В средствах я нуждался как никогда прежде. Время от времени рецензия, напечатанная в «Последних новостях» Милюкова, приносила мне небольшие деньги, однако основная часть моего скудного дохода доставлялась уроками английского языка. Несколько месяцев я делил с художником Павлом Челищевым и американским пианистом Алленом Таннером квартиру на рю Коперник — такую крошечную, что мы прозвали ее «кукольным домиком». Компанию они составляли забавную: Павлик — легко возбудимый, отчасти параноидальный, восторженно честолюбивый; Аллен — до неприличия скромный, но незаменимый для его товарища, которого каббала интересовала гораздо больше, чем необходимость платить за квартиру. Одевались мы чуть ли не в лохмотья, зато быстро овладели тонким искусством растягивания стопочки бренди и чашки кофе на целый вечер, проводимый в одном из кафе бульвара Распай. Весьма основательно освоили мы и умение «обедать носом», как называл это Павлик, — впивая упоительные ароматы настоящей еды, которая поглощалась за ближайшим к нашему столиком. Раз или два в неделю мы, сложив наши жалкие гроши, отправлялись на авеню дю Мен, в cantine [96]Столовая (фр.).
мадам Васильевой, где за четыре франка можно было получить тарелку щей, кусок пирога с капустой, стакан белого вина и сигарету. На следующий после такого пиршества день мы постились.

Поскольку денег на оплату натурщиков у Павлика не было, я от случая к случаю позировал ему.

Работая, он без умолку болтал.

— На углу улицы, — сообщал он, подойдя танцующей походкой к окну, — торчит роскошный парнишка. Леопард в обличии мальчика. Нет, не шевелись. Должно быть, это качество Дягилев и углядел в Нижинском.

Он сымпровизировал пируэт.

— Чего бы я только не отдал, чтобы увидеть, как он танцует. Ходят слухи, Дягилев держит его в Пасси, в запертой, охраняемой квартире. Клоун Божий, так он себя теперь называет. Окончательно спятил. Стой спокойно, котеночек. И сохрани на лице теперешнее выражение, оно мне нравится. Решительное, но скучающее. Хотел бы я знать, какого цвета у тебя душа. Ты ведь, как и я, отчасти женщина. Правда? Нет, не отвечай. Не произноси ни слова.

Почти полную минуту он писал, а после снова подскочил к окну.

— Боже милостивый, у меня, как увижу этого мальчика, слюнки текут. Красивее французских мальчишек только американские, ты так не думаешь? Но этот чисто французский. И наверняка чувствует, как из моего окна истекает благодарность ему. Понимаешь? Я сам иногда похожу на знаменитого фавна. Sans pitié du sanglot dont j’étais encore ivre [98]«Отвергнув спазм, которым я был пьян» (фр.)  — строка из эклоги Стефана Малларме «Послеполуденный отдых фавна».
. Что-то в этой картине не так. А может быть, во мне. Знаешь, хорошо было бы писать картину, не отрывая кисть от холста. Именно так Бог и создавал мир. Но нам, бедным человечкам, приходится макать кисть, макать и прерываться, и снова, снова подходить к окну.

Нет, не произноси ни слова. Ты погубишь прекрасное выражение твоего лица. Ты — совершеннейший русский князек. Не смотри на меня так. Помилуй, род Набоковых почти столь же древен, сколь и род Челищевых. В сравнении с нами Романовы — просто выскочки. Знаешь, что сказала, увидев в театре моего отца, великая княгиня Мария? Она воскликнула, обращаясь к другу: «Вот человек, который благороднее нас!» И была права. Наш род восходит к брату Цезаря Августа. А вы, как я слышал, произошли от великого татарского воина. Скажи-ка, Середушка, я слышал еще, что в ваших венах течет кровь Петра Великого, это правда? Говори. Разрешаю.

— Таково старое семейное предание, — ответил я без всяких следов заикания. — Моя бабушка Набокова заводила любовников в высших слоях империи. И особенно близким ее другом был Александр Освободитель.

— А теперь мы здесь — отчаявшиеся изгнанники без гроша за душой. Облизываемся на мальчишку, который и смотреть-то в нашу сторону не желает.

Когда он закончил мой портрет, меня несколько огорчило то, что я увидел на холсте: смехотворно костлявая фигура, скорее шут, чем князек. И все же я ощущал благодарность и даже странное облегчение от того, что был запечатлен. К сожалению, у Павлика не хватало денег на новые холсты, и потому вскоре поверх моего портрета появилась другая картина — поразительно яркая корзинка с земляникой.

