Обычный семейный обед в квартире Набоковых — Зекзишештрассе, 67, Берлин-Вильмерсдорф. Дата: 27 марта 1922, понедельник. Мы с Володей приехали из Кембриджа на пасхальные каникулы. Помимо членов семьи за столом сидят Светлана Зиверт, наш кузен Ника и Иосиф Гессен. И почетный гость Павел Милюков, недавно вернувшийся из Соединенных Штатов и собиравшийся завтра вечером выступить, по приглашению моего отца, перед публикой, которая соберется в филармонии.

Как правило, разговор у нас за столом шел общий, но в тот вечер его вели исключительно отец с Милюковым, а мы, все остальные, сознавая, что присутствуем при чрезвычайно важной дуэли старых друзей и соперников, молчали, внимательно слушая их.

— Все больше и больше, — провозгласил с обычной его напыщенностью Милюков, — проникаюсь я убеждением в том, что, несмотря на все опасности, нам следует всерьез подумать о возвращении в Россию. В одном лишь Берлине осело четверть миллиона русских. Добавьте к этому десятки тысяч тех, кто живет в Париже, Праге, Константинополе. Это crème de la crème [66]Сливки общества (фр.).
. Как удастся России пережить Ленина и его банду, если по жилам ее не будет течь наша жизненно необходимая стране кровь?

— Но как же вы не понимаете, друг мой? — стоял на своем отец. — Все кончено. Россия, которую мы любили, была Россией не погромов и полиции, но страной замечательной, изысканной культуры, подобной которой мир не знал никогда, и этой России больше не существует. Я ни за что туда не вернусь. И ни за что не стану сотрудничать с режимом Советов. Не стану я и заключать союз с социалистами-революционерами, — ваше предложение на этот счет попросту глупо. Они уже продемонстрировали нежелание работать совместно с кадетами. А ваши крестьянские восстания — это, увы, не более чем самообольщение.

— Ах, дорогой мой Вова. Страшитесь горьких чар изгнания. Это они склоняют вас к фатализму. Россия будет утрачена, только если мы назовем ее утраченной.

— Она уже утрачена, — сказал мой отец. — Нам следует отказаться от нее, как когда-то давно евреи отказались от Иерусалима. Нас тоже, как и их, ждет Диаспора.

— Не все евреи отказались от Иерусалима. Пока мы с вами разговариваем, сионисты сотнями возвращаются в Землю обетованную.

— И все их старания приведут к очередной глупости, если не чему-то похуже.

— Но вы же друг евреев. У них нет большего друга.

— Да, — признал отец. — Я большой друг евреев.

Мне никогда еще не доводилось слышать, чтобы отец говорил таким пессимистичным тоном, и, наверное, он сам понял, что слова его лишь сгущают павшую на нас мрачную тень.

— Но хватит об этом, — сказал он. — Нам следует помнить, что у нас есть очень много такого, за что мы должны благодарить судьбу. С нами наше здоровье, наше счастье, мы сохранили наши души незапятнанными, нас окружают те, кого мы любим. Мало того, за этим скромным столом… — искреннюю серьезность начала сменять в его тоне пародия на ученую напыщенность, — сидят люди, совокупные познания которых почти безграничны. Давайте же в наилучшем духе наших советских братьев, считающих, что всякому владению надлежит быть коллективным, попробуем окунуться в это море знаний. Мы же должны готовить себя к будущему, товарищи! Не будете ли вы столь добры, товарищ Лоди, не поведаете ли нам, — отец выдержал зловещую паузу, — как звали шпица в знаменитом рассказе Чехова?

Володя ответил, не помедлив.

— Кличка собачки в рассказе не упоминается. А впрочем… — он улыбнулся себе самому, — стоит подумать. Не Гуров ли?

Отец одобрительно кивнул:

— Великолепно. Продолжайте.

Володя обвел взглядом сидевших за столом. И остановился на мне.

