Петрович вдруг захилел, ослабел, опустился: здоровье ему изменило. Вольнодумец начал ходить в церковь и заказывать молебны; европеец стал париться в бане, обедать в два часа, ложиться в девять, засыпать под болтовню старого дворецкого; государственный человек сжег все свои планы, всю переписку, трепетал перед губернатором и егозил перед исправником…»

«Увы, — замечал критик, — это не повесть с подробностями, нарочно придуманными для того, чтобы в конце ее можно было воскликнуть: „И вот что может делаться из человека!“ — это нагая, беспощадная, да вдобавок еще историческая правда. Вспомните, как умирал один из передовых людей своей эпохи, Фонвизин, как умирали многие из так называемых вольнодумцев и учеников „изувера Дидерота“».

(Замечу ревниво: с какою же все-таки неотвратимостью они, гении и «просто» таланты грядущего века — Пушкин, Достоевский — нуждались в Фонвизине. Как в некоей опоре?..)

Что касается ужаса Дениса Ивановича перед юношеским грехом вольтерьянства и сомнения в вере, тут также дело ясное. Ум его, тогдашний русский ум, воспитанный в религии и очень далекий от новомодного скепсиса, легко преодолел то, что для него было преждевременно и ненужно, зато остро и болезненно вспомнил обо всем этом, когда пришла пора мучительного досуга, принесенного болезнью. Когда пришлось копаться в себе самом, дабы найти причины божественного гнева, в существование коею верилось и потому еще, что уж очень постоянны были удары судьбы.

Ведь и Лаврецкого-старика раскаяние и покаяние посетили только и именно тогда, когда «здоровье ему изменило». Не прежде.

Но может быть, дело не только в этом? Может быть, дело и в том, что душа, лишенная одного поприща и пристанища, ищет иных? Не может жить в пустоте?

Одним словом: не есть ли глубочайшее и униженнейшее покаяние Фонвизина новая форма духовной независимости от земной власти, многажды обманувшей и оскорбившей?

Возможно, что и так: не случайно слова яростного и болезненного самовыражения прорвались в сочинении, посвященном «внезапной кончине вельможи, восшедшего на самый верх могущества и славы». Даже ему земная власть не дала ничего, что возвышало бы его надо мною, Денисом Фонвизиным, когда и я отойду в иной мир. Он и я, мы равны в прахе, но и в божественном нашем естестве. Власть же лишь ввергает нас в суету и тщетность.

Это та сторона христианской проповеди, которая неспроста всегда тревожила власть имущих.

Случайно ли, что именно в то время, когда многообещавшая законодательница Екатерина отрекалась от своих начинаний, а разум, обожествленный европейской философией, льстил российской деспотии и не в состоянии был осчастливить человечество, как намеревался, в России так разрослось масонство? То был результат разочарования — политического и духовного: Екатерина надула, а насмешливый атеизм Вольтера и присных не дал ответа на мучившие российских мыслителей нравственные вопросы. В Николае Ивановиче Новикове лично отразилось это: боевой журналист, надеявшийся использовать дарованную императрицей свободу печати для борьбы с нею самой, и человек, по его признанию, находившийся «на распутье между вольтерьянством и религией», — он ушел в духовную оппозицию. Даже он, розенкрейцер (что составляло своего рода мистическую крайность масонства), а не «мартышка», не мартинист, как ошибочно именовали всех вообще масонов, отрицавший самое вмешательство в политику, — даже он был оппозиционером, ибо, как всякий вольный каменщик, мечтал о построении невидимого, внутреннего храма веры вместо внешнего и видимого, официального.

И тем дальше уходил в оппозицию, чем глуше уединялся, чем крепче запирался от взоров государства.

Екатерина это оценила.

Между прочим, как Фонвизин благодарил небо, пославшее ему кары и отнявшее способность к творчеству, так и арестованный Новиков, этот бунтовщик и заговорщик в глазах Екатерины и Шешковского, по рассказу графа Ростопчина, «чудил, вступая в тюрьму, бросался на колени, благодарил небо за кары, которые оно на него ниспосылает, уверял в своей невинности и давал обет все перенести из любви к Спасителю».