Впоследствии, когда Павлик прославился, а наши с ним пути разошлись, я жалел о том, что ни один из моих портретов не сохранился. Ну да неважно.

Бедность моя была неописуемой, однако должность газетного рецензента давала мне такую роскошь, как бесплатное посещение симфонических концертов и спектаклей моего любимого «Русского балета», чего никак иначе я себе позволить не смог бы. Впрочем, имелись у меня и иные отдушины. Некоторое время я состоял в связи с Клодом, очень трогательным, полноватым в бедpax пареньком из Реймса. Когда же она прекратилась, я на несколько недель мучительно влюбился в Эрве, красивого подмастерье манекещника, — лишь для того, чтобы обнаружить, когда мне удалось наконец затащить его в постель, что он совершеннейший импотент.

И после каждого из этих эпизодов я ощущал еще пущее, чем прежде, уныние.

Наконец осенью 1925 года я познакомился с приехавшим из Кливленда американцем. Наследник семьи, владевшей большим универсальным магазином, Уэлдон Брайс III был помешан на джазе, французской кухне и византийских иконах — примерно в таком порядке. Я, надо полагать, проходил у него по последнему разряду, и Уэлдон с радостью добавил меня к собранию закопченных святых и мучеников, украшавшему его прекрасно обставленную квартиру на рю Монпарнас. То, что они в большинстве своем попали к нему из разграбленных большевиками храмов, заставило меня призадуматься, но не настолько, чтобы отвергнуть его авансы.

В нашей с ним жизни быстро установился распорядок довольно приятный. Одевался Уэлдон всегда безупречно, хоть и в странноватые американские наряды, и был необычайно привязан к восклицанию «Оу!», которое Париж исторгал из него с завидной регулярностью. «Всякий l’américanisme [99]Американизм (фр.).
, — признался мне после знакомства с ним Кокто, — производит на меня впечатление гипнотическое. Я застываю, как если бы произнесший его человек наставил на меня пистолет».

Ласковый день начала весны. Мы с Уэлдоном стоим под окном третьего этажа «Городской водолечебницы», из которого пепельно-бледный, отощавший, облаченный в императорский пурпур Кокто неторопливо машет нам, совершенно как папа римский, ладонью с плотно прижатыми один к другому пальцами.

— Mes enfants! — восклицает он. — Вы просто ангелы — взяли да и пришли. Но не приближайтесь ко мне. Оставайтесь на расстоянии. На этом настаивают мудрые доктора.

На какой-то миг меня посещает мысль, что его держат в карантине — homme fatal, наконец-то изловленного властями. На самом деле он сам пришел в лечебницу ради избавления от опиумной зависимости, что подразумевает, если верить получаемым мной время от времени запискам Кокто, режим самый зверский: прочистка организма, прием слабительных, клизмы — все это оплачивается незаменимой Коко Шанель.

— Но как вы себя чувствуете? — кричит Уэлдон.

Кокто прикладывает левую ладонь к уху, продолжая помахивать правой.

— Как вы? — повторяет Уэлдон, отвечая на жест Кокто своим — прикладывая ладони ко рту, точно рупор.

— Чудесно! — отвечает Кокто. — Ко мне возвращается память. Мне уже удается вспоминать… номера телефонов. И кусочки стихов, которые я считал навсегда мной утраченными. А ночами ко мне прилетает ангел и, пока я сплю, сидит у меня на груди, хоть здешние сестры и утверждают, что этого быть не может. Но что они понимают? Он касается моих губ пальцами — оперенными, совсем как крылья птицы.

Рядом с ним появляется медицинская сестра.

— Мсье Кокто, — говорит она, — вы беспокоите других пациентов. Полагаю, вам следует вернуться в постель. Вы должны отдыхать.

— Силы мои крепнут, — говорит он нам — а заодно и сестре. — И вся моя сексуальная энергия возвратилась ко мне. Я потею, я писаю, я извергаю семя. Это чудо.

Вид у сестры становится положительно жалким. К ней присоединяется еще одна, не менее грозная. Они крепко берут Кокто за руки.

— Adieu, mes amis, — восклицает он, как уводимое в постель дитя. — Adieu, adieu.

И скрывается из глаз. Мы остаемся стоять на месте, смотрим на опустевшее окно.

Внезапно оно приоткрывается, чуть-чуть, и из него вылетает неказистый бумажный самолетик. Ветерок ловит его и удерживает, пока самолетик не приземляется почти у наших ног. Развернув его, мы видим, что сложен он из страницы блокнота и содержит жутковатый рисунок: Кокто, с вылезшими из глазниц, покачивающимися на длинных стеблях глазами, с пальцами, обратившимися в такие же стебли, и телом, преобразующимся в гротескный букет опиумных трубок.

