Какое, надо полагать, зрелище являли мы, «Абиссинцы с левой резьбой», вышагивая втроем, грудь в грудь, по Невскому проспекту теми синими вечерами, когда стремительная весенняя оттепель раскалывает лед Невы и прозрачный воздух светится над Финским заливом, осеняя даль красотой. Щегольское пощелкивание наших тростей по деревянным тротуарам, наши элегантные гетры, кармазинные гвоздики в наших петлицах напоминали всему миру, что и мы тоже оттаиваем после нашей долгой зимы.

Прохожие останавливались, чтобы поглазеть на нас; временами какой-нибудь полупьяный кучер вызывающе посвистывал нам с козел своих дрожек или мальчишки, выуживавшие из канала доски и бревна, выкрикивали нам в спину похабные слова. Мы не обращали на них внимания — во всяком случае, не большее, чем обратил бы какой-нибудь злодей из оперы Доницеттти или Россини. Время от времени нам встречался мой брат, ведший под руку свою Валентину в противоположном нашему направлении; оба выглядели изысканно и жалко — с губами, потрескавшимися от поцелуев, украденных на глухих аллеях общественных парков или в отдаленных зальцах маленьких музеев, с томными и грустными глазами, — и я каким-то образом понял: расцветшее прошлым летом не смогло пережить долгую, холодную зиму. Я не жалел брата, хотя и погадывал иногда, заметив скептический взгляд, коим окидывал Володя меня и моих «равнополых» товарищей, не жалеет ли меня он — без всяких на то оснований.

Наверное, день, когда я признался Давиду в любви, должен был настать с неизбежностью. Помнится, я пролепетал что-то вроде:

— Знаешь, ты очень многое значишь для меня.

Мы, двое, никого больше, забрели в английский магазин Пето на Невском, хоть давно переросли большую часть того, что в нем продавалось. Вот уже несколько недель я набирался храбрости, чтобы произнести эти слова, но теперь, произнесенные, они поразили меня их дерзостью.

Давид вертел в руках выполненную из рисовой бумаги и бальзы модель гидроаэроплана, обладавшего немалым сходством с тем «Вуазэном Гидравионом», при крушении которого едва не погиб дядя Рука. Ответ Давида был резок и решителен:

— Не говори глупостей.

— Но почему же нельзя мне говорить так или, по крайней мере, верить в это? — спросил я, почувствовав, как у меня вспыхнули щеки.

— Если ты веришь в это, мой душка, значит, ты впал в ужасное заблуждение. Прошу тебя, воздержись на будущее от признаний столь пугающих. Они способны разрушить отношения, во всех иных смыслах приятные.

Я спросил, находит ли он приятными нынешние наши отношения.

— О, полностью. Однако не позволяй себе путать их с чем-то неуместным — назовем это более низменными нашими порывами. Согласись, жизнь без них намного приятнее. К тому же как было бы хорошо иметь хоть одного друга, с которым ты не разбазариваешь попусту все свои лучшие качества.

Я ответил, что решительно ни о чем низменном и не помышлял.

— И замечательно, — согласился он. — Ты не купишь для меня этот аэроплан? Он мне понравился.

— Что ты с ним будешь делать?

— Буду смотреть на него и думать о тебе, — ответил он.

Я осмелился заметить, что смотреть на меня он может в любое удобное ему время.

— Настанет день, и ты даже знать меня не захочешь, — сказал он, заставляя самолет выполнять «мертвые петли» и «бочки». — Отвергнешь, как нечто заразное.

— Но почему же?

Он взглянул на меня с печальнейшим из выражений, какие я видел когда-либо на людских лицах.

— Ты многого не знаешь обо мне.

— Так расскажи.

— Ну да. Но в том-то все и дело. Существует немало такого, о чем тебе лучше не знать.

