— Евреи произвели на свет лишь трех оригинальных гениев, — объявила восседавшая на своем троне величавая дама. — Христа, Спинозу и меня.

С большой ступни ее ненадежно свисала сандалия. Я все ждал, когда сандалия упадет, однако она не падала. Никто из полукругом сидевших перед троном молодых людей не пожелал оспорить только что прозвучавшее заявление.

— Вот видишь, Киска? — обратилась царственная дама к маленькой смуглой женщине, которая впустила нас в дом. — Они со мной согласны.

— Душенька, безусловно, очень хорошо знает все, что она знает, — сообщила маленькая смуглая женщина.

— Что у нас нынче за новые лица?

— Челищев, Таннер и еще один молодой человек, нам не известный.

— А, ну конечно. Русский живописец и его американский друг. — Тут она вгляделась в меня. — И они привели с собой неизвестного молодого человека, намерения коего остаются для нас загадкой.

Все прочие молодые люди уставились на меня, словно желая увидеть несомненно предстоящее мне изгнание. Однако мисс Стайн лишь рассмеялась — то был сердечный, заразительный, веселый каскад нот, завершившийся долгим и приятным кудахтаньем.

— Очень хорошо, — сказала она. — Я люблю неизвестных молодых людей — при условии, что они собираются стать широко известными.

Я поклонился и с запинками представился.

— Вы — заика? Какое чудо! — воскликнула мисс Стайн. — Знаете, я ведь тоже заика, но, правда, только на бумаге.

Она снова рассмеялась. Молодые люди засмеялись тоже, хотя их смех был лишь бледной тенью ее раздольного фырканья. Мисс Стайн была массивной, как некий континент, американкой; они — обрывками плывущих над континентом перистых облачков.

Я, покраснев, сказал, что очень хотел бы почитать ее сочинения.

— И несомненно почитаете — в один прекрасный день, — сказала она и довольно меланхоличным тоном добавила: — Всему свое время. Видите ли, мир еще не готов к встрече с моим гением. Даже моих молодых людей он способен пришибить до полусмерти, а ведь это избранные. Пока же расскажите мне, чем вы занимаетесь, о чем мечтаете. Вы, я полагаю, тоже русский. Откуда они берутся, все эти русские?

Я сказал, что даю уроки английского языка и, если случается, русского тоже. А кроме того, время от времени печатаю в эмигрантской газете рецензии на концерты.

— Вы пишете о музыке? — помрачнела она.

— Да.

— И, сколько я себе представляю, по-русски?

— Да.

— Понимаю. Честно говоря, я не стремлюсь к овладению русским языком, — объявила она. — Ему присущ темперамент святых, медвежья манера выражать мысли и сладкий запах огромных, дымящихся свечей. В сущности, я его боюсь. Я сравнила бы этот язык с диким лесом, в который я могу забрести, а там и заблудиться — и в конце концов обратиться в зверя или, может быть, в птицу.

Поскольку мне ничего подобного никогда в голову не приходило, я не нашелся с ответом. Ее молодые люди одобрительно забормотали. По-видимому, она сочла мое молчание знаком согласия — или же направление, которое принимал наш разговор, показалось ей скучным, — так или иначе, она кивнула маленькой смуглой мисс Ток-лас, и та, взяв меня за руку, повела к кружку кресел в дальнем углу гостиной, где сидели, держа на коленях по тарелке с куском торта, две модно одетые американки, наблюдавшие издали за приемом императрицы.

— Там вам будет намного удобнее, — заверила меня мисс Токлас.

Между тем мисс Стайн, склонившись со своего трона, говорила Павлику:

— Итак, вы — наш молодой гений. Ну-ну. Мне нравятся молодые гении — пока они молоды.

— Не падайте духом, — продолжала мисс Токлас. — Видите ли, Душенька считает, что музыка — это развлечение для подростков, а она уже совсем взрослая, и ей подобные забавы ни к чему. Ну вот. Садитесь рядом со мной. Я позабочусь, чтобы вам не было скучно.

Достав из стоявшей рядом с ее креслом сумочки вышивание, она принялась за работу, продолжая осыпать меня вопросами. Как я познакомился с Челищевым? Что думаю о картинах моего соотечественника? И о картинах его друзей? Она перечислила имена художников, с которыми Павлик последнее время встречался на выставках и в кафе, — Берара, Бермана, Тонни. Кто возглавляет группу этих молодых Романтиков? Ведь они Романтики, не правда ли? Молодые Романтики, стремящиеся свергнуть замшелый режим Пикассо и Матисса, так? А мистер Таннер, он действительно талантливый пианист? Можно ли поставить его рядом с Падеревским или Рахманиновым? И если можно, почему он не идет дальше их? У него нет честолюбия? У мистера Челищева оно определенно имеется. Мисс Токлас не раз замечала в его глазах волчий блеск.