Опасно что-нибудь утверждать, не слишком надежны доводы рассудка, когда дело идет о душевной драме, но кто знает? Может быть, позднее покаяние Фонвизина — это та же духовная оппозиционность? Даже если сам он этого не сознает?

Ведь и масонство, зовущее к самоуглубленности личности, и обостренное религиозное чувство Фонвизина помимо прочего есть попытка понять себя и свою прикосновенность не к роду, не к государству, но к человечеству.

Сегодня это странно? Конечно. Но сегодня — не вчера, тем более не позавчера, а что и у нас, нынешних, не может не вызывать уважения, так это сила личности, способной, как у Фонвизина, не впасть в беспросветный мрак отчаяния, а найти новую форму духовного бытия — что поделать? — единственную, которая ему осталась. Или «чудить» в темнице, как Новиков.

Снисходительность к прошлому не лучшее из чувств, доступных историку.

Так стоически чудить не стал бы Великий Провинциальный Мастер русского масонства Иван Перфильевич Елагин, который, по его же словам, будучи насмешливо-неверующим, посещал ложу для развлечения и тщеславия, чтобы быть на одной ноге с чиновными, солидными людьми. И тем более толпа, которая всегда пристает к тому, что модно. А мода была и на масонов: не зря гоголевский Ляпкин-Тяпкин поминает книгу «Деяния Иоанна Масона», одну из пяти-шести им прочитанных (речь о сочинении английского нонконформиста Джона Масона «О познании самого себя», популярном в российских ложах).

Что бы там ни было — а я сознаю, что высказал всего только догадку, да и вообще думаю, что в таких вопросах многоточие уместнее точки, — уничижение Дениса Ивановича было тем, что паче гордости. Одно сопоставление себя с кумиром земных властей Потемкиным-Таврическим стоит многого. И не только это…

Несколькими годами раньше, в 1786 году, он написал свой шедевр в прозе, повесть «Каллисфен», — и я не случайно отношу ее к концу моей книги. То был загодя подведенный итог жизни.

Вот он — такой, каким видел его сам Фонвизин, хотя, вероятно, и не помышлял о невольной автобиографичности.

Великий Аристотель посылает одного из своих учеников (в реальной истории — и племянника), философа Каллисфена, к другому, Александру Македонскому. Причиной то, что Александр, еще помнящий уроки мудрого наставника и посещаемый муками совести, молит о духовной помощи:

«Я человек и окружен льстецами: страшусь, чтоб наконец яд лести не проник в душу мою и не отравил добрых моих склонностей. Нет минуты, в которую бы не твердили мне наедине и всенародно, словесно и письменно, что я превыше всех смертных, что все мои дела божественны, что я предопределен судьбою вселенной даровать блаженство и что, наконец, всякий, иначе обо мне мыслящий, есть враг отечества и изверг человеческого рода. О мой друг нелицемерный, не смею звать к себе самого тебя; знаю, что обременяющая старость не дозволит тебе следовать за мною в военных моих действиях; но сделай мне теперь новое благодеяние: пришли ко мне достойнейшего из всех учеников твоих, который бы имел дух напоминать мне часто твои правила и укорять меня всякий раз, как я отступать от них покушуся».

Вот уж тут раздолье аллюзиям, и на этот раз, кажется, Фонвизин их желает. «Российской Минервою» и «божественным величеством» именовали Екатерину, и сам он подчинялся общему правилу; придворные льстецы были вечным предметом его злословия; и даже благой порыв Александра — не напоминает ли он либеральные порывы российской императрицы, недаром из всей «Фелицы» возлюбившей более всего такие слова:

Еще же говорят не ложно, Что будто завсегда возможно Тебе и правду говорить.

Сама ж читала это вслух Храповицкому. И — плакала.