Бессмысленный полет аэроплана начал досаждать мне, и потому я вцепился в запястье Давида и заставил его посадить игрушку на прилавок, после чего сообщил ему, что он очень странно ведет себя с человеком, который только что просто и открыто признался в любви к нему.

Это рассмешило Давида. Теперь он смотрел на меня из-под полуприспущенных век.

— Вообрази, — сказал он, — па-де-де, исполняемое двумя балеринами. Как оно трагично, как нелепо. А когда у одной из них имеются темные тайны, которые она никому не хочет открыть… впрочем, оставим это.

Я заявил, что он выводит меня из терпения. Какие темные тайны он скрывает? Почему так со мной говорит?

— Ты просто принимаешь эффектную позу, — сказал я.

— Ты прав, — согласился он. — В конце концов, аэроплан этот мне нисколько не нужен. Глупо же, право. Когда меня постигнет крах, а это произойдет непременно, мне не оставят ни аэропланов, ни чего-либо иного, напоминающего о том, что я любил.

Я сказал, что слова его загадочны и даже страшны.

— Вот таков я и есть. Загадочная женщина со страшной тайной.

Ты не женщина, напомнил я Давиду. Он вздохнул и заявил, что — нет, не женщина, а мужчина, и даже слишком.

Когда мы вышли из магазина, Давид сжал мою руку.

— Я поставил себя в очень рискованное положение, — сказал он, — однако теперь на душе у меня легко — пугающе, необъяснимо, упоительно легко. Спасибо, мой милый. Спасибо.

Той ночью мне приснилось, что я предстал перед Богом. Обстановка, в которой мы встретились, напоминала, более-менее, собор Казанской Божьей Матери, а Сам Господь походил, более-менее, на Фокина, которого я не раз видел у служебного выхода Мариинки, хоть шубу и каракулевую шапку хореографа и заменила форма полка, в котором служил мой отец. Понять Его слова мне было трудновато — говорил Он не очень четко, да к тому же на церковнославянском, — однако я уяснил, что Бог желал извиниться передо мной. «Когда Я сотворял тебя, — признался Он, — у Меня вышел запас душ, и потому пришлось, понимаешь ли, наделить тебя чем-то, что хоть и похоже на душу, но, увы, настоящей душой не является. Всего лишь очень хорошей копией. Я и сказать тебе не могу, как грустно Мне признаваться в этом, но теперь ничего уже не попишешь. Все твои глубочайшие чувства могут казаться тебе подлинными, и тем не менее каждое из них — подделка. Я сожалею об этом, Сережа, но даже Богу исправлять Его ошибки не дано».

Лето пришло слишком скоро. Никогда прежде не чувствовал я себя столь безжалостно вырванным из моего космополитического существования ради унылых сельских утех. Давид и Геня остались в городе — стенать по поводу летней вялости столичной жизни почти с такой же горечью, с какой стенал я, глядя на деревенскую. Все мы со страстным нетерпением ждали сентября, открытия нового театрального сезона.

Единственным, что оживило то лето, был приезд — под конец июля — Юрия Рауша. Долговязый и сероглазый мальчик обратился в крепкого молодого мужчину. На верхней губе его обозначились усики. Красивая юнкерская форма шла ему необычайно.

Импульсивный поцелуй, которым мустангер Морис наградил Луизу Пойндекстер, был забыт полностью. Юрия переполняли новая серьезность и новые мысли. Он, я и Володя засиживались на веранде до поздней ночи — долгое время спустя после того, как мама и ее друзья завершали покерную партию, а отец и доктор Бехетев выкуривали по последней сигаре. Юрий рассказывал о военных действиях, о храбрости, проявленной на фронте Царем, об опасном влиянии Распутина на Царицу. Нам было шестнадцать, семнадцать и девятнадцать — уже не дети.

Володю его рассказы оставляли безразличным.

— Что интересного в этих нелепых марионетках? Вот вам настоящая новость дня, — говорил он и прочитывал только что законченное им стихотворение — несколько холодноватое подражание Блоку.