Я отвечал, как мог, понимая, что каждое мое слово будет доведено до сведения «Душеньки». Время от времени до меня долетал, пересекая ателье, ее феноменальный смех, который сопровождало, точно эхо, пронзительное хихиканье Павлика.

— Душеньке так нравится «Корзинка с клубникой» мистера Челищева, — поведала мне мисс Токлас. — Она такая свежая, зрелая, такая, право же, освежающе шокирующая — для обычной, привычной клубники. Увидев эту картину на «Осеннем салоне», Душенька сразу сказала мне: «Вот почему здесь нет цветов, нет полотен с цветами, и вот почему здесь есть “почему”». И поинтересовалась, нет ли на салоне других работ, происходящих из того же источника, что и эта упоительная дерзость. Мы считаем, что мистер Челищев пишет, как пишет тот, кто пишет реальность.

Во весь наш «разговор» две американки хранили молчание, а мисс Токлас никакого решительно интереса к ним не проявляла. Теперь же одна из них, воспользовавшись паузой в речах мисс Токлас, похвалила ее вышивку и спросила, где она нашла этот узор.

— Он такой необычный, — прибавила американка.

— Его нарисовал для меня Пикассо, — не отрываясь от работы, прозаично сообщила мисс Токлас.

Американки — я наконец сообразил, что это туристки, привлеченные прославленным спектаклем, который разыгрывается в доме 27 по рю де Флёрюс, — посмотрели одна на другую округлившимися глазами: весь вечер их третировали свысока, но это мгновение, похоже, искупило для них все.

— Душеньке в скором времени придется заняться своими делами, — сообщила мне мисс Токлас, — а у нас будет еще масса времени, чтобы пообщаться. Я припасла торты, вино, так что у нас найдется чего поесть-попить, а там и общий разговор заведется. Вы, я полагаю, гадаете, кто эти молодые люди, с которыми вам предстоит беседовать.

Вон тот — Хуан Грис, он не так уж и молод, но зато единственный живописец в мире, остальные просто художники, а переговаривается он с мсье Кревелем, художником на все руки, вот этот молод, он рисует, пишет и жизнь ведет непредсказуемую, бесшабашную и вдохновенную — словно гоняет по сельским дорогам «форд» на слишком высокой скорости, неотрывно и страстно любуясь окрестными видами. Рядом с ними восседает Бернард Фэй, профессор остроумия и морали, человек совершенно незаменимый. Потом мистер Андерсен, американский писатель, он тоже не юноша, но многие годы писал очень американскую прозу и потому юн, пусть даже и не молод. Дальше Эллиот Пол — пишет и, говорят, играет на аккордеоне как сам дьявол, а кроме того, он учредил журнал, который печатает только литературу будущего, какой и должна быть литература настоящего независимо от того, американская она, юношеская или какая-то еще. Рядом с ним тоже американец, но этот сочиняет музыку будущего, нам она нравится, хоть удовольствия и не доставляет, зовут его Джордж Антейл, он постоянно озабочен своей славой. Молодые американцы, они все музыкальны. Вон тот, скажем, Вирджил Томсон, Душенька считает его разновидностью яблока, хрусткого и сладкого, пригодного для изготовления бренди. И наконец, там, у самого камина, сидит Брэвиг Имбс, он человек для нас новый и стремится сделать нам приятное, и нам пока что нравится, несмотря даже на это стремление.

Пораженный ее манерой говорить, я не мог понять, не разыгрывает ли она меня, — да так за все те вечера, что провел в этой компании, и не понял.

Наш разговор с Кокто — той ночью, в Вильфранше — никак не шел у меня из головы, да и непонятный сон о Боге мне тоже выбросить из нее не удавалось. Я видел и другие сны — вспоминал их обрывки, просыпаясь: райские видения, неотличимые от тех, что насылает опиум, и все же другие, поскольку создавались они не искусственными средствами, но исходили, в чем я не сомневался, из самых глубин моей души. Бог, верил я, пытается показать мне что-то, чего я по глупости не понимаю.

После того как из моей жизни исчез Уэлдон, курить я стал намного больше. Между тем признание Кокто насчет его давно устоявшейся привычки тайком заглядывать в церкви привело к воскрешению моих собственных религиозных обыкновений. Поначалу я зачастил в находившийся невдалеке от моего дома собор Святого Северина, затем начал бывать и в других — в храме Святого Сульпиция, что в предместье Сен-Жермен, в церкви Святой Марии Магдалины, стоявшей по соседству с Кокто, в соборе Святого Роха близ Лувра. О том, что я стал всерьез молиться почти голому, окровавленному, свисающему с креста человеку, я никому не рассказывал.