Вообще, Фонвизин отвел душеньку, населяя двор Александра лицами, наблюденными им при ином дворе; даже, по старой дружбе, пожаловал в придворные своего Скотинина, сменив ему кафтан на хитон и перекрестив в Скотаза. Тот, как и русский собрат, скотов предпочитает людям, отчего и назначен начальником обоза. Да и сам в скота обратился; Каллисфен, с коим он обращается худо и то и дело высаживает из телеги (которая тут сходит за колесницу), дабы поберечь ослов, спрашивает его, так ли бы он обращался с царским любимцем Леонадом, и Скотаз отвечает, не смущаясь:

«Вот-на!.. Да для его высокопревосходительства я сам бы рад припрячься».

Высокопревосходительство — не есть ли это также прививка греческой лозы к российскому дубу?

В такой круг и попадает Каллисфен; здесь должен он наставлять добру Александра. И сперва дело идет успешно: философу удается дважды обуздать порок.

Вначале на совете решают, как поступить с матерью, женою и дочерью побеждённого Александром Дария. Один советует умертвить. Второй: приковать к колеснице победителя. Третий: мать заточить, жену и дочь отдать в добычу солдатне. Каллисфен предлагает царю иное: удивить весь свет своим великодушием и даровать пленницам жизнь и свободу.

В другой раз заходит речь о том, чтобы под корень свести целую область, преданную персиянам. И снова Каллисфен поднимает голос в защиту невинных.

Александр в восторге:

«Ты друг человеческого рода, ты охранитель моей славы!»

Однако льстецы берут свое — и вот уж Каллисфен в опале, особливо когда воспротивился намерению Александра объявить себя богом. А тот падает ниже и ниже:

«Чрез несколько месяцев мнимый сын Юпитера впал во все гнусные пороки: земной бог спился с кругу, пронзил в безумии копьем сердце друга своего Клита и однажды, после ужина, в угодность пьяной своей наложнице, превратил он в пепел великолепный город.

Слух о сих мерзостных злодеяниях воспалил рвение Каллисфена. Он вбежал в чертоги монарха, не ужасаясь ни величества его, ни множества окружающих его полководцев и сатрапов.

„Александр! — возопил он. — Сим ли образом чаешь ты достоин быть алтарей?.. Чудовище! ты имени человека недостоин!“»

Каллисфена осудили на казнь, но он ее не дождался: пытки извлекли из его бренного тела великую душу.

Безысходность? Мысль о беспомощности и бесполезности добра в злом мире? Напротив! По смерти Аристотеля, говорит рассказчик, в бумагах его нашли письмо Каллисфена, писанное перед смертью:

«Умираю в темнице; благодарю богов, что сподобили меня пострадать за истину. Александр слушал моих советов два дни, в которые спас я жизнь Дариева рода и избавил жителей целой области от конечного истребления. Прости!»

На этом письме рукою Аристотеля сделана отметка:

«При государе, которого склонности не вовсе развращены, вот что честный человек в два дни сделать может!»

Это горестный, а все-таки обнадеженный взгляд. Снова — в который уж раз! — припомним слова Фонвизина о том, что писатель имеет долг возвысить глас против злоупотреблений и человек с дарованием может быть советодателем государю и спасителем отечества. Возможно, в этой, якобы Аристотелевой, отметке (хотя тут, понятно, голос сочинителя «Недоросля» и «Рассуждения о непременных законах») звучит ирония над ним, продолжающим идеализировать своего ученика Александра. Но в ней куда больше трезвого, печального, личного смысла: человек с дарованием может… Может! Если — дозволят.

И за то нужно благодарить судьбу, вообще неблагосклонную к философам.

Денис Иванович в этом полагал смысл своей жизни. Он был прав — да не совсем. Как и его сотоварищи-современники, он не до конца ценил свое слово, не вполне понимал, что у искусства своя память, и именно за слово, за «Недоросля» будем мы чтить его сочинителя.

Он не мог знать и иного. Что начали собою — не предвосхитили, не предсказали, а начали — они, титаны восемнадцатого века.

Они ровесники. Державин родился в 1743 году. Новиков — в следующем, 1744-м. Фонвизин — то ли в тот же год, то ли годом после. Радищев чуточку моложе — 1749-й.

