К началу 1916 года улицы Петрограда, лишившиеся при наступлении войны молодых прохожих, снова заполнились крепко сколоченными парнями. Полагаю, я понимал: это дезертиры, но почему-то не задумывался о том, что означает их присутствие здесь в таких количествах. Газеты, если их не заедала цензура, печатали всего лишь невнятные, ставившие читателя в тупик репортажи о нашем отходе из Галиции, уверяя читателей, что «героическое, дисциплинированное отступление императорской армии по существу лишило вражеские силы какой-либо возможности продвижения вперед», — полные отчаяния эвфемизмы, отзвук которых я ежедневно слышу здесь, в терпящем крушение Рейхе, четверть с лишним века спустя.

Между тем в школе произошли кое-какие перемены, сделавшие мою жизнь более сносной, — появились два новых ученика: Геня Маклаков и Давид Горноцветов. Оба происходили из только что народившегося класса спекулянтов военного времени, но, поскольку они бунтовали против своих отцов, источники совсем недавно нажитых ими состояний были мне безразличны.

Годом старший меня Давид Горноцветов был росл, строен, обладал правильными чертами смуглого лица. Его большие, карие, невинные глаза оттенялись привлекательно длинными ресницами. Волосы у Давида были черные, вьющиеся, он только-только отрастил бакенбарды, сообщавшие его облику нечто приятно беспутное. Геня Маклаков был моим ровесником — худощавый мальчик с милой улыбкой, короткими светлыми волосами и мягчайшим рукопожатием. Глаза его выражали задумчивость, даже скорбь. В детстве он много и опасно болел, однако в последнее время здоровье его окрепло благодаря предписанной доктором диете из рыбьего жира и березового сока. Давид отличался большей, чем Геня, экстравагантностью, и скоро я перенял некоторые из его вызывающе эффектных повадок: носил необычайной длины шарф, причесывался à l’anglaise [27]На английский манер (фр.).
, чрезмерно налегал на туалетную воду и красил ногти коралловым лаком. Мы назвали себя — с намеком на общую для нас склонность — «Абиссинцами с левой резьбой». Давиду особенно нравилась выдумка насчет «абиссинцев».

Кафе «Бродячая собака», освященное такими его завсегдатаями, как Ахматова и Мандельштам, Станиславский и Мейерхольд, полиция недавно закрыла, однако на смену ему в городе открылись другие, располагавшиеся обычно в сырых подвалах, где воздух густо пах табачным дымом и неисправными, переполненными унитазами. Мы стали завсегдатаями нескольких, в числе прочих — «Красных джунглей» и «Хрустального лепестка», и проводили там час за часом, попивая турецкий кофе (Геня, впрочем, ограничивался миндальным молоком), куря египетские папиросы и обмениваясь сплетнями и слухами о наших одноклассниках и учителях, которых мы презирали, и о театре, который обожали.

Володя, подобно нашей матери, к музыке был равнодушен — уверял, что она нагоняет на него скуку, раздражает. (Поэтому с ранних моих лет отца в оперу, коей он был страстным поклонником, сопровождал я. Я очень любил наши с ним пылкие обсуждения только что увиденного и услышанного, происходившие обычно в экипаже, который вез нас домой из Мариинского театра. Живо помню потрясающее исполнение «Валькирии», после которого отец попытался убедить меня в том, что не следует слишком увлекаться сомнительным обаянием Вагнера.)

Впрочем, теперь, когда полк отца отправили на фронт, в абонированной нашей семьей ложе компанию мне составляли мои новые друзья, а благодаря Давиду я открыл для себя и еще один мир театральных наслаждений — тот, против которого отец долго старался меня настроить. «Балет — не искусство, — любил говорить он. — Это игрушка, ничем не лучшая яйца Фаберже, а мы знаем, до чего безвкусны его поделки, даром что их так обожают Романовы».

Давид, однако же, носил звание заядлого балетомана с гордостью. Питая презрение к людям, которые абонируют ложи и кресла партера, он отдавал предпочтение стоячим местам галерки Мариинского, которую ее завсегдатаи называли «парадизом». Ложа хороша для того, чтобы слушать из нее оперу, балет же требует чего-то совсем другого. Давид обучил меня исполнению необходимых ритуалов. Во-первых, надлежало купить билет, а билеты в «парадиз» продавались лишь в день спектакля. Мне, ни разу в жизни и в глаза не видавшему очереди к театральной кассе, пришлось обзавестись обыкновением стоять в рассветный час на холодной улице в обществе сотни, если не больше, других балетоманов. Глаза у нас еще туманились от сна, мы крепко обнимали себя руками и притоптывали, чтобы согреться, ногами, а между тем вокруг нас просыпался город — безногие и безрукие инвалиды войны, а с ними и цыганки, окруженные стайками детей, занимали обычные их места, на которых они целыми днями просили милостыню; конный отряд Императорской гвардии скакал к Зимнему дворцу; лавочники сметали со своих крылец последние остатки выпавшего за ночь снега.

