Париж

Хоть моя дружба с Кокто и расцвела подобно цветку оригами, я быстро понял, что наше тюильрийское приключение было скорее рукопожатием, каким двое людей обмениваются при знакомстве, нежели чем-то иным. Настоящую же любовь он питал к странноватому юноше по имени Раймон Радиге.

Я всего лишь несколько раз встречал этого Радиге, когда навещал Кокто в его квартире на рю д’Анжу, где он жил со своей матерью. Обычно мой друг еще лежал в постели, одетый в сиреневую пижаму, — именно так предпочитал он принимать гостей. Комната его была завалена разрозненными листами исписанной бумаги, антикварными вещицами, рисунками, абстрактными скульптурками, которые он лепил, пока разговаривал с гостем, используя в качестве натурщика работавшего на видной из его окна крыше трубочиста. Юный грубиян вваливался туда без предупреждения, чтобы занять денег на виски или прочитать рецензию, только что написанную им для литературного журнала «Nouvelle Revue Française» [90]«Новое французское обозрение» (фр.).
. Выглядел он так, точно какой-то конюх застукал его спавшим в конюшне и поколотил. Потрескавшиеся губы, грязные ногти, кошмарная стрижка. Однако он написал имевший скандальный успех роман «Le Diable au Corps», который Кокто назвал «величайшим шедевром французской литературы со времен “La Princesse de Clèves”».

О «Радиго» Кокто говорил постоянно, речь его была неустанным потоком, в котором новости смешивались с вполне основательными опасениями. «В последнее время Радиго ведет жизнь более упорядоченную, — сообщал Кокто, — хотя от виски не отказался и по-прежнему проводит слишком много времени с американскими педерастами и французскими аристократами вопиющего поведения. Подозреваю, он собирает, вращаясь среди них, материал для новой книги, о которой ничего мне не говорит, — впрочем, я чувствую, что она превзойдет блеском все его прежние достижения. Он позаимствовал у Жоржа Орика пишущую машинку и часами сидит за ней».

Или: «Радиго уверил всех, что собирается жениться на какой-то девице, которую прячет в Клиши. Говорит, что для него ужасна мысль проснуться когда-нибудь и обнаружить, что он стал сорокалетней “мадам Жан Кокто”. Какая нелепость! Боюсь, он ужасно несчастен, однако работа у него ладится, а только это, в сущности, и имеет значение. Он теперь нумерует страницы и переписывает набело черновики. Люди не понимают одного: искусство — это лишь наполовину упоение, остальное — бумажная работа. Художника отделяет от бухгалтера очень тонкая линия, все, как и в рисунке, определяется тем, где она проведена».

И вдруг — совершенно неожиданно, в двадцатилетием возрасте — Радиге умер.

На Кокто эта смерть подействовала сокрушительно. Он не покидал своей спальни. Не отвечал ни на какие письма. Резко отвергал любую попытку навестить его; только Маман и дозволялось ухаживать за ним. Но наконец, после нескольких недель гробового молчания, он призвал меня к себе.

В комнате стоял сумрак. Кокто полулежал на боку поджав накрытые одеялом ноги. В воздухе висел непонятный запах — травы, сырой земли. Кокто держал у опиумной лампы трубку и вдыхал поднимавшийся к его ноздрям тонкий дымок.

— Как мило, что вы пришли, — сказал он. — Люди в большинстве своем избегают привидений — из суеверного страха, — но вы, mon cher, сверхъестественно храбры. Скажите: там, в мире, что лежит за этими стенами, обо мне еще говорят? Или все уже забыли, что прекрасный гений просто-напросто прекратил существовать?

С мгновение я не мог понять, о ком он говорит — о себе или о Радиге. Я не решился сообщить ему новость о том, что остряки из ночного клуба Кокто пристрастились называть его «le veuf sur le toit» — «вдовец на крыше». Это казалось мне слишком жестоким. Смерть молодого человека опечалила всех — даже тех, кто не был к нему расположен. Однако в Париже принято молоть языками и тыкать пальцами, и я уже начал понимать, что жестокость разлита здесь повсюду, в особенности среди людей значительных и талантливых. Многие поговаривали, пусть и шепотком, что Радиге следовало быть поосторожнее, что всем известно: дружба с Кокто для молодых людей добром не кончается, что это не первая трагедия, в которой он повинен. Я и сам подрагивал, вспоминая слова Гончаровой: «C’est ип homme fatal».

Оказалось, впрочем, что Кокто осведомлен об этих низких слухах.