Неласковая эпоха, столь круто с ними обошедшаяся, все же оказалась готовой, чтобы родить их и даже дать заговорить. Но их немного, и они только начало.

А дальше начнется чудо.

Умрет Денис Иванович, и всего через три, как считалось, года родится его преемник в комедии Грибоедов. («Считалось» — потому что теперь считают, хоть и не все, иначе: похоже, что дело было целыми пятью годами раньше.) Еще минет четыре, считая по-старому, года — и явится Пушкин. Еще, уже после Пушкина, год — Баратынский. И пойдет, пойдет, пойдет. Три года спустя родится Тютчев, спустя еще шесть — Гоголь, два — Белинский, год — Герцен и Гончаров, два — Лермонтов, три — Сухово-Кобылин и Алексей Толстой, год — Тургенев, три — Достоевский и Некрасов, два — Островский, три — Щедрин, два — Лев Толстой…

Не в счастливой случайности рождений дело; богатейте одаренные натуры рождаются всегда. Началась непрерывная цепь, звено цепляется за звено, не давая ни на год, ни на миг пропадать в нетях русскому духу и русскому слову, и начальное звено — они, Державин и Фонвизин, первые гении российской словесности.

Не торжественные родоначальники, нет, живые, близкие, читаемые.

Пушкин писал статью «О ничтожестве литературы русской», а в России были уже не только литераторы прежнего века, но и он сам, его великие современники. Вяземский скептически говорил о русской комедии — от Фонвизина до Грибоедова, — как о том, что еще не стало истинным искусством. Всем им казалось: то, что при них, еще не литература, а вот завтра!..

Сегодня мы оглядываемся назад с таким восхищением, какого Денис Иванович и представить себе не мог.

…Сохранилось драгоценное описание самого последнего дня жизни Фонвизина. Оно сделано Иваном Ивановичем Дмитриевым, в ту давнюю пору начинающим чиновником и подающим надежды сочинителем, после ставшим министром и знаменитым стихотворцем.

Прочтем, ничего не пропуская.

«Чрез Державина же я сошелся с Денисом Ивановичем Фон-Визиным. По возвращении из белорусского своего поместья он просил Гаврила Романовича познакомить его со мною. Назначен был день нашего свидания. В шесть часов по полудни приехал Фон-Визин. Увидя его в первый раз, я вздрогнул и почувствовал всю бедность и тщету человеческую. Он вступил в кабинет Державина, поддерживаемый двумя молодыми офицерами из Шкловского кадетского корпуса, приехавшими с ним из Белоруссии. Уже он не мог владеть одною рукою, равно и одна нога одеревенела. Обе поражены были параличом. Говорил с крайним усилием и каждое слово произносил голосом охриплым и диким; но большие глаза его сверкали. Он приступил ко мне с вопросами о своих сочинениях: знаю ли я Недоросля? читал ли Послание к Шумилову, Лису Казнодейку, перевод его Похвального Слова Марку Аврелию? и так далее; как я нахожу их?»

Прервемся на минуту; вот какая серьезная поправка к предсмертному покаянию.

В «Каллисфене» умирающий философ благодарил богов за то, что они сподобили его пострадать за истину. В надгробном слове Потемкину полуумирающий Фонвизин благодарил Бога за то, что тот отнял у него способы изъясняться письменно и словесно; отнял то, чем Каллисфен обуздывал Александра. Как бы серьезно ни относиться к фонвизинскому покаянию, движения какой бы сильной души за ним ни видеть, горестно наблюдать великого писателя, отрекающегося от своих славных детищ.

Но, оказывается, в самом деле гордость не вытеснена уничижением. Детища дороги родителю, и на краю гроба он первым делом спрашивает молодого литератора о них: живы ли они для Дмитриева? Милы ли?

Значит, писатель жив. И слово, что бы там ни было, для него дело, как бы он себя ни обманывал.