Как странно было проходить мимо нашей семейной ложи в бельэтаже и подниматься по сужавшимся лестницам к «парадизу». Поблескивали пугающе близкие люстры; далеко внизу зал заполняла до последнего кресла публика, пусть и не столь изысканная, как довоенная. А я со сладким замиранием в сердце смотрел на плывших по сцене танцоров, следил за священными в их простоте человеческими жестами — подчеркнутыми, замедленными, получавшими дань обожающего преклонения и неохотно завершаемыми.

Царствующей королевой того сезона была Тамара Карсавина. При каждом ее появлении «парадиз» разражался криками столь долгими, что, казалось, это кричат требующие исцеления раненые. И никто не кричал восторженнее и дольше Давида. Отца бы это скандализировало, но и я тоже вопил во все горло. Когда занавес запахивался в последний раз, ложи и партер пустели, музыканты укладывали инструменты, однако мы, обитатели «парадиза», оставались на месте, продолжая реветь: «Brava, bravissima, La Karsavina!»

Впрочем, нам оставалось исполнить еще один ритуал, последний и столь же важный, как покупка билета, с которой начинался посвященный балету день. У находившегося на задах театра служебного входа собиралась небольшая толпа. Артисты балета проходили мимо нас под плеск аплодисментов. Шествовал к ожидавшему его ландо Фокин со своей свитой. Однако мы ждали, когда появится она, столь удивительно хрупкая. Плечи ее покрывала истертая разноцветная шаль — казалось, что Карсавина, оставив себя настоящую на сцене, пытается быть неузнаваемой. Ее мы никакими криками не приветствовали — напротив, когда она шла мимо нас, каждый склонялся в поклоне. Склонялся и я. Она, мило улыбнувшись, принимала от нас букеты белых роз. Она привыкла к ним — такой же части вечернего представления, как и все остальное. Нередко, переговорив с водителем своей машины, Карсавина взмахом руки отпускала его. И, накрыв шалью и голову тоже, уходила от театра пешком — одинокая, маленькая фигурка ее еще и уменьшалась пустотой залитой светом луны площади.

Наша étoile [28]Звезда (фр.).
в штатском неторопливо шла по Казанской улице, а мы следовали за нею на почтительном расстоянии. Если Карсавина останавливалась, останавливались и мы. Она могла разглядывать выставленные в витрине лавки патриотические картинки, могла опускать монетку в протянутую руку инвалида. Или помедлить в кругу света от уличного фонаря и почитать наклеенные на тумбу афиши, одна из которых изображала ее обольстительный профиль.

Когда же Карсавина входила в собор Казанской Божьей Матери, входили и мы и устраивались, стараясь не попасться нашей богине на глаза, позади розовых гранитных колонн, а она, пройдя по темному нефу, опускалась на колени перед помещенной в усыпанный драгоценными каменьями оклад иконой Богородицы — той самой, что помогла генералу Кутузову разгромить армии Наполеона. Карсавина зажигала свечу и какое-то время оставалась неподвижной, склонившей голову в благоговейной молитве.

Наша семья была религиозной в смысле лишь сентиментальном — мы отстаивали рождественскую и пасхальную службы, праздновали именины друг дружки, но в остальном норовили держаться подальше от чреватого клаустрофобией величия русского православия. Ребенком я машинально проборматывал перед сном молитву Иисусу — не помню уже, установилась ли эта привычка, к наступлению юности мною заброшенная, стараниями моей матери или одной из наших гувернанток. На стене моей комнаты все еще висела икона сурового, изможденного святого, которому я, впрочем, внимания почти не уделял — разве только думал иногда, что ему не помешало бы показаться врачу.

Однако стать свидетелем того, как prima ballerina assoluta [30]Абсолютная прима-балерина (um.).
неподвижно замирает в полном смирении перед чем-то, что выше ее, означало понять: существует некто, некое «я», еще более реальное, чем вот эта женщина, повергавшая нас, стоявших на галерке Мариинского театра, в благоговейный восторг. Эти минуты запечатлелись в моей душе, став откровением, которое невозможно описать простыми словами и которому предстояло в должное время изменить всю мою жизнь.

Наконец она поднималась с колен, и тайный эскорт балерины ретировался в тень собора, чтобы не потревожить ее, проходившую мимо. Когда же она выступала в наружный холод, мы, вновь сбившись в стайку, почтительно провожали нашу богиню по неспокойному городу до самого ее ярко освещенного особняка на Миллионной улице.

В одну из ночей мы проводили ее до дома и мои товарищи разбежались ловить нужные им трамваи. В одиночестве шагая к своему дому, я заметил приближавшегося ко мне по улице человека. Навстречу мне шел, засунув руки в карманы короткого пальто, разрумянившийся от мороза Олег Данченко. Почти год минул со времени предпринятой мною безумной попытки добиться его благосклонности с помощью бутылки «токайского», да и обстоятельства мои благодаря новым друзьям изменились к лучшему, и все же при этой счастливой встрече сердце мое словно подскочило в груди.

— Ну-ка, ну-ка, — произнес он, остановившись передо мной. — Да никак это Набоков. Забавно. Так и бродишь по улицам, словно в доброе старое время? Лучшего занятия ты для себя подыскать не смог? И в каком же преступлении повинен ты на сей раз?