— Вам не о чем беспокоиться, — сказал он мне. — Да и всем прочим тоже. Я поместил себя на карантин — пожизненный. Слишком многих молодых людей притягивал я к себе. Кто же знал, что я — такая похоронная свеча, — я, чье пламя столь тускло? А мои прекрасные мотыльки — те, которым хватало остроты зрения, чтобы различить это подрагивающее пламя, — стремглав слетались на него. Довольно. Никогда больше. Позволить оставаться вблизи смертоносного Нарцисса можно лишь тем, кто и так уже обречен.

Он опустил в чашку трубки еще один катышек опиума и поводил ею над лампой.

— Сейчас я расскажу вам нечто ужасное. Последние слова, какие я услышал от Радиго, были такими: «Через три дня расстрельная команда Бога казнит меня». Я сказал ему — глупости; по уверениям врачей, имеются великолепные шансы прекращения лихорадки. Он же, несмотря на всю его слабость, прервал мои речи гневным, поразившим меня голосом. «Ваши сведения намного скуднее моих, — заявил он. — Приказ уже поступил. Я слышал, как его отдавали». Через три дня Радиго не стало. И под конец никого рядом с ним не было. Вот что самое плохое. Он говорил всем, что больше всего боится умереть в одиночестве. А потом запретил нам приходить к нему и умер именно так. Я не смог заставить себя пойти на похороны. Знал, что его прекрасный труп сядет в гробу и спросит: «Что же ты со мной сделал?» А я слишком хорошо знал, что я с ним сделал.

— Но это абсурд, — сказал я. — Всем известно, что он умер от тифозной лихорадки. Предотвратить вы ничего не смогли бы.

— Он проболел не один месяц — втайне. Как я мог не заметить это? Возможно, виски маскировало симптомы. Возможно, опиум позволял ему сохранять видимость здоровья. Знаете, при его жизни я никогда не курил. И обратился к опиуму только теперь, чтобы умерить горе. Творите в воспоминание, как сказал Спаситель.

Он вдохнул поднимавшийся из трубки дымок. Я пригляделся к ней — чудесная вещица с чашечкой из голубого с белым фарфора. Ну конечно: даже в безрассудности горя Кокто хватило рассудка использовать для того, чтобы впадать в забвение, только прекрасное произведение искусства.

— Знаете, что говорит Пикассо? — пробормотал он. — Опиум обладает наименее идиотическим запахом в мире.

Прошло несколько минут.

— А ведь это живой организм. Человеку, который не курит его, никогда не узнать, какие прекрасные цветы способен раскрывать в его сознании опиум. Вы с таким терпением слушаете меня. Право же, заикание послано вам свыше. Оно обратило вас в гениального слушателя — дар в наше шумное время сильно недооцениваемый.

Я неловко усмехнулся.

— Разумеется, вы правы, что смеетесь. Но вы очень добры ко мне, mon cher. Я ощущаю великую привязанность к вам. В прежние дни я предложил бы вам разделить со мной постель. Но гений опиума изничтожает сексуальные потребности. И потому поцелуйте меня. Не смыкая губ. Вот так.

Я склонился к нему и коснулся его губ моими. И он выдохнул в мой рот легкий клуб дыма.

Недолгое время спустя я, срочно вызванный Кокто — «Необходима экспедиция. Требуются ваши познания. Полная секретность обязательна», — сопровождал моего пошедшего на поправку друга в Булонь-Билланкур, где у него была назначена встреча с моим соотечественником, носившим имя «Шанхай Джимми».

Когда я сказал Кокто, что на русское имя оно не похоже, тот фыркнул:

— Совершенно ясно, что вы даже азов шпионажа не знаете!

Совершенно ясным стало также, когда мы добрались до поместительной, но мрачной обители Шанхая Джимми, что она исполняет и еще одну роль — лаборатории. Он сам и две морщинистые старухи были так поглощены работой, что почти и не взглянули на нас, когда мы вошли. Они разливали по самым фантастическим сосудам — глубоким противням, чашам, кастрюлькам, присутствовал даже ночной горшок — выпаренный на спиртовках ароматный, коричневатый жидкий осадок, выцеживая из него остатки жидкости сквозь ткань, которую держала одна из старух. Запах здесь стоял такой острый и возбуждающий, опиумная масса — особенно та, что наполняла ночной горшок, — имела вид столь двусмысленный и тошнотворный, что у меня мгновенно закружилась голова.

— Шанхай Джимми прожил многие годы в Иркутске, изучая и совершенствуя некоторые древние китайские методы, — счел нужным пояснить мне Кокто.