Собственную его старинную трубку и лампу он, перебираясь в лечебницу, передал мне, и, пока я разглядывал страшный рисунок, некая часть меня жаждала покинуть чудесный солнечный свет и затвориться в моей жалкой комнате на рю Сен-Жак. Вот уж не думал, что с такой готовностью уступлю соблазнам наркотика. Я успокаивал себя тем, что мое пристрастие к нему проявляется не с той регулярностью, какая позволила бы и вправду назвать его пристрастием, — скорее уж попустительством, временным избавлением от скуки каждодневных переходов, приближающих меня к настоящему забвению.

Опиум был единственной причиной наших с Уэлдоном редких ссор. Собственно говоря, я подозревал, что он и привел-то меня к «Городской водолечебнице» для того, чтобы я поосновательнее внял страшному, уродливому видению, которое Кокто изобразил на том листке нам в науку. И меня поразила вдруг мысль, что моя потребность в опиуме есть лишь пародия иных моих потребностей: страсти к балету, жажды обладания старинными книгами, горячечных поисков любви, которая всякий раз оказывается злополучной. Взять того же Уэлдона: что я любил в нем? Обличие, оболочку. Чего, в конечном счете, желал от него? Да и от любого из них? Я все чаще и чаще ломал голову над этим вопросом.

Пообедав в «Closerie des Lilas», мы простились на углу бульваров Монпарнас и Сен-Мишель. Очень неприятно признаваться в этом, но я оставался с Уэлдоном отчасти и потому, что он с удовольствием водил меня по таким ресторанам, а я уже устал «обедать носом».

Когда я возвратился домой, консьержка вручила мне письмо из Праги — от мамы.

«Мой драгоценный Сережа!

Возможно, до тебя уже дошла берлинская новость, хотя, зная твоего брата, я подозреваю, что он не потрудился сообщить ее тебе: Володя женился на некоей Вере Евсеевне Слоним. Не чувствуй себя обойденным. Никакой церемонии не было, они никому о своих планах не рассказали, и никто из родных при их бракосочетании не присутствовал. Конечно, я счастлива за него, как и всем нам следует быть счастливыми, — то есть рада его счастью. Что касается Веры, она, думается мне, создание довольно странное (я, впрочем, знаю ее лишь со слов твоего брата, а он на слова скуп), но во многих отношениях подходит нашему Володе в совершенстве, — она всей душой предана ему и его искусству. Муза и машинистка одновременно — и, по моему счету, пятая из тех женщин, каким он делал предложение. Может быть, теперь он остепенится. Твою тетушку Надежду, кстати сказать, бесит мысль о том, что в нашей семье завелась еврейка. И разумеется, в таком повороте событий винит она, как и всегда, либеральные взгляды твоего отца. Твой дядя Костя слова своего еще не сказал, однако я хорошо представляю себе, каким оно будет.

У нас все достаточно хорошо. Твои сестры и младший братик просят передать, что любят тебя, — как и я, бесценный мой».

Я уже привык следить за жизнью моего старшего брата издали — по посланиям мамы и по все учащавшимся появлениям «В. Сирина» в эмигрантских изданиях.

Последняя новость не столько ошеломила меня, сколько повергла в грусть: я снова понял, как сильно сожалею о разделившем нас молчании. Жаль, что он не женился на Светлане Зиверт, уж она-то не допустила бы, чтобы наше отчуждение продолжалось и дальше.

Прежде чем лечь в постель и утешиться трубкой, я написал брату короткое письмо — с дружескими поздравлениями. А несколько недель спустя получил печатное извещение:

Monsieur Vladimir Nabokov

Mademoiselle Vera Slonim

Maries le 15 Avril 1925

Berlin, 13, Luitpoldstrasse [101]

Почерк на конверте был мне незнаком — принадлежал он, тут и сомневаться нечего, Вере. Никакой личной записки к извещению не прилагалось.

Ладили мы с Уэлдоном замечательно. И в августе отправились на Лазурный Берег, где жил — в отеле «Уэлкам» маленького приморского городка Вильфранш-сюр-Мер — Кокто. Он уже излечился и теперь целыми днями писал и рисовал, а ночами заклинал бога музыки, играя джаз в отельном баре.

Мы приехали туда на ночном парижском экспрессе — train bleu, который он прославил не так давно в написанном им для Дягилева балетном либретто. Суровая консьержка — одна из тех устрашающих дам, каких видишь за стойкой каждой французской гостиницы, — отвела нас к номеру Кокто, однако, сколько она ни стучала в дверь, ответа не получила. Консьержка отперла ее своим ключом, и мы увидели знакомый хаос — книги, бумаги, рисунки, — но никакого Кокто.