— Сережа, какое имя принял Ахилл, когда прятался среди женщин?

Годы практики отточили мое умение мгновенно отвечать на такие вопросы и задавать свои. Одни из них были обманными ловушками, другие требовали настоящих ответов. Никто из сидевших за столом огражден от них не был. Вопросы сыпались стремительно и беспощадно.

— Опишите сад Плюшкина.

— Что сказал Наполеон во время коронации?

— Кто был чемпионом мира по шахматам до Ласкера?

— Какие гусеницы кормятся листьями бирючины?

— Пересечением каких железных дорог является станция Астапово, на которой умер Толстой?

Головоломная игра смыслов и бессмыслиц всегда поднимала настроение отца. Лицо его разрумянилось от удовольствия, в усталых глазах появился прежний блеск. Мама в нервной озабоченности переводила взгляд с гостя на гостя и временами, почувствовав, что один из них получил нечестный вопрос, восклицала: «Но это жестоко!»

Милюков, видел я, сидел, совершенно сбитый с толку, надеявшийся, что о нем на время этого семейного фейерверка забудут. Зато куривший одну сигарету за другой Гессен от души забавлялся и снабжал сидевшую рядом с ним маму, которую отец часто корил за то, что она слишком много курит, дорогими сигаретами «Голдфлейкс», доставая их из желтого цвета пачки.

С тихим торжеством ответив на последний вопрос отца: «Козлов — Волово и Москва — Елец», Володя обратился к Ольге.

В последние несколько лет я виделся с моими сестрами довольно редко. Елена обратилась в спокойную, прелестную девушку; Ольга же стала странной и мрачноватой — бутоном, который никак не желал раскрыться. Нередко она сидела, тревожно глядя перед собой в пустоту и мурлыча обрывки монотонных мелодий. Она пожирала книги — мадам Блаватской и других теософов. Когда Володя спросил ее: «Какую книгу читала Эмма Бовари?» — Ольга сжалась, не сводя с него злого взгляда.

— Ты ведь знакома с «Мадам Бовари»? — не получив ответа, осведомился он. — Не могла же досточтимая мадемуазель Гофельд пренебречь твоим образованием до такой степени.

— Тебе эта книга понравилась, правда? — с надеждой спросила мадемуазель Гофельд.

— Мне и одного названия хватит, — насмешливо сообщил Ольге Володя.

— «Брат, который умер», — сквозь стиснутые зубы произнесла Ольга. — Казнь в трех томах, сочинение Ольги Владимировны.

— Извини, — сказал Володя, — но твой выбор не вполне…

Отец, прибегнув к испытанной временем методе, затеял бросаться в Ольгу через стол катышками хлеба, надеясь рассмешить девушку, однако на сей раз добиться этого не смог. Ольга, залившись слезами гнева, вскочила на ноги.

— Ненавижу тебя! — крикнула она. — И всех в этой жестокой семье ненавижу! Чтоб вам всем пусто было!

Она зарыдала, бросила на стол салфетку и выбежала из столовой.

Беличьи глаза сидевшей напротив меня Светланы не отрывались от моих в течение нескольких секунд, пока за столом нарастал («Ольга, милая!» — громогласно окликнул ее отец) и понемногу стихал (мама и мадемуазель Гофельд, извинившись перед нами, торопливо последовали за Ольгой) шум. Не знаю, какую, в точности, мысль хотела внушить мне Светлана, но я прочитал в ее взгляде тревогу, неодобрение, чувство, что подтвердились худшие ее, не выговоренные страхи, касавшиеся Володи и его фантастического семейства.

Никто из нас не мог знать, что это последний наш совместный вечер.

