Кембридж
— Начнем от нашей парадной двери, — сказал Володя. — Морская, дом сорок семь. Мы идем в сторону Невского проспекта. Минуем дом князя Огинского (сорок пять), итальянское посольство (сорок три), бывшее немецкое (сорок один). Выходим на Мариинскую площадь. За липами маленького сквера на северной ее стороне различается Исаакиевский собор. В центре — посредственная конная статуя Николая Первого. Вдоль восточного края площади тянется отель «Астория». А рядом с ним…
Он замолчал. На самом-то деле мы прогуливались по кембриджским «Задам». Со времени нашего бегства из России прошло два с половиной года; начинался третий год моей и Володиной учебы в университете.
— А рядом… что там рядом? — спросил он. — Какое здание стоит бок о бок с «Асторией»? Мне никак не удается его различить.
Я, засмеявшись, сказал, что и мне тоже.
— Это совсем не смешно! — воскликнул Володя. — Неужели ты не понимаешь? Он уже начался, кошмарный процесс распада. Наш возлюбленный Санкт-Петербург исчезает у нас на глазах. Мы должны смотреть в лицо этой пугающей правде, Сережа.
Я напомнил ему, что город как стоял на берегах Невы и Финского залива, так и стоит.
— Ха! Нынешний Петроград — это не Санкт-Петербург, который мы знали когда-то. Если бы нам удалось прокрасться через границу и добраться до знакомых когда-то улиц, мы бы ничего на них не узнали. Нет, меня заботит Петербург, сохраненный вот здесь, — он коснулся лба, потом сердца. — А этот нетленный город исчезает, пока мы беседуем, гуляем, пьем чай, и, боюсь, очень скоро у меня не останется ничего, кроме нескольких бродячих призраков, испорченных памятью реликтов, обрывков déjà vu, а после сгинут и они.
Я ответил, что меня больше интересует наша с ним осенняя прогулка, удовольствие, которое мы от нее получаем.
— Да-да, все это прекрасно, — сказал он, словно впервые увидев лужайки, ивы, далекие башни и шпили. — Совершенно приемлемый был бы ландшафт, если бы не то убийственное обстоятельство, что он так безжалостно вытесняет из памяти прошлое, которое я люблю. Не только вещественный ландшафт зданий, деревьев, рек, но и людские лица, запах русской сирени в сумерках, полуденный танец бражников в вырской аллее дубков, музыку согревающей душу русской речи, непрерывно звучащую в моих снах.
Я ответил сдуру, что меня, например, радует возможность обзавестись более богатым и гибким английским, и спросил:
— Да и вообще, к чему нам теперь русский язык?
Он посмотрел на меня так, точно я ударил его по лицу.
Очень трудно рассказать о тех странных восемнадцати месяцах, в течение которых мы, разбросанные по стране Набоковы, постепенно собирались в Крыму, неуверенно в нем оседая, — пловцы, готовые нырнуть в изгнание, но колебавшиеся, цеплявшиеся за убывавшую и убывавшую надежду на то, что события могут еще избавить нас от необходимости совершить этот нырок. Они не смогли.
В январе 1918-го матросы Черноморского флота восстали, перебили офицеров и объявили о своей преданности большевикам. На элегантной эспланаде Ялты они привязывали камни к ногам местных татар и беженцев из России, не разбираясь, кто из них кто, убивали их выстрелом в голову и сбрасывали трупы в море.
Затем, в апреле, красные вдруг исчезли и их сменили — спасибо Брест-Литовскому договору — немецкие части, хорошо снабжаемые и красиво обмундированные. Всего за одну ночь хаос обратился в порядок. Симпатичные солдаты делились с местными жителями папиросами и колбасой. На изумрудных лужайках общественных парков появились опрятные таблички, призывавшие не топтать траву. Закрывшиеся во время террора кафе и рестораны открылись вновь, и вновь безопасными стали поездки из гаспринского имения графини Паниной в Ялту, где в мелкой воде порта можно было увидеть страшную толпу стоячих трупов, легко покачиваемых волнами вперед-назад.
В июле пришло известие о казни Царя в Екатеринбурге, а вскоре и слухи о том, что убита вся царская семья.
В ноябре обстоятельные немцы обстоятельно удалились — их сменили белые, чья оккупация, несмотря на то что номинально они были «за наших», оказалась почти такой же устрашающей, как оккупация красных.
Заурядное и опасное смешивалось в нашей жизни самым фарсовым образом. Как-то после полудня мою фортепианную игру прервало появление у наших дверей ватаги матросов, облик которых свидетельствовал о том, что они вот уже несколько дней предавались пьянству и разгулу. Обвешанные оружием, с пулеметными лентами на груди, они были украшены также брошами, бриллиантовыми тиарами и длинными жемчужными ожерельями. На мундирах и физиономиях их различались зловещие пятна крови. Как объяснил мне наш дрожавший слуга, Устин: «Наших друзей привлекла мелодия, которую вы играли. Они желают, если вы не против, еще раз услышать ее. И спрашивают, не могли бы вы также спеть».