— Что же, эта история ничем не хуже других, — подтвердил его слова наконец-то заметивший нас Шанхай Джимми. Бесцеремонные манеры позволяли предположить наличие у него армейского прошлого, и татуировка на левом бицепсе — двуглавый орел — эту догадку подтверждала. — У меня вы получите товар только наивысшего качества, — заверил он нас. — Никаких примесей. Материал используется самый лучший — мак, выращенный на великолепной, тучной почве. Взгляните сами.

Пока он и Кокто договаривались об условиях, я прошелся по другим помещениям — большим, с высокими потолками. По-видимому, в прежней его ипостаси пристанище Шанхая Джимми было фабрикой. Я увидел множество рассеянных по зданию свидетельств этого: массивных скелетов каких-то металлических конструкций, маленьких деревянных приспособлений неведомого мне назначения, — хотя что именно здесь производилось, определить не смог.

— Я всего лишь простой солдат, — говорил, когда я возвратился, Шанхай Джимми, — до последнего верный моему покойному Царю и его семье, да благословит Господь души этих мучеников. Однако отчаянные времена требуют фантастических решений. Если мы не можем вернуться в наше отечество обычными средствами, следует приманить его к нам. Вообразите: сотни, нет, тысячи курилен, в которых мы, эмигранты, лежим и грезим о нашей утраченной родине. Кто возьмется утверждать, что соединенная сила этих грез не способна изменить реальность? Кто с уверенностью скажет, что мы не увидим в один прекрасный день, как новая Россия — единственная настоящая Россия — поплывет в синих небесах над Парижем? И каждый из нас помашет на прощанье рукой парижанам, благослови их Бог, и они помашут нам, а потом святая Русь медленно вознесется в небо и скроется из глаз грустной, старой Земли. И пусть большевики продолжают предаваться их смертоносному буйству. Нам это будет безразлично. А как удивится Господь, когда мы причалим к Его райскому престолу!

Снова оказавшись на улице, я почувствовал облегчение, и все же это новое свидетельство нежелания моих товарищей-изгнанников смотреть в лицо действительности опечалило меня. Именно из-за него я избегал эмигрантских салонов, в которых заправляли Винаверы, Гиппиусы, Милюков — друзья нашей семьи, — истинных прибежищ русской культуры и политики, умиротворяющих островков родины, частое посещение коих мною было бы только естественным. Мама раз за разом спрашивала о них в письмах, но ответить ей мне было нечего. Я не переносил бесконечных разговоров о том, «как мы потеряли Россию». Не видел смысла в вопросе «Что предпочтительнее — Россия без свободы или свобода без России?». Мы уже семь лет как жили по-новому, но мои соотечественники так и не смогли расстаться с этой старой, бессмысленной темой.

Кокто, когда мы добрались до его спальни, немедля зажег опиумную лампу и набил трубку.

— Опиум почти не вызывает привыкания, — заверил он меня. — И потому не бойтесь, mon cher. Вы в полной безопасности — на деле, даже в большей, чем полная, поскольку опиум, принимаемый в умеренных количествах, полезен для здоровья. Вы бы удивились, узнав, кто его курит. Княгиня де Ноай, к примеру. Графиня де Ларошфуко. Коко Шанель, которой, по-моему, лет уж сто, а выглядит она на двадцать девять. Давайте же, топ petit. Вдохните этот дым.

Воздействие опиума оказалось более тонким, чем я мог ожидать. Я почувствовал приятное онемение — и умственное, и телесное. Глаза мои оставались открытыми, но я увидел картину почти осязаемую, почти реальную: Оредежь, испещренную кувшинками, в которых неподвижно отдыхали перед тем, как снова взлететь, синие стрекозы. Пейзаж замер в прелестной неподвижности, словно ожидая чего-то — коней, быть может, которые вот-вот с топотом ворвутся в мелкую воду реки, — я же мог тянуть это мгновение до бесконечности, смаковать спокойствие, негу горевшей яркими красками полуденной сцены.

Я и на миг не усомнился: передо мной галлюцинация — и даже гордился немного тем, что сохранил ясность мысли.

Когда я сказал Кокто, что пережитое мной кажется мне довольно интересным, пусть и не таким уж поразительным, что я хотел бы воспроизвести его, и не раз, посвящая ему мой досуг, он поспешил заявить:

— В таком случае нам не следует повторять наш опыт. Я не хочу, чтобы меня обвинили в попытках погубить вашу жизнь.