— Прекрасно, Володюшка, — отвечал ему Юрий. — Но ты ведь знаешь, простым солдатам вроде меня поэзия недоступна. Сейчас меня волнует только одно — долг, бесстрашие, честь.

Какой непостижимой казалась мне дружба Юрия с моим братом! И все же в них ощущалось духовное родство, которому я мог лишь завидовать. А когда я вспоминал о Давиде и Гене, оба мгновенно представлялись мне гротескно неосновательными в сравнении с этим принадлежащим к более широкому миру юным мужчиной.

Я утешался тем, что перебирал в уме качества, общие для меня и Юрия. Мы оба брезгливо относились к насекомым. Оба любили музыку, хотя любовь Юрия ограничивалась цыганскими песнями и военными маршами. Оба посредственно играли в шахматы. Все это отличало нас от Володи. И если эти двое были несхожи, как ночь и день, разве не обладали мы с Юрием сходством рассвета с закатом? Почему же друзьями стали не Юрий и Сергей, а Юрий и Володя?

Юрий продолжал говорить, заглушая мои праздные мысли:

— Верность долгу, бесстрашие, честь, вот что от нас требуется, однако честь — величайшее из этих качеств. Без чести человек не живет, но лишь влачит существование.

— Кто-то мог бы сказать то же и о любви, — заметил Володя.

— Нет, — твердо ответил Юрий. — Честь превыше всего. И состоит она прежде всего в верности Царю, святой матушке России, Русской Православной церкви и семи ее благостным таинствам.

— Прошу тебя, — Володя забросил в рот вишенку, — ты говоришь плоскости. Я же хочу жить лишь в деталях. Когда я сочиняю стихи, то пишу вовсе не о Любви с прописной Л, нет, я пытаюсь описать частную любовь, которую испытываю к совершенно частной девушке, пейзажу, воспоминанию — тому, о чем пишу. И стремлюсь делать это с той же точностью, с какой лепидоптерист описывает бывшую до сей поры неизвестной бабочку, которую ему удалось поймать за крыло на никому не ведомом лугу Казахстана или Новой Англии. Не просто любую бабочку, заметьте, но вот эту, частную.

— А как же классификация? — спросил Юрий. — Ведь существуют и виды, а не одни только отдельные их представители. К тому же в нашей жизни так много того, что попросту неописуемо. Ты с этим согласен?

— Ничего неописуемого не существует. Утверждение, что мир неописуем, есть корень тщеты, отчаяния, поражения, всего того, с чем я отказываюсь иметь дело. Вселенная безусловно описуема — сотворить ее иной Создатель попросту не мог. И я считаю, что наш долг в том, чтобы искать решение сложной задачи описания всего на свете, — мы ведь и сами существа сложные, не так ли? Во всяком случае, некоторые из нас. Я говорю не о вульгарном уличном идиоте, который полагает, что если раздать всем по куску хлеба, поднять красные флаги, вручить заводы рабочим и проделать еще какую-то чушь в этом роде, то и проблем никаких не останется. Я говорю о тех из нас, кто благословен способностью распутывать, так сказать, головоломки: о людях, благодарных за этот дар и считающих долгом чести — и это, Юрий, настоящая честь — использовать его.

— Изложено изрядно, — признал Юрий. — Согласен с каждым твоим словом. И все же мы, защищающие саблями и штыками предоставленную тебе возможность распутывать головоломки, разве не следует и нас ценить по заслугам? Царь может быть тебе решительно не интересным, но именно в его империи ты получил свободу ловить бабочек, сочинять стихи, решать твои инфернальные шахматные задачи и, смею сказать, любить ту самую частную девушку. А если большевики будут и дальше мутить воду, все это, боюсь, пойдет прахом.

— Поэт путешествует налегке, — ответил Володя. — И всегда изыщет возможность продолжить то, что начал.

