Во всю мою жизнь не забыть мне тот вечер поздней весны 1926 года, когда я увидел в витрине русского книжного магазина на рю Пьер-ле-Гран выставленное на видном месте извещение о «Машеньке» — романе В. Сирина из эмигрантской жизни. Никогда не забыть волнения, с которым нес домой драгоценный экземпляр этого романа, и алчность, с какой поглощал страницу за страницей.

Разумеется, я немедля узнал горький мир сегодняшнего Берлина, в котором живет наш герой Ганин; и уж тем более узнал сладкий мир его воспоминаний, счастливое лето 1915 года, первые услады юноши и девушки среди садов семейного поместья. Такой была упоительная основа романа, и я со странной силой вновь переживал ту юношескую любовь, на окраину которой забредал часто и ненамеренно. И все же кое-какие мелочи смущали меня. Скажем, свидание, свидетелем которого я невольно стал, — «на шестиколонном крытом перроне чужой заколоченной усадьбы». Низвести нашего дядю Руку до статуса всего-навсего чужака — мне это не понравилось.

Не очень понравилось мне и данное Сириным описание «бабника… всегда попадавшегося им в аллеях парка». Правда, мерзавец этот изображен двадцатилетним рыжим похабником, сыном сторожа, и все же я поморщился, увидев себя подвергнутым такому перевоплощению.

Но это же литература, напоминал я себе. Володя наверняка не подверг бы меня той скорой расправе, которую наш герой, Ганин, обрушивает, пусть даже и не прибегая к кастету, на трусливого соглядатая. Однако в сознании моем засел мрачный вопрос: а не возникало ли у него временами такого желания?

Щекотливое это занятие — стараться отделить реальность от выдумки.

Однако потрясение куда как большее было еще впереди. В отвратительном берлинском пансионе романа за стеной от Ганина живут два балетных танцовщика — манерные, жеманные, по-женски смешливые ничтожества. Мы видим, как один из них, Колин, красит себе ногти коралловым лаком, обливает себя душистой до тошноты туалетной водой, пудрит лицо и подводит глаза, а затем, прихватив щегольскую трость, отправляется на прогулку. О другом, носящем фамилию, увидев которую я почувствовал, как у меня замерло сердце, — о Горноцветове, — мы читаем: «Лицо у него было темное, очень правильное, длинные загнутые ресницы придавали его карим глазам ясное, невинное выраженье, черные короткие волосы слегка курчавились, он по-кучерски брил сзади шею и отпускал бачки, которые двумя темными полосками загибались вдоль ушей».

Краска бросилась мне в лицо. Стало трудно дышать. Конечно, это был не кто иной, как Давид Горноцветов, обучивший меня искусству лакирования ногтей, Давид Горноцветов, в само существование которого Володя когда-то отказался поверить и внешность которого перенес теперь на страницы романа!

Роман оставил во мне отвратительное ощущение фальши и издевки, затхлой нереальности, ощущение, которое не смогла развеять даже долгая прогулка по ночному Парижу с моросившим в нем дождичком.

Летом 1926 года, перетерпев утомительные нелепости, которые неизменно выпадали на долю каждого, кто удостоился проклятья судьбы, именовавшегося нансеновским паспортом, я поехал в Прагу, где мама и мой младший брат Кирилл делили с оставшейся навеки преданной им Евгенией Гофельд маленькую квартирку на западном берегу Влтавы. С мамой я не виделся три года, ей было теперь всего пятьдесят лет, но меня, когда я увидел ее, поразило, какой она выглядит сухонькой. Волосы ее поседели совсем. Губы подрагивали — как будто ей все время хотелось плакать. Квартирку с ветхой мебелью и не опустошенными пепельницами заполняли памятные вещи: написанные отцом книги, газеты, которые он редактировал, альбомы, в которые мама любовно переписывала стихотворения моего брата, и повсюду — рамочки с фотографиями членов нашей семьи.