Собор Святого Роха стал любимым моим храмом. Шедевр Лемерсье. Барочный алтарь его обрамляла скульптурная группа, изображающая рождество Христово — Марию и Иосифа, склоненных над колыбелью Младенца Христа. В приступе театрального вдохновения архитектор заставил нас направлять взгляд за эту картину, в капеллу Голгофы, где висит распятым Христос взрослый, и нам начинает казаться, что тридцать три года его жизни сошлись там в одно мгновение, — мы видим всю страшную драму, от низкого рождения до низменной смерти, и все это в обрамлении Марии и Иосифа, склонившихся вперед, похожих на две сложенные в молитве ладони. Не знаю, почему это трогало меня так сильно. В те послеполуденные часы, когда я впервые оказался здесь, я почувствовал, что подошел к тайне жизни ближе, чем когда-либо прежде, — но, повторяю, я все еще был слишком глуп, чтобы постигнуть ее. Ко мне пришли слова: «Ибо так возлюбил Бог мир, что отдал Сына Своего Единородного, дабы всякий верующий в Него, не погиб, но имел жизнь вечную». Я вспомнил о Давиде, о Юрии, об отце — о всех прекрасных возлюбленных сыновьях, преждевременно умерших, жестоко выброшенных из жизни. Судьба. Провидение. Свободная воля. Так же, как в моем сне, Бог, возлюбивший мир, просил меня о том, чего понять я был не способен. Я смотрел сквозь слезы на прекрасное, изуродованное тело Христа. Давида я мертвым не видел, но видел тела Юрия и отца: неотвратимые свидетельства того, что их больше нет, — такое же свидетельство видели ученики Иисуса, помещавшие Его тело в гробницу. И все же, когда жены пришли к ней, гробница оказалась пустой. И ангел сказал им: зачем ищете Его здесь? Его здесь нет.

Уэлдон обвинил меня в том, что я никак не могу примириться с моим горем. Что, если он был прав? Что, если за поверхностной пеленой удовольствий, которым я так радостно предаюсь, кроется ядро безутешной печали? Печали о тех, кого я любил, но они не отвечали мне любовью, о тех, чья смерть сделала мои испорченные отношения с ними невосстановимыми, о Володе, вину перед которым я все еще пытался искупить, несмотря на наш разрыв, казавшийся мне таким же окончательным, как смерть. И может быть, горе по себе самому — такому, каким мне стать не удалось: щедрому, богатому, радостному. Я намеренно повернулся к нему спиной, ибо даже в ту минуту мне не терпелось возвратиться в кладбищенскую безопасность моей комнаты, к моим трубкам.

Их не было здесь — тех, кого я искал. Сколько б они ни пострадали, пострадали они все же меньше, чем наш Спаситель перед тем, как его сняли с креста. Надежда выглядела немыслимой, нелогичной, не заслуживавшей доверия, но без нее — без надежды на то, что все умершие, со всей их любовью, должны ожить снова и уже навсегда, — жизнь, как я ее понимал, была бы невыносимой. И внезапно я, стоявший на коленях в соборе Святого Роха, пришел к абсолютному, неотменимому убеждению, что Бог не стал бы, да и не смог бы создавать для каждого из нас жизнь, которая была бы невыносимой.

Так весной 1925 года я, не уведомив об этом ни родных моих, ни друзей — никого, кроме Кокто, — начал готовиться к ритуалу христианского причащения для взрослых, который позволил бы мне войти на Пасху в Святую римско-католическую и апостольскую церковь. Я стал еженедельно посещать курсы подготовки к этому обряду, которые вел мягкий, чрезвычайно благожелательный священник из собора Святого Северина, призывавший меня молить Марию, благословенную Матерь Божию, о помощи и наставлении.

— «От Марии идет прямой путь к Иисусу» — так мы говорим, — объяснил он. — Ваши родные и друзья могут отказаться от вас, но Мария остается самой стойкой вашей помощницей и покровительницей.

Когда я впервые обратился к ней с молитвой, меня посетило поразительное ощущение, которое я даже сейчас описать затрудняюсь, ибо в самом начале молитвы в сердце мое вошли три образа. Первым была Карсавина, стоящая посреди огромного храма на коленях перед иконой Казанской Божьей Матери, принося Богу благодарность, преданность, свое высокое искусство. Вторым — моя мать, опускающаяся на колени, чтобы поцеловать черную землю Выры, как делала она при каждом летнем переезде в наше поместье. Третьим был я сам, испытывающий жалкую благодарность за то, что вернулся благодаря Хью Бэгли невредимым на землю — после вознесения в небо над Сомерсетом.