Как взросло беседовали мы, лакомясь вишнями и попивая чай из самовара, который благодаря усилиям слуг волшебным образом не остывал. Что думали они о нашем разговоре? Или они ни о чем не думали, а просто смертно хотели спать? И где теперь мои мужики с прошлогоднего покоса? Отправлены на фронт? И предлагают один другому жалкое утешение в каком-нибудь забрызганном кровью окопе? Или лежат, мертвые и непогребенные, посреди какого-то грязного поля? Или же влились в наводнившие Петроград орды дезертиров, которыми, как сказывают, норовят овладеть большевики? Как я жалел о том, что не знаю даже таких простых, человеческих обстоятельств мира, в котором жил. Складная картинка его состояла из слишком многих кусочков, и при каждой моей попытке увидеть ее целиком рассыпалась у меня на глазах.

Юрий обратился ко мне:

— А во что веришь ты, о безмолвствующий?

Его серые глаза встретились в свете лампы с моими и удержали их — как если бы после долгого перерыва он благодаря некоему волшебству надумал снова поцеловать меня в губы.

— Не знаю, — признался я. — Я знаю лишь, что ценю. Дружбу и красоту. Я ставлю их превыше чести. Любовь друга к д-д… — На этом последнем «друге» я унизительно запнулся.

Юрий рассмеялся, но тут же сказал:

— Прости. Я позволил себе грубость. Никто не вправе смеяться над чужим заиканием.

— Наш спор напоролся на мель, — пробормотал Володя. — Сережа обычно хранит молчание не без веской на то причины.

И снова мое заикание обратило в комедию серьезнейшую из минут. Тем не менее я продолжил, к большому неудовольствию моего округлившего глаза брата.

— Разновидностей бесстрашия существует много, — сказал я. — Бесстрашием обладают солдаты, путешественники, поэты, разумеется, но прежде всего влюбленные. Так вот. Это и есть то, во что я верю. Ради друга я умер бы.

— Но кто он, этот друг? — спросил Юрий — ласково или несмешливо, не знаю. — И друг ли он или возлюбленная? Ты, сдается мне, смешиваешь эти понятия, на мой взгляд, совершенно раздельные.

— Он еще не встретился мне, — ответил я, оставляя без внимания его придирку, которая, по правде сказать, представилась мне не имевшей отношения к сути нашего разговора, и, к удивлению моему, продолжая смотреть Юрию в глаза. Ах, сколько в них было света, каким серьезным и задумчивым было его лицо.

Володя недовольно пошевелился.

— По-моему, хватит нам философствовать. Я устал. Думаю, пора ложиться. Ты идешь, Юраша? Или предпочитаешь и дальше выслушивать пустые словеса моего брата?

Очень долгое мгновение Юрий продолжал смотреть мне в глаза, а затем, разочаровав меня, сказал:

— Конечно, иду, Володя. Спокойной ночи, Сергей Владимирович.

Через два дня Юрий уехал в Варшаву, и тем же вечером мама получила по телеграфу известие о том, что ее брат Василий Иванович Рукавишников, мой возлюбленный и недосягаемый дядя Рука, умер от сердечного приступа в клинике Святой Мод под Парижем.

— Я знаю, ты любил его, — сказала она, гладя меня по голове. — И должен верить — он наконец обрел покой.

Володю я нашел у качелей, катавшим нашу сестру Елену. Взлетая вверх по неистовой дуге, она упоенно взвизгивала. Лоб брата покрывали морщины. На меня он никакого внимания не обратил.

— Ты ведь понимаешь, что это значит? — спросил я.

— Полагаю, это значит, что я свободен, — ответил он, еще раз резко толкнув качели.

— Не понимаю, — сказал я. — Свободен от чего?

Но он лишь прикусил губу, потряс головой и отвел взгляд — и не ответил, даже когда я повторил мой безобидный вопрос.