Володя и его жена навестили маму за несколько недель до меня. Она рассказала мне:

— Я никогда еще не видела твоего брата таким счастливым и довольным. Жизнь его наконец-то устроилась. И все же я и представить себе не могла, что у него будет такая жена. Я понимаю, матери всегда недовольны выбором своих сыновей. Ты, наверное, успел заметить, что твоя бабушка Набокова меня никогда полностью не одобряла. Кстати, с полгода тому назад я получила от нее весточку. Она перебралась из Дрездена в Румынию — по приглашению королевы Марии. Вот уж не знала, что они дружны. Впрочем, твоей бабушке всегда нравилось окружать себя тайной. Евгения, будь добра, по-моему ее письмо лежит на тумбочке около нашей кровати. Вообще-то она, это я о Вере Слоним, женщина совершенно замечательная. Очень умная, очень образованная, ну да евреи всегда были такими, разве нет? Потому-то им и завидуют, это главная причина неприязни к ним. Выбрала бы я ее для моего сына? Нет. Хороший он сделал выбор? Да, несомненно. Она обожает Володю, он обожает ее. А я по собственному супружеству знаю, какое это счастье. О, спасибо, моя дорогая. Если ты еще и очки мои отыщешь, по-моему, я их где-то там оставила, — знаешь, Сережа, я в последнее время такая забывчивая стала, — спасибо еще раз, дорогая моя, — так, посмотрим, ага, вот. Твоя бабушка пишет: «Христина совершенно невозможна. Все еще забывает спускать в туалете воду. По-моему, из чувства презрения. Но здесь презренно все. Заберите меня из этой цыганской дыры. Румыния — не страна, это профессия». Как видишь, она все так же неподражаема. Я могу лишь воображать, что еще она собирается отколоть.

Впервые со времени моего приезда я услышал, как мама издала звук, который можно было — почти — принять за смех.

Еще раз она ожила совершенно, когда я заговорил с ней о «Машеньке»:

— Ну разве она не прекрасна? — восторженно воскликнула мама. — Я плакала, читая ее. Как гордился бы Володей твой отец!

Я упомянул об одной странности этого романа — герой, всего лишь шестнадцатилетний, выглядит лишенным каких-либо связей, как будто у него и семьи никакой нет.

— О, твой брат очень сдержан. Думаю, ему не хотелось вставлять нас в книгу.

О других моих подозрениях я упоминать не стал.

Когда я не без некоторого трепета рассказал маме о моем обращении в католичество, она, выслушав меня, покивала, но как-то неопределенно, и сказала:

— Да, все мы ищем утешения там, где его удается найти. Мое состоит в том, что когда-то я была очень счастлива. В отличие от других людей я не возлагаю надежд на Рай: я оглядываюсь назад и вижу его.

Целью моего второго за то лето визита стала Англия, и первым делом я навестил дядю Костю, перебравшегося по причине все ухудшавшихся финансовых обстоятельств из кенсингтонской квартиры в Баттерси, в дешевую, убогую нору Тем не менее настроение у него было самое веселое — таким я дядю еще не видел. Ни одного озлобленного слова о немецких евреях и их большевицких марионетках я от него не услышал, как не услышал и жалоб на многочисленные разочарования и унижения. Несколько раз он, напуская на себя таинственность, упоминал о молодом лейтенанте стоявшей в Олдершоте саперной части. Лондон я покинул, так и не познакомившись с ним, хотя фотографию этого красивого молодого человека дядя мне показал — она стояла среди других, датированных по преимуществу давними счастливыми годами дядиной службы в Индии, фотографий красивых молодых людей.

Из Лондона я поехал в Сомерсет, чтобы провести несколько дней с Хью Бэгли, остававшимся во все наши послекембриджские годы моим верным, любящим корреспондентом. Я нашел его ведшим неспешное, идиллическое, в определенном смысле, существование, которое возможно лишь в сельской Англии. Семейная жизнь явно пришлась ему по вкусу; он хоть и прибавил в весе полстоуна или около того, но остался таким же красивым, как прежде. Буколическую обстановку дополняли его пухленькая, улыбчивая жена Люсинда (из бакингемширских Моррис-Стэнхоупсов), две маленькие, похожие на херувимов дочурки и троица неугомонных бордер-колли.

