— Видите ли, — говорил мой дядя Константин, сидя с очень прямой спиной на софе своей небольшой лондонской квартиры, — отречение Царя поставило меня в положение весьма затруднительное. Я еще задолго до революции держался либеральных взглядов, считая необходимым изменение самодержавных методов правления, и потому полностью симпатизировал новому Временному правительству. Однако это правительство почти сразу принялось совершать ошибки, которые и привели к его конечному падению. Непродуманный призыв Милюкова к возвращению в страну всех бежавших от преследований старого режима граждан России, независимо от их политических взглядов, означал наплыв в нее большевиков как раз в то время, когда неокрепшее новое правительство могло в наименьшей мере позволить себе их присутствие. Я не возьмусь точно сказать, кто разрешил Ленину вернуться из Германии или кто распорядился освободить Троцкого-Бернштейна, но я раз за разом предупреждал Керенского и Милюкова: продолжая допускать столь неразборчивую иммиграцию, вы рубите сук, на котором сидите. И нам слишком хорошо известно, что они продолжали рубить его, пока сук не полетел вниз! Они были людьми просто-напросто не пригодными для решения стоявших перед ними задач — Милюков с его презрением к генеральским мундирам, Керенский с его mania grandiosa [56]Мания величия (лат.).

Он говорил и говорил, пока не исчезало полбутылки мадеры, словно репетируя литанию своих разочарований и крушений. Володя находил это нестерпимым — в особенности упорные настояния дяди на том, что «при Ленине большинство государственных постов раздали евреям, укрывшимся под русскими фамилиями». И после нескольких визитов как-то так получилось, что я стал приезжать к дяде один, поскольку у Володи всякий раз оказывалась назначенной другая встреча. (Мне вспоминаются имена — Марианна, Паола, Нина.) Я бы, наверное, тоже забастовал, если бы не обнаружил вскоре, что у дяди Кости имеются и другие, куда более приятные стороны натуры.

Он разделял, например, мою страсть к балетам и регулярно посещал театр во время лондонских сезонов «Русского балета». Знакомство с Дягилевым дядя Константин свел в головокружительные времена «Мира искусства» и, осуждая вкрадчивое вероломство и нескрываемое честолюбие великого антрепренера, восхищался, однако ж, его достижениями в целом и тем, что он показывает свой балет Британии, в частности.

— Это человек, всей душой преданный искусству, — говорил мне дядя. — Энергия его не имеет границ, и обаяние тоже. Господи, да он мертвого способен очаровать так, что тот из гроба выскочит. Но если ты встанешь у него на пути или воспротивишься его воле, он уничтожит тебя без малейшего сожаления. Незаменимых людей для него не существует. Вспомни Нижинского, вспомни Фокина. Сейчас у него ходит в любимчиках Мясин, но посмотрим, посмотрим. С ним следует быть до крайности осторожным. Даже я, опытный дипломат, стараюсь по возможности не приближаться к нему!

Я сказал дяде, что очень хотел бы познакомиться с великим человеком.

— Он немедля попытается занять у тебя денег, — предупредил меня дядя. — Ради благополучия твоего кармана я намереваюсь держать тебя подальше от его когтей!

С благополучием кармана у дяди тоже не все обстояло хорошо, однако он был поразительно щедр, и скоро я начал ездить в Лондон с постоянством, которого сам себе позволить не смог бы. И какие же сокровища открылись мне там: «Шехерезада», «Жар-птица», «Сильфиды»! Наиболее, быть может, замечательным оказался «Парад» — премьера его состоялась в Париже два года назад, а теперь он украшал — или марал, на сей счет мнения разделились — сцену театра «Эмпайр». Ничто не могло подготовить меня к этой блестящей, филигранной вещице, которую я увидел в ноябре 1919-го, — к поразительным кубистским декорациям и костюмам Пикассо, к насмешливой музыке Сати, в которой стрекочут пишущие машинки и гудит аэроплан; к умным хореографическим комментариям, которыми Мясин сопровождает жесты, знакомые нам по цирку и варьете. Мясин сам танцевал китайского фокусника, а в роли малышки-американки выступала Карсавина, бежавшая из России и ставшая еще более прекрасной. Ничего подобного на русской сцене никогда не появлялось. Мечта, которую лелеяли «Абиссинцы», — увидеть труппу Дягилева — наконец воплотилась в реальность. Давиду и Гене полюбилась бы вдохновенная непочтительность «Парада».