Продолжим, однако:

«Казалось, что он такими вопросами хотел с первого раза выведать свойства ума моего и характера. Наконец спросил меня и о чужом сочинении: что я думаю об Душеньке? — Она из лучших произведений нашей поэзии, отвечал я. — Прелестна! — подтвердил он с выразительною улыбкою. Потом Фон-Визин сказал хозяину, что он привез показать ему новую свою комедию: Гофмейстер. Хозяин и хозяйка изъявили желание выслушать эту новость. Он подал знак одному из своих вожатых, и тот прочитал комедию одним духом. В продолжение чтения автор глазами, киваньем головы, движением здоровой руки подкреплял силу тех выражений, которые самому ему нравились. Игривость ума не оставляла его и при болезненном состоянии тела. Несмотря на трудность рассказа, он заставлял нас не однажды смеяться. По словам его, во всем уезде, пока он жил в деревне, удалось ему найти одного только литератора, городского почтмейстера. Он выдавал себя за жаркого почитателя Ломоносова. Которую же из од его, спросил Фон-Визин, признаете вы лучшею? — Ни одной не случилось читать, ответствовал ему почтмейстер. „Зато, продолжал Фон-Визин, доехав до Москвы, я уже не знал, куда мне деваться от молодых стихотворцев. От утра до вечера они вокруг меня роились. Однажды докладывают мне: „приехал сочинитель“. Принять его, сказал я, и через минуту входит автор с пуком бумаг. После первых приветствий и оговорок он просит меня выслушать трагедию его в новом вкусе. Нечего делать; прошу его садиться и читать. Он предваряет меня, что развязка драмы его будет совсем необыкновенная: у всех трагедии оканчиваются добровольным или насильственным убийством, а его героиня или главное лицо — умрет естественною смертию“.

И в самом деле, заключает Фон-Визин, героиня его от акта до акта чахла, чахла и наконец издохла.

Мы расстались с ним в одиннадцать часов вечера, а наутро он уже был в гробе!»

Стало быть, вечер этот пришелся на 30 ноября 1792 года.

Дениса Ивановича похоронили на Лазаревском кладбище Александро-Невской лавры; неподалеку, но, как и положено такому вельможе, в храме, под надгробием работы Мартоса, покоится Никита Иванович Панин.

Сейчас это кладбище — полумузей, «Некрополь XVIII века». Полумузей второго разряда. Прах наиболее громкославных снесли вместе, отобрав хрестоматийно-тематически: композиторы, артисты, друзья Пушкина… Фонвизина лежать в парадной зале не удостоили.

Это и лучше. Петляешь по замысловатым дорожкам, протискиваешься между сбившимися в круг, почти прижавшимися одна к другой плитами, словно это сгрудил их, сдвинул, сплотил, прощаясь, центростремительный век. Вновь идешь по столетию: Шереметевы, Завадовские, Бутурлины, Потемкины, Строгановы, Белосельские-Белозерские… И собратья по наукам, словесности и художествам: Ломоносов, Эйлер, Нартов, Шубин, Кваренги, Княжнин, Хвостов… Нет, Денис Иванович почивает там, где и должно ему почивать. Среди тех, с кем жил. И с кем, вырвавшись в бессмертие, все-таки остался. «Твое созданье я, Создатель».

Петляя и протискиваясь, приходишь наконец к плите над непотревоженным прахом:

ПОД СИМЪ КАМНЕМЪ

ПОГРЕБЕНО ТѢЛО

СТАТСКАГО СОВЕТНИКА

Д. И. ФОНЪВИЗИНА

РОДИЛСЯ ВЪ 1745 ГОДУ АПРЕЛЯ 3 ДНЯ

ПРЕСТАВИЛСЯ ВЪ 1792 ГОДУ ДЕКАБРЯ 1 ДНЯ

ЖИТIЯ ЕГО БЫЛО 48 ЛЕТЪ 7 МЕСЯЦЕВЪ И 28 ДНЕЙ

Так и хранит старая надпись хронологическую оплошность нелюбопытствовавшего века.

1 декабря 1792 года — эта-то дата точна.

Через два года родится Грибоедов. Или — уже родился.

1980–2008