На следующий день я заспался до позднего утра, потом почитал «Splendeurs et Misères des Courtisanes»[68]«Блеск и нищета куртизанок» (фр.)  — роман Оноре де Бальзака.
— роман нравился мне, хоть мой брат и считал, что это никакая не литература, а лишь неуклюжая попытка нарисовать картину общества. А вечером отправился в клуб «Адонис». Настроение там стояло необычайно праздничное. Центром внимания был коренастый, одетый по моде господин средних лет с огромными моржовыми усами из тех, что были популярны у определенного поколения немцев. По сторонам от него за длинным столом сидели, словно телохранители, двое мускулистых молодых мужчин — коротко остриженный блондин и брюнет, — оба выглядели так, точно пришли в клуб прямо с боксерского ринга. А за спиной усача возвышался женоподобный юноша, чьи длинные костлявые руки то и дело вспархивали, превосходя живостью даже его темные и тоже длинные ресницы.

— Иди к папе.

Усач похлопал себя по коленке, и юноша послушно переместился на нее. Среди сидевших за длинным столом людей я увидел Бруно, с которым познакомился здесь, в клубе, и уже несколько раз по-приятельски беседовал; он тоже заметил меня и помахал рукой, предлагая присоединиться к его компании.

Я спросил у него, что тут нынче празднуют.

— О, вы не знаете? Двадцать пятую годовщину «Научного гуманитарного комитета». Доктора Хиршфельда, — он указал на усатого почетного гостя, — сейчас по всей стране чествуют. В последние дни он в городе нарасхват.

Я сокрушенно исповедался в полном неведении касательно комитета и его трудов, напомнив Бруно, что в Берлине бываю редко.

— И все же знать о нас стоит. Мы боремся за отмену сто семьдесят пятой статьи.

Я вежливо поинтересовался, что это за статья.

— О Боже, — сказал он. — Вы и вправду не здешний. Доктор Хиршфельд — великий борец за права человека. Нашу петицию подписали очень известные люди. Томас Манн, Герман Гессе, Андре Жид, Альберт Эйнштейн. Ветер истории дует в наши паруса, мы можем гордиться, что Германия оказалась — в том, что касается сексуальной свободы человека, — самой передовой из всех стран. Нас ожидает самое что ни на есть светлое будущее!

На другом конце стола заговорил, витиевато и пылко, сам Хиршфельд — и говорил довольно долго. Я не могу воспроизвести здесь все им сказанное, но помню, что закончил он, с решительностью генерала заявив своим хрипловатым, приятным баритоном: «Мы — граждане не страны, но мира, непобедимая армия любовников, о которой писал Платон. Какое прекрасное завтра ожидает нас, mein Kinder [71]Дети мои (нем.).
. Ничто — ничто! — не сможет встать между нами и предначертанной нам судьбой!»

Я волей-неволей сопоставлял его слова со вчерашним меланхолическим прогнозом моего отца, касавшимся дальнейшей судьбы нашей эмиграции. И погадал, известен ли отцу доктор Хиршфельд. Надо будет, сказал я себе, при первой же возможности спросить его об этом. И может быть, мой вопрос предоставит нам шанс поговорить о тех сторонах моей жизни, на которые отец, похоже, решил махнуть рукой.

Подобно тому, как спор о политике в доме Набоковых сменился шутливой игрой, веселье, царившее в клубе «Адонис», стало по окончании речи доктора всеобщим. Маленький оркестрик принялся с пыхтением и хрипом прокладывать себе путь через польку. Неужели немцы так до сих пор ничего и не слышали о джазе? Начались танцы. Я завел разговор с кудрявым портным; он с гордостью рассказал мне о своей специальности — переделке военных мундиров в вечерние костюмы. Когда он принялся поносить наводнивших город русских, сбивающих честные немецкие цены, я ощутил облегчение от того, что способен сходить за англичанина. Не обладай он столь привлекательно вздернутым носом, я бы, наверное, встал и ушел. Однако нос мне нравился, как и отчасти юмористическое выражение голубых глаз портного, и я решил поцеловать этого молодого человека, прежде чем мне придется уйти домой.