Как и в безоблачном кембриджском прошлом, я был только счастлив увидеть Хью счастливым. Когда мы с ним пошли прогуляться вдоль реки, он заговорил о наших общих давних временах непринужденно и без каких-либо сожалений.

— И все-таки, — добавил он, — взрослея, человек проникается чувством большей ответственности и перерастает такие юношеские забавы.

— Я их не перерос, — ответил я, — и не думаю, что когда-нибудь перерасту. Для некоторых из нас они — не просто мимолетная прихоть.

— Но разве не хочется тебе, хотя бы по временам, вести спокойную, благополучную жизнь — с женой, детьми, с сознанием того, что, когда тебя не станет, род твой продолжится?

— Думаю, с меня довольно и того, что продолжится род человеческий. Я никогда не считал, что кровь, текущая по моим жилам, обладает особой ценностью.

— Ну хорошо, Бог с ним, с будущим. Но я все равно рекомендовал бы супружескую жизнь любому мужчине. До брака с моей удивительной женой я и представить не мог, сколько счастья может дать женщина. А поскольку я всей душой и до конца моих дней предан тебе, Сергей, мне хочется, чтобы и ты узнал эту радость. Честное слово.

— По-моему, ты просто-напросто тронулся умом, — с нарочитой серьезностью заявил я. — Не зря тебя выставили из армии Платона.

Хью шутливо толкнул меня. Я ответил ему тем же. Один веселый пинок следовал за другим, и вскоре мы уже боролись с ним, будто школьники, и в конце концов он зацепился ногой за корень рододендрона, ухватился в попытке устоять за мою руку, и мы оба полетели со скользкого берега в воду мелкого Фроума.

Его это ни в малейшей мере не огорчило. Напротив, он заулюлюкал, точно апач, став прежним пленительным Хью, которого я так хорошо помнил, и плеснул в меня водой, а я плеснул в него. Мы стояли лицом друг к другу, пыхтя и улыбаясь, на глубине в три фута, и быстрая река омывала нас.

— Приключение, — сказал я ему, — которое запомнилось мне сильнее всего — куда ярче, чем наши пьяные выходки, — это полет на твоем аэроплане. В тот день ты раскрыл передо мной мою душу.

— Ну, значит, ты понимаешь, почему я так люблю летать. Я бы снова взял тебя с собой в небо, не задумавшись и на миг. У меня даже машина есть, и совсем новая — последний из потрясающих «Мотыльков» де Хэвиленда. Но, увы, двигатель ее сейчас в починке, и на сей раз мы прикованы к земле. Приезжай снова, Сергей. Мы еще не налетались вдосталь. А это наше с тобой назначение.

Он раскрыл передо мной объятия, я шагнул к нему, по пояс в воде, и Хью прижал меня к себе; мы стояли, приникнув друг к другу, сердца наши бешено бились, я ощущал на шее тепло его дыхания, потом губы Хью скользнули по ней, на миг он сжал меня сильнее, но сразу же и отпустил. И отер слезу, замешкавшуюся в уголке его глаза.

— Ты плакал? — спросил я.

Хью рассмеялся:

— Со мной это случается. Ты заикаешься, я плачу.

На сорок восемь часов счастье Хью — я имею в виду всю ту счастливую жизнь, что шла в Уэстбрук-Хаузе и его окрестностях, — стало моим. Холмистый Сомерсет не похож на равнинный Кембриджшир, но меня давно томила ностальгия по всему непередаваемо «английскому». Она ничем не походила на одолевавшую меня изредка тоску по России — на чувство, что жизнь моя могла сложиться иначе и я был бы счастлив, получив судьбу столь же реальную, как та, причудам которой подчиняюсь ныне, и эта, другая, не забросила бы меня в наполовину стертый с лица земли британскими бомбами Берлин, намеревавшийся со дня на день произнести вслух мой смертный приговор.