— Совершенно пустая поделка, — сказал дядя Костя, когда стихли аплодисменты. — Épater les bourgeois [58]Эпатировать буржуа (фр.).
— вот и все ее назначение. Сколько я понимаю, Кокто, который придумал все это, непомерно тщеславен. Один остроумный критик написал: хотя Кокто отлично знает, что декорации и костюмы сделаны Пикассо, а музыка сочинена Сати, он тем не менее задумывается, не им ли созданы и сами Пикассо с Сати. Ужасный тип. Надеюсь, Сергей Павлович уже порвал с этим мелким шарлатаном.

Я ответил дяде, что, по-моему, увиденное нами довольно остроумно и высмеивает лишь то, что слишком всерьез никто и так не воспринимает.

Дядя Костя, однако ж, был человеком очень серьезным. Отец, и сам большой англофил, называл его «моим англизированным братом». И действительно, дядя столь основательно пропитался особого рода английской напыщенностью, что с легкостью переангличанивал любого англичанина, как оно, впрочем, нередко случается с изгнанниками, питающими чрезмерную благодарность к приютившей их стране.

— Сдается мне, молодое поколение норовит отыскать смешное в вещах совершенно для этого не подходящих. Ну-с, по крайней мере, теперь мы знаем, из-за чего было поднято столько шума. И никто больше не сможет сказать, что мы отстали от времени! — говорил он, пока мы шли от театра к дешевому, но очень английскому ресторану, стоявшему неподалеку от Лестер-сквер, — дядя зачастил в него, когда лишился прежнего состояния. («И подумать только, ведь я то и дело обедал в “Савойе”!» — не раз с сожалением восклицал он.)

Едва мы занялись нашими отбивными котлетами, как я с удивлением увидел входившую в скромный ресторанный зал Карсавину, а с нею Мясина, Немчинову и еще нескольких членов труппы. Они направлялись к столику в углу. Лишь позже узнал я, что «Русский балет» постоянно бедствовал, с блеском пуская нам пыль в глаза, каждую ночь отчаянно, почти чудом латая дыры, но не удаляясь от самого краешка финансовой пропасти.

Потратив несколько минут на борьбу с собой, я отложил нож и вилку, извинился перед дядей и направился к столу балерин.

— Прошу простить меня, — сказал я и поклонился, краснея. — Я не собираюсь отнимать у вас больше двух-трех секунд. Несколько лет назад, в Санкт-П-П-П-П…

Разумеется, мое проклятие выбрало именно этот миг, чтобы вновь поразить меня. Все сидевшие за столом удивленно молчали. Выбора не оставалось — мне пришлось отказаться от намерения напомнить Карсавиной о давних ночных прогулках, о скромной «Абиссинской гвардии», с таким тщанием охранявшей своего идола. И я сказал лишь:

— Спасибо вам. Вы показали мне, что я живой человек. Спасибо.

Карсавина, приведенная в замешательство неожиданным появлением багроволицего, заикающегося незнакомца, взглянула мне в глаза, а затем улыбнулась, подняла перед собой тонкую руку, и я дерзнул поднести ее к губам и почтительно поцеловать — от имени всех «Абиссинцев с левой резьбой».

Все еще сохраняя на лице театральную улыбку, превосходившую шириной естественную, Карсавина медленно отняла у меня свою руку.

— Вы очень добры, — сказала она. — Я не вполне понимаю, о чем вы говорите, но вы очень добры.