Он пожелал познакомить меня со своим побывавшим в Англии приятелем. Пришлось мне сидеть, потея, за липким от пролитого пива столиком и слушать нелепую историю, в которой фигурировали королева Виктория, принц Альберт и египетская мумия. Портной — по-моему, его звали Максимилианом — с большим удовольствием тискал здоровенной лапой мое бедро. В общем было довольно весело, несмотря даже на то, что мне не нравился запах пива, сигарный дым и именуемое «полькой» музыкальное слабоумие. Я наблюдал за тем, как доктор Хиршфельд церемонно расхаживает по залу, время от времени останавливаясь, чтобы принять поздравления доброжелателей.

— Тетушка Магнезия в своей стихии, — с манерной медлительностью сообщил, взглянув в его сторону, знаток Англии.

— Ой, ну зачем же так грубо, — сказал Максимилиан. И, повернувшись ко мне, пояснил: — Не все признают важность деятельности профессора. Некоторые мелочные люди просто-напросто завидуют ему.

— С чего бы это я стал завидовать превозносящему себя самого старому пассивному педерасту, который злоупотребляет привилегиями врача для того, чтобы затаскивать в свою постель безмозглых молодых бандитов? Стыд и срам.

— Боже мой, какими мы стали, возвратившись из Лондона, высоконравственными. Неужели тамошние туманы настолько густы, что в них можно потерять половой инстинкт?

Я понял, что эти двое могут долго еще упражняться в остроумии. И, потеряв терпение, спросил, не согласится ли Максимилиан переговорить со мной с глазу на глаз?

Максимилиан смерил своего приятеля высокомерным взглядом, мы вышли из клуба, я завел его в ближайший проулок и поцеловал. Он был не более чем шуткой, этот поцелуй, безвредной проказой из тех, каким я не без усердия предавался с тех пор, как десять дней назад приехал в город. В отличие от Лондона, полного не только невинного веселья, но и кое-чего еще, Берлин манил человека, подобного мне, простотой шаловливых объятий.

Поначалу проявленная мной предприимчивость вроде бы испугала моего нового знакомца, но затем понравилась ему, и он ответил на мой поцелуй.

Случившееся вслед за этим описать трудно. Я еще смаковал вкус его губ, наслаждался твердостью его языка, его вцепившимися в мои ягодицы портновскими лапами, как вдруг на меня навалилась скорбь столь глубокая, что я и сейчас содрогаюсь, вспоминая о ней. Она пробыла со мною лишь краткий миг, но успела отнять у меня все удовольствие, какое я получал от поцелуя моего приятно покладистого курносого берлинца. Его, надо полагать, удивило внезапное прекращение моих посягательств, он даже позволил себе пробормотать: «Эй, в чем дело?» — когда я разорвал наши объятия и оттолкнул его.

Я ответил, что совсем забыл: у меня назначена чрезвычайно важная встреча, — а теперь вспомнил. Со страшноватой определенностью я понимал только одно: мне необходимо как можно скорее попасть домой.

— Ну замечательно, — с обидой произнес портной. — Довел человека черт знает до чего и бросил. Не зря мой друг уверяет, что англичане даже не слышали о хороших манерах.

— Я русский, — поправил я портного и торопливо пошел прочь.

На Ноллендорфплац я несколько минут прождал трамвая, но ни один не приехал, а волнение мое не улегалось, и я пошел пешком.

Где-то на Гогенцоллерндам я подошел к остановке, как раз когда к ней подъехал трамвай — пустой, способный довезти меня почти до нашего дома. Я благодарно забрался в вагон. Кондуктор в драных серых перчатках покачивался, как пьяный, направляясь ко мне по проходу.