Я вовсе не был уверен, что хорошо помню слова сочиненной дядей Рукой баркаролы, однако, сказав себе, что они — французские и, стало быть, точность особого значения не имеет, начал брать левой рукой негромкие аккорды, затем добавил к ним, правой, нежную мелодию, и каким-то чудом слова пришли ко мне сами: «Un vol de tourterelles strie le ciel tendre / Les chrysanthèmes se parent pour la Toussaint». Я пел и играл, пока баркарола не завершилась последовательностью трех горько-сладких аккордов. Двое матросов рыдали, как юные девушки. «Еще», — попросил Устин, и я подчинился. Думаю, я исполнил незабываемую песню дяди Руки с полдюжины раз, прежде чем матросы, нетвердо, почти до комичного, державшиеся на ногах, не приблизились, кренясь и пошатываясь, к Устину, отцу и Володе (женщины наши спрятались наверху), не заключили их в неуклюжие объятия и не расцеловали слюнявыми губами. Я, помнится, встретился взглядом с Володей, терпеливо стоявшим на месте, пока молодой убийца с напомаженными устами лобзал его в шею, в щеку, в горестно сжатый рот, оставляя на них казавшиеся кровавыми следы. А затем матросы вывалились из нашего дома и ушли, хохоча, улюлюкая и пытаясь грубо воспроизвести утонченную мелодию дяди Руки.
В этой погибельной обстановке я неожиданно для себя начал захаживать в скромные православные церковки Ялты. Я не считал, что мной руководит религиозное чувство, скорее желание ненадолго укрыться от слишком уж красочной реальности. Я преклонял колени перед иконами в золотых окладах, у которых теплились зажженные набожными старушками свечи. И, покидая эти сумрачные, ароматичные святилища, неизменно ощущал душевный покой, бывший почти невозможным в ту явственно неспокойную пору.
Между тем у меня состоялся короткий и несчастливый роман с молодым танцором по имени Максим, а после еще более короткая, но и более удовлетворительная связь с немецким офицером. Володины увлечения никто из нас счесть не взялся бы, он весьма умело обращал эти лирические спазмы в стихи, которые читал нашим родителям за закрытыми дверьми. Время от времени нас навещал Юрий Рауш, он служил на севере в армии Деникина, которая отбивалась от норовивших вернуть себе Крым большевиков. Юрий стал еще более обаятельным, чем прежде, но также и обескураживающе холодным, как-то раз грубо отвергшим мою попытку возобновить наш давний разговор о дружбе. Теперь он проводил время, обсуждая с моим отцом изменчивую политическую ситуацию или отправляясь с Володей на долгие прогулки по горам над Ялтой. И в один ужасный день мы получили весть о том, что он пал в бою.
Помню, как я постучал в дверь спальни моего брата, ожидая найти его сидящим в темноте или, быть может, глядящим в окно, одиноко переживающим горе. Но увидел Володю у стола, сосредоточенно крепящим к доске бабочку, которая должна была положить начало новой коллекции — взамен той, что ему пришлось оставить дома.
— Мне очень жаль, — сказал я.
Он не обернулся, не посмотрел на меня и ничего не ответил. Лишь точным движением пронзил булавкой грудь коричнево-оранжевой красавицы. Я поколебался, не понимая, стоит ли мне продолжать задуманное мною. И по глупости решил продолжить.
Простыми словами, почти не заикаясь, я рассказал ему заранее затверженную мной наизусть историю моей дружбы с Давидом Горноцветовым, рассказал о ее ужасном конце, о моем горе и о том, как это горе обратилось со временем в веру, что мертвые не покидают нас насовсем, но остаются рядом, наблюдая за нами.
Когда я закончил, брат обернулся ко мне и смерил меня взглядом довольно странным.
— Сережа, — произнес он непривычно мягким тоном. — Я благодарен тебе за старания утешить меня. Правда. Но прошу, оставь попытки изобретать для себя прошлое.
Я спросил, о чем он, Господи помилуй, говорит.
— Если все было так, как ты рассказал, почему никто из нас ни о каком Горноцветове и слыхом не слыхивал? Он хоть раз побывал в нашем доме? Ты познакомил его с родителями? Насколько хорошо ты мог его знать? И почему, если рассказ твой правдив, ты даже не упомянул в то время о его смерти?
Разумеется, Володя был прав: опасаясь, что родителям мои друзья не понравятся, я не упоминал о них и горе мое перестрадал молча. И все же я возразил Володе, сказав, что он не раз видел меня с Давидом. Наши пути то и дело пересекались в Петербурге, когда он после школы прогуливался с Валентиной. Разве он не помнит высокого худощавого юношу, которого видел со мной? «Абиссинцы», так мы себя называли. «Абиссинцы с левой резьбой».
— Никакого высокого худощавого юноши я не помню. И про «Абиссинцев с левой резьбой» слышу впервые. Знаешь, Сережа, если ты и впредь будешь подменять реальность собственными мечтательными выдумками, дело кончится тем, что ты просто-напросто растаешь в воздухе. А теперь, будь добр, я должен закончить за этот вечер кое-какую работу. Поэтому, если ты не возражаешь…
И я снова остался один на один с моим горем. Когда-то, в давний летний день, Юрий Рауш поразил мое воображение, купаясь с Володей в Оредежи. Когда-то он поцеловал меня. Он выслушал, сочувственно, как мне показалось, мои мечты о дружбе. А после того избегал с усердием, заставившим меня заподозрить, что ему известна моя тайна и что она внушает ему отвращение. Он был близким другом Володи, не моим, но я оплакал его, как моего настоящего друга.