Мы вернулись в вестибюль, и хмурая молодая алжирка, выйдя из кухни, сообщила нам: «Он вон там». Мы направились в сторону, указанную ее рукой, к лазурному морю, и действительно он был там: сидел в маленькой шлюпке и греб как безумный. На носу шлюпки стоял гологрудый отрок лет двенадцати, не более; судя по его лихорадочной жестикуляции, он призывал одетого в махровый халат Кокто с еще большей силой налегать на весла. За ними громоздился огромный американский военный корабль — словно преследовавший их. Иллюзия, разумеется, — до корабля было очень далеко, и он, несомненно, ничего не ведал о стремившемся к берегу маленьком суденышке.

Мы помогли вытащить шлюпку на берег. Мальчик выпрыгнул из нее — на нем только и было убранства, что набедренная повязка да остатки лаврового венка на голове. Губы и щеки его были безвкусно накрашены.

— Американцы прибывают сюда по морю и по суше, — такими словами приветствовал нас Кокто, — между тем как мой мудрый русский друг только суши и держится. Вы приехали как нельзя вовремя. Сами увидите. Ночь предстоит великолепная! Никогда не следует недооценивать преимущества глубокой гавани!

Он не ошибся. К полудню американский военный корабль встал в гавани на якорь, а через пару часов на мол высадились толпы развеселых моряков, к началу вечера наполнивших отель «Уэлкам», бывший, как выяснилось, заодно и борделем. Вино лилось рекой. Кокто аккомпанировал на расстроенной отельной пианоле аккордеонисту, скрипачу и трубачу. Проститутки, подобранные, по всему судя, так, чтобы удовлетворить самые разнообразные вкусы, приглашали своих все сильнее хмелевших клиентов на становившиеся все более разнузданными танцы. Мы с Уэлдоном сидели за столиком у входа в ресторан, в стороне от толкотни, и пили пастис, в чем нам составляла компанию парочка последних «enfants» Кокто — Жан Бургуэнт и Морис Закс.

Закса, завсегдатая «Быка», я знал в лицо, Бургуэнт же был человеком для меня новым, и мне никак не удавалось оторвать от него взгляд. Увы, чем дольше я его слушал, тем более пустым он мне представлялся, тогда как Морис — низенький и пухлый, плохо выбритый, всклокоченный — оказался собеседником совершенно очаровательным. Очень быстро он рассмешил нас до слез рассказом о том, как контрабандой вывез в Англию свою мать, которой грозил во Франции арест за подделку чека.

Уэлдон спросил у Закса, правду ли нам рассказывали о том, что стены его комнаты оклеены фотографиями Кокто.

— Чистую правду, — подтвердил Закс, — и перед одной из них я непременно молюсь на ночь.

Бургуэнту это показалось, похоже, на редкость забавным.

— По крайней мере, — сказал ему, приняв обиженный вид, Закс, — я не сплю в одной постели с моей сестрой.

— Мы с Жанной близнецы, — парировал Бургуэнт, — так почему же нам не спать в одной постели?

— Насколько мне известно, вы вовсе не близнецы. Близнецы — она и твой брат.

— Мы близнецы духовные, — заявил Бургуэнт, как будто это все объясняло.

Несколько лет спустя Кокто вывел этих близнецов в его «Ужасных детях».

— Меня зачаровывает порочность любого рода, — сказал Уэлдон. — Если вы влюблены в сестру, тут нечего стыдиться. Я для того и покинул Америку, чтобы найти людей, подобных вам. И вам, — он повернулся к Заксу. — Думаю, то, что вы — прислужники у алтаря Кокто, просто чудесно. Там, откуда я приехал, все такие скучные. До отвращения.

Закса его слова, похоже, смутили.

— Не уверен, что быть туристом, созерцающим несчастья других людей, так уж приятно, — сказал он.

— Ой, бросьте, — ответил Уэлдон. — Это именно то, в чем мы, американцы, сильны. А кроме того, мы можем себе это позволить. Что, несомненно, и нравится во мне Сергею.

Я сказал ему, что деньги никакого отношения к привязанности, которую я к нему питаю, не имеют.

Уэлдон, возведя брови, посмотрел на меня.

— Позвольте мне оплатить эту порцию выпивки, — попросил он. — И следующую тоже. Я отлично знаю, что все вы сидите на мели.

С сожалением вынужден сообщить, что никто из нас его предложение не отверг.