Смущенный, но, пожалуй, не без приятности, его знакомой повадкой, я с трудом пролепетал какой-то ответ.

А дальше — я и опомниться не успел, как он схватил меня за руку и потянул за угол. Ночь стояла сверхъестественно ясная, холодный свет луны создавал резкие тени. Олег пригвоздил меня к стене, его лицо оказалось в дюйме от моего, я ощутил тминный запашок его жаркого дыхания — не думаю, впрочем, что он был пьян. Я благодарно впивал этот запах. В жизни мне часто случалось испытывать страх, однако в тот раз я не боялся ничего.

— Ты все еще хочешь того, чего хотел от меня? — прошептал он. — Ответь, потому что я отлично знаю, чего ты хотел. Я не дурак, Набоков. Ты всегда имел на меня кое-какие планы.

Протестовать, честно говоря, было бессмысленно. В этом проулке, ведшем к одному из замерзших каналов города, мы оказались одни. Сквер за ним пустовал. Ни одно окно на нас не смотрело. Схватив меня за запястье, Олег потянул мою руку к пуговицам своих штанов. От такой прямоты у меня перехватило дыхание.

Я уткнулся лбом в его плечо.

— Поработай рукой, пожалуйста, — хрипло попросил он, и я погадал, не привык ли он обращаться с такими просьбами к кому-то из своих слуг. — Только поторопись, я не хочу отморозить причиндалы.

Я подчинился, кончики моих пальцев быстро вспомнили это гладкое древко, ладонь крепко сжала царственный жезл. И, оказав с необходимой для того быстротой затребованную услугу, я уставился на паривший в холодном воздухе жемчужный результат, который льнул к двум моим пальцам, большому и указательному.

Запихав «причиндалы» обратно в брюки, он с неуместной учтивостью протянул мне носовой платок, дабы я стер с пальцев его волшебный след, — что я и сделал, неохотно, впрочем.

— Ну что? — спросил он. — Это было приятно, не правда ли? Старинная украинская забава. Ничего серьезного. Но однажды, Набоков, попомни мое слово, я позволю тебя склониться пониже: туда. Тебе же это понравится, верно? Однако ты должен немного погодить. Дождаться, когда я буду совершенно готов. Кроме того, я заметил, что ты успел собрать небольшой бродячий зверинец очаровательных катамитов. Ты им уже вставлял, а? Уверен, они ждут не дождутся, когда это коснется их. Скажи им, что Олег и их обслужит. Только пусть подождут, когда он будет совершенно готов.

До той минуты я полагал, что он трезв, но теперь у меня возникли сомнения — которые, похоже, обратились в уверенность у тепло закутанного кучера одиноких дрожек, вывернувших из-за угла, когда мы, спотыкаясь, вышли на улицу.

— Что, господа хорошие, приняли по маленькой? — крикнул он, явно принявший и сам.

Олег хлопнул меня по плечу.

— Приняли? — крикнул он — кучеру, мне, обманному, спящему под луной городу. — Да нет, просто вспомнили старую школьную потеху. Почтили прежние времена, понял?

Он разразился гоготом, сотрясшим все его тело. Я молчал, дрожки поехали дальше. И мне пришло в голову, что, строго говоря, я здорово промахнулся. Предал доверие отца, доверие доктора Бехетева, изменил самому себе. И куда подевалось ощущение триумфа, владевшее мной всего минуту назад? Теперь я ясно видел в Олеге того, кем он был, — скота и мучителя, человека решительно недостойного оценки, которую я ему дал. Но тут он улыбнулся мне, и моя уверенность растаяла без следа.

— Мне пора, — сказал я и добавил: — А то родители забеспокоятся.

— До встречи, — ответил он.

Не произнеся больше ни слова, я гневно развернулся на месте и пошел к дому. И с огорчением отметил, что Олег не окликнул меня, не пошел следом. Похоже, он готов был отпустить свою добычу без малейшего сожаления.

Впрочем, я ошибся. Внезапно я получил удар по затылку — удар, от которого с меня слетела шапка, Олег же, взвыв, точно кровожадный апач, проскочил мимо меня. Удар был силен настолько, что я упал, врезавшись лицом в деревянные плашки мостовой и вскрикнув от боли. Возвратившийся назад Олег, весело отдуваясь, стоял надо мной, пытавшимся сесть.

Он подал мне руку, принять которую я не пожелал.

— Давай без обид, — попросил он.

Я, вопреки собственной воле, все-таки воспользовался его помощью и поднялся на ноги.

— Ты ушибся, — сказал он и протянул руку, чтобы коснуться моей скулы.

Я ответил, что это пустяки.

— Я не хотел сделать тебе больно, — сказал он.

Пустяки, повторил я.

— Давай я тебя до дому провожу, — предложил Олег.

Я не ответил отказом; в скуле пульсировала боль, и все же я испытывал благодарность к нему, взявшему меня под руку. Прощаясь со мной у двери нашего дома, он поцеловал меня в лоб. Лицо его показалось мне дивно прекрасным.

— Люблю вкус крови, — такими были последние обращенные ко мне в ту ночь слова Олега.