Февральская революция обладала хотя бы несколькими признаками настоящего кризиса, Октябрьская же сопровождалась беспорядочностью и шумом, которые сообщали ей сходство с пересменкой на фабрике швейных машин. Создавалось впечатление, что революция стала для всех ее участников поводом упиться до положения риз: если что и было ею освобождено, так это винные погреба Зимнего дворца и столичных ресторанов. Солдаты и матросы, за всю свою жизнь ничего, кроме водки, в горло не вливавшие, теперь напивались в стельку царственными «бургундскими» и баснословными «токайскими», заложенными в дворцовые погреба еще при Екатерине Великой. «Доминик» выставил у своих погребов охрану с пулеметами, однако толпа смела ее, за чем последовали сцены попросту безобразные. Не менее истовому разграблению подверглись и «Большой медведь» с «Кутаном».
Несколько дней погодя, когда коллективное похмелье ненадолго положило приятный предел революционному загулу, отец призвал меня и Володю в свой кабинет и прозаично известил нас, что считает дальнейшее наше пребывание в Санкт-Петербурге неразумным. Ленин объявил о срочном формировании Красной Армии, в которую, вероятно, будут призваны и молодые люди вроде меня и Володи.
— Вы отправитесь на юг, в Крым, который пока не перешел под власть большевиков. Графиня Панина щедро предложила вам приют в ее поместье под Ялтой. Климат там прекрасный. И совсем близко Ливадия, в которой просил дозволения поселиться несчастный Царь.
Сам я на какое-то время останусь здесь, но остальную семью пошлю в Крым вслед за вами. Я выдвинул мою кандидатуру в члены Учредительного собрания. Выборы его состоятся в назначенный срок. Большевики слабы и власть удержать не сумеют. Милюков шутит, что митингуют они стоя, а не сидя, чтобы легче было разбегаться.
Отец усмехнулся, но по глазам его я понял, что сам он думает иначе.
На следующий день он провожал нас на Николаевском вокзале.
Отправление поезда задерживалось, отец сидел за столиком вокзального ресторана, пил кофе и набрасывал своим текучим почерком статью, надежды на публикацию которой — поскольку большевики уже закрыли все либеральные газеты — представлялись такими же сомнительными, как отправление нашего экспресса.
Чтобы отвлечься от мыслей о происходящем, я стал наблюдать, прислонясь к колонне, за голубями, сидевшими высоко над нами на железных балках. Иногда один из них срывался, шумно хлопая крыльями, с места, описывал неторопливый круг и возвращался к своим компаньонам, — как я завидовал этим заурядным птицам, которых не трогали глупости, творимые под ними люди. Мне и на миг не пришло в голову, что я никогда больше не увижу Санкт-Петербурга, что эта унылая картинка — голуби сырого и холодного Николаевского вокзала — станет одним из самых последних моих воспоминаний о доме. Несколько неспокойных недель, думал я, — и все рассосется. Отец позаботится об этом. И казалось, что его деловито бегавший по бумаге карандаш обещал нам никак не меньшее.
Володя, чрезвычайно элегантный в его темном фланелевом костюме, прохаживался по ресторану, презрительно разглядывая плакаты, которыми большевики оклеили весь вокзал. Время от времени он тыкал в какой-нибудь из них тростью, неблагоразумно привлекая к себе внимание. Трость принадлежала когда-то дяде Руке, ныне же Володя использовал ее, чтобы щелкать по носу В. Ленина.
Наконец, после многочасовой задержки, паровоз симферопольского экспресса пустил пары. Отец встал, сложил бумаги в портфель, коротко перекрестил меня и Володю, а затем добавил, словно спохватившись:
— Весьма возможно, мои дорогие, что больше мы никогда не увидимся.
Он удалялся от нас — воплощение героического хладнокровия, — и Володя бросил на меня взгляд, который я никогда не забуду. Вся его бодрость, казалось, покинула моего брата вместе с отцом, которого мы так любили. И мы с неотвратимой ясностью осознали серьезность нашего положения.
Тем не менее, устроившись в уютном спальном вагоне первого класса, мы открыли бутылку мадеры и пару бутылок минеральной воды, развернули фольговые обертки шоколада, миндального печенья, тепличных персиков, которыми столь предусмотрительно снабдила нас мама, и немного повеселели. Плавно покидавший Санкт-Петербург экспресс казался нам мало чем отличным от тех trains de luxe [50]Поезд люкс (фр.).
, которыми мы добирались в прошлом до Биаррица и Аббации, и трудно было не вообразить, что мы снова устремились к какому-то приятному морскому курорту.
Впрочем, после Москвы все стало меняться от плохого к худшему. На каждой станции в вагон набивались солдаты и снова солдаты, по преимуществу пьяные. Известие о ленинском перевороте, поняли мы, привело к повальному дезертирству с фронта. Разбегавшиеся по домам солдаты сидели и лежали в коридорах поезда, распевая срамные частушки. Вскоре они начали колотить в дверь нашего купе, желая поделиться с нами своим веселым настроением. Володя же в не меньшей мере желал уберечь наше купе от незваных гостей.
— Здесь карантин, — крикнул он лупившим по двери солдатам. — Осторожно. Человек в тифу. Вы разве не прочитали висящее на нашей двери официальное извещение?