Ходьба отчасти успокоила меня. Теперь странное чувство, сказавшее: «немедленно домой», стало казаться мне нелепым, и я погрузился в размышления о том, как буду отчитывать Ольгу за ее вчерашние на редкость несдержанные слова. Говорить такое значит накликивать беду и уж кому это знать, как не ей. От Ольги мысли мои перетекли к немецкому портному, с которым я повел себя безобразно и который сейчас, разумеется, вовсю порочил меня перед друзьями по клубу «Адонис», а то и перед самим доктором Хиршфельдом, — не забыть бы расспросить о нем отца…

Я рассказываю об этом в таких подробностях, потому что они врезались в мою память настолько, что даже сегодня помнятся мне со страшной ясностью.

Доехав до Зекзишештрассе, я покинул вагон и прошел несколько кварталов, отделявших остановку трамвая от нашего дома. И уже совсем рядом с ним повстречал старого господина, который еженощно обходил, постукивая тростью по бордюрному камню, этот район в поисках брошенных на мостовую окурков.

Могильная тишина встретила меня в нашей квартире — даром что гостиная была далеко не пуста. В ней молча сидели несколько друзей отца — Гессен, Каминка, Штейн, Яковлев, — надо полагать, пришедших с ним из филармонии после того, как закончилось выступление Милюкова. Когда я вошел, Гессен раздавал им сигареты, но, увидев меня, замер. Никто не произнес ни слова. Все были бледны, заметил я, выглядели усталыми. Прошлым вечером, после того как Милюков ушел, отец сказал, что его выступление наверняка будет смертельно скучным, — но неужели оно оказалось настолько плохим?

Мама, сидевшая на диване, встала.

— Сережа, мы так волновались. Где ты был? Разве можно гулять по городу до такого позднего часа?

— Он вовсе не поздний, — возразил я, хотя времени было уже за полночь, — а кроме того…

Володя, которого я до этого мгновения не замечал, крепко взял меня за руку.

— Сережа, — сказал он, — будет лучше, если ты узнаешь все сразу. В отца стреляли.

— Это невозможно, — выпалил я, искренне полагая, что вот сейчас одетый по-городскому отец влетит в комнату и запустит в меня сразу несколькими хлебными катышками, радуясь удачному розыгрышу, который он мне устроил.

Все, кто был в гостиной, смотрели на меня, Володя по-прежнему сжимал мою руку.

— Тебе это не снится, — сказал он. — Отец мертв. Его убили.

Факты, непреложные, неоспоримые, и по сей день остающиеся почти непостижимыми факты. В тот вечер отец представил заполнившей зал филармонии публике Милюкова, который около часа проговорил на тему «Америка и восстановление России». Как только он закончил, к сцене бросился из зала мужчина с пистолетом в руке и, крикнув: «За царскую семью и за Россию!» — трижды выстрелил в него. Ни разу не попав. Мой быстрый разумом, бесстрашный, обреченный отец схватил стрелявшего за запястье и с помощью своего друга Августа Каминки сумел повалить на пол, но тут из обратившегося в ад кромешный зала выскочил второй стрелок и в упор всадил в спину отца три пули, пробив ему позвоночник и сердце.

Стрелявших задержали, они оказались промонархистски настроенными головорезами, давно вынашивавшими политического толка ненависть к Милюкову. Как впоследствии выяснилось, Петр Шабельский-Борк и Сергей Таборицкий и понятия не имели о личности человека, которого они убили.

Я знал, что у отца много врагов, — опасность грозила его жизни не один год — и все же, едва мы покинули Россию, убедил себя: опасность эта — настоящая, физическая — наконец-то миновала.

Утрата России была для меня и вполовину не такой тяжелой, как утрата отца. Вместе с ним ушли разговоры, которые мы могли бы вести, концерты, на которые могли ходить, дружеские споры о Вагнере и Стравинском, от которых могли получать удовольствие. Ушла навсегда и надежда вернуть его уважение, утраченное мной, я понимал это, избравшим нерядовой путь. Мое поведение в вечер его смерти казалось мне постыдно легкомысленным. Отец отдал жизнь за Россию, а я тем временем искал поцелуев немца, который мне и интересен-то особенно не был.