И он, лихорадочно строя гримасы и жестикулируя, потребовал, чтобы я изобразил больного. На меня накатило вдохновение, я вытащил из моего чемодана едва не забытую мной дома губную помаду, понатыкал себе на лицо красных точек, завернулся в оба наших шерстяных пальто и забился в угол, надеясь, что моя природная румяность в кои-то веки окажет мне услугу, создав иллюзию высокой температуры. Когда же мгновение спустя дверь со стуком распахнулась и в купе ввалился молодой дезертир, я страдальчески застонал.
— Тиф, — указал на меня Володя. — Я тоже, наверное, заразился. Вы бы лучше побереглись!
За спиной первого отважного воина различались пустые, ухмылявшиеся физиономии нескольких других, заглядывавших в купе.
— Вы уж поверьте мне, — продолжал Володя (я весь затрясся и застонал еще громче), — у нас имеются бумаги от доктора Бехетева. Не дай Бог и вы попадете в подобное положение.
Лицо солдата, довольно красивого, хоть и на туповатый манер, изобразило сомнение, однако его более сметливые товарищи схватили дурака за плечи и вытащили в коридор, подальше от беды. Когда стало ясно, что мы одержали верх, Володя улыбнулся мне и сказал:
— Молодец, Сережа.
Мне было семнадцать с половиной лет. За все эти годы я ни разу не слышал от брата таких слов. Они были подарком, долгожданным и сладким.
Впрочем, дальнейшее развитие событий вскоре свело нашу радость на нет. Солдатам каким-то образом удалось забраться на крышу вагона, где они и предприняли новые попытки выкурить нас из нашего отделения, мочась в его вентилятор. Но вскоре и эта забава наскучила им, а к тому же они начали сходить по двое, по трое при каждой остановке поезда на бесчисленных маленьких станциях, и к утру третьего дня — когда мы добрались до Харькова — от наших мучителей не осталось ни слуху ни духу.
В один из более поздних часов того же дня я едва не лишился Володи. Симферопольский экспресс, давно уже обратившийся в поезд местного сообщения, остановился на очередной скучнейшей станции. Володя, не слушая моих испуганных возражений, решил выйти из вагона, чтобы размять ноги. Я смотрел в окно, как он, помахивая дорогой тростью дяди Руки, прогуливается взад-вперед по платформе, с которой за ним следили и другие глаза, куда менее доброжелательные. Неожиданно поезд дернулся и пошел. Володя бросился к двери вагона, но споткнулся, и трость его полетела на рельсы. Володя поднял на меня взгляд и изумленно всплеснул руками. «Запрыгивай!» — крикнул я, однако он остался стоять на месте, невероятно элегантный и жалкий, уменьшавшийся в размерах по мере того, как поезд набирал скорость.
Никогда еще не ощущал я утраты столь полной. Я подумал, не спрыгнуть ли и мне с поезда, не присоединиться ли к нему, но мысль о том, что так мы наверняка лишимся всего нашего багажа, оказалась для меня непереносимой. И я ничего не предпринял, отказавшись в моем потрясении признать, что в один миг вся моя жизнь изменилась навсегда. Каких-то четверть часа назад голову мою занимали мысли о том, где я смогу продолжить учебу, а Володя говорил, что собирается вернуться в Санкт-Петербург, один, чтобы забрать оставленную им дома коллекцию бабочек. А сейчас угрюмые мужики, наблюдавшие со своих скамей, как он весело прохаживался по платформе, наверняка избивают его в кровь, срывая с него красивую одежду, мстя ему за само существование бездумных семей вроде нашей в новом мире, где власть перешла в руки этих мужиков. Под такие размышления я быстренько уговорил полбутылки недопитой нами мадеры.
Как могли мы свалять подобного дурака — мы все?
Оцепенело пытался я составить телеграмму, которую мне придется послать из Ялты родителям, и думал о том, что они далеко не сразу поверят хотя бы одному ее слову. Это странное умственное упражнение несколько успокоило меня.
А потом, повинуясь непонятному порыву, я извлек из кошелька Володи единственное, взятое им с собой из его коллекции: наполненную белым торфяным мхом коробочку — все, что оставил мне мой брат, если не считать необходимости рассказать родителям о его гибели. В коробочке лежали, подобно спеленутым мумиям в гробнице, несколько толстых куколок, которых выкармливал Володя.
И тут я с изумлением заметил какое-то дерганое движение. Пробужденная не то теплом нашего отделения, не то тряской вагона, которая подталкивала ее к трудной метаморфозе, прямо на моих глазах вылуплялась из своего кокона коричневатая бабочка, еще незрячая, с влажными крыльями.
— Что это у тебя? Осторожно. Ты же ничего в этом не смыслишь.
Рядом со мной стоял, глядя в коробочку, Володя. Он потрогал бабочку пальцами, не заметив великого всплеска пьяной радости, обуявшей меня, едва я его увидел.
— Ах ты малышка. — И он назвал бабочку ее настоящим, научным именем. — В какой мир ты решилась выйти!
— Но как же ты?.. — заикаясь, пролепетал я.
— Очень просто. Я дождался, когда пройдет последний вагон, схватил трость и успел вцепиться в протянутую мне из тамбура героем революции сильную руку. Набалдашник вот, к сожалению, размозжило. Кстати, а где остатки мадеры? Я просто обязан отблагодарить моего спасителя каким-нибудь подарком.