Париж

Не могу сказать точно, когда я почувствовал, что за мной следят. Я шел по рю де Монпарнас или рю де Вожирар, и у меня вдруг возникло ощущение, что нечто неторопливо движется по пятам за мной. Когда же я обернулся, чтобы проверить это подозрение, красное с черным такси, следовавшее за мной на расстоянии примерно в пятьдесят шагов, остановилось, позволив мне без помех идти дальше. То же самое такси я нередко видел из моей квартиры на четвертом этаже стоявшим по другую от моего дома сторону рю Сен-Жак, на которой я жил. Нелепость какая-то, строго говоря. Разумеется, я знал, кто меня преследует, да он и не пытался таиться. В конце концов я набрался решимости поговорить с ним.

— Соглядатай ты из рук вон плохой, — сказал я ему. — Ты бы поучился приемам царской секретной полиции.

Он улыбнулся.

— Что тебе нужно? — спросил я.

В недели, прошедшие после нашей первой встречи, Олег присылал мне написанные неразборчивым почерком записки, отвечать на которые я не хотел. Какой вообще был в этом смысл? Дружбы, как он предпочитал называть наши давние с ним отношения, между нами никогда не было. А знакомство сводилось к полудюжине встреч, во время которых он вел себя по-свински.

Он, похоже, волновался.

— Понимаешь, дружище, тут вот какая штука. Когда целыми днями сидишь за рулем, в голову лезут всякие мысли, и никак от них не избавиться — сидят там, как червецы в муке.

— Могу себе представить, — сказал я.

— Ну вот, и одной из этих навязчивых мыслей стал ты, Сережа.

— Понятно. — Мне не удалось совладать с легким всплеском возбуждения, который породили во мне его слова. Разве когда-нибудь прежде он называл меня Сережей?

— Готов признать, в прошлом я вел себя с тобой непорядочно. — Теперь Олег смотрел в тротуар. — Собственно говоря, я понял наконец, какой был скотиной. И мне хотелось бы загладить мою вину перед тобой.

Я удивился: произнося это, он взглянул мне прямо в глаза. И ответил, тщательно подбирая слова:

— Но как можно «загладить», по твоему выражению, прошлую вину?

— Если б я знал как. — Он усмехнулся — ясно было, впрочем, что смеется он только над собой.

— Странное у тебя сегодня настроение.

— Оно у меня уже не первый день странное. Знаешь, что я решил? Я научу тебя водить машину.

Теперь настал мой черед усмехнуться:

— Ты очень добр, но, по правде сказать, мне это ни к чему.

Он наклонился поближе ко мне и негромко сказал:

— И все же мне хотелось бы тебя поучить.

Абсурд! Я перевел взгляд с него на его древний таксомотор, потом снова взглянул в прелестные, умоляющие глаза Олега и, полностью сознавая, что совершаю серьезный — и не в одном только смысле — жизненный шаг, ответил согласием.

По воскресеньям, после полудня, он подсаживал меня, стоявшего у моего дома, в машину, вывозил за пределы Парижа — в Фонтенбло или Рамбуйе — и там, на пустых проселках, наставлял в тонком искусстве вождения автомобиля. К моему удивлению, он оказался терпеливым учителем, а я — быстро схватывавшим все учеником.

Иногда мы брали с собой хлеб, пикули, бутылку вина и устраивали в каком-нибудь тихом месте пикник. Прошлого мы в наших разговорах почти не касались, обмениваясь впечатлениями теперешней жизни. Он бесконечно говорил о Валечке, о ее хитроумии и пышных прелестях. Я же рассказывал о последних событиях в доме 27 по рю де Флёрюс: о том, как Павлик, не получив разрешения написать в пику шедевру Пикассо портрет Гертруды, написал вместо нее Алису. О том, как он уверял всех, что Алиса его портрет ни в грош не ставит, а Гертруда, напротив, обожает, — на самом же деле Алисе понравилось, как он ее изобразил, а Гертруда сочла портрет оскорбительным. «Он лишил Киску рта, — жаловалась Гертруда. — Все знают, рот у нее есть, очень умный рот, произносящий очень умные слова. Я, знаете ли, не удивлюсь, если она возьмет да и напишет автобиографию. И такого понарасскажет! Все просто ахнут».

— Челищев. — Олег сплюнул. — Я пару раз сталкивался с ним в Константинополе. Самодовольный сноб. Шарлатан каких мало. Не понимаю, почему тебе охота тратить вечера на таких, как он, — да на любого из них, если на то пошло. Жуткая, по-моему, компания.

Сформулировать ответ мне удалось не сразу.

— Ты совершенно прав, — сказал я. — То, что там происходит, — это, по большей части, ерунда на постном масле. Ничто из происходящего в той гостиной значения не имеет. Значение имеет лишь то, что совершается в других местах, в одиночестве студий художников, за письменными столами писателей. Салон Гертруды и Алисы — всего лишь место, в которое эти люди приходят, завершив исполнение своих священных задач, и приходят для того, чтобы избавиться от избытка энергии, выдавить из душ все горести и тревоги, весь этот топочный шлак творческого процесса. Конечно, всегда остается надежда, что Гертруда каким-то образом «сделает» их, как, по ее уверениям, «сделала» Пикассо, Матисса и Гриса, художников более раннего поколения, которые теперь у нее не в милости. И конечно, я прекрасно понимаю, о чем ты меня спросил. «Ведь ты не рисуешь, не пишешь, не сочиняешь опер с дерзкими названиями вроде “Четверо святых в трех действиях”. Так зачем ты-то ходишь туда?» Что ж, я прекрасно сознаю ограниченность моих возможностей. Да и как мне ее не сознавать, имея такого брата, как мой? Скажу только одно: я хожу туда, чтобы свидетельствовать мое уважение людям более возвышенным, чем я могу хотя бы надеяться стать.

— А тебе когда-нибудь хотелось заниматься искусством, Набоков? Может, в этом и состоит твоя тайна?

Мы лежали на траве длинного берега, покато спускавшегося к пруду, по которому плавали поверх своих отражений пять одинаковых уток. С хлебом, пикулями и вином мы уже покончили.

Я собрался было признаться Олегу, что когда-то, еще школьником, в исчезнувшем теперь мире, затеял писать роман в духе Белого, но передумал, сказав взамен:

— Мне хотелось походить на Володю. Я обожал его. Хотел быть таким, как он, не просто ради себя самого — ради той любви, которая на него изливалась. Я тоже писал стихи, надеясь, что смогу завоевать не меньшее, чем то, что досталось ему, расположение родителей. Но потом понял: родители любят Володю не за один лишь его дар — дар этот просто служил выражением чего-то другого, непостижимого. Сколько бы стихов я ни сочинил, мне все равно не удалось бы проникнуть в его тайну. Однако ты вогнал меня в чрезмерно философичное настроение. А ведь сам когда-то предупреждал: философичность опасна. Кроме того, предполагалось, что ты всего лишь учишь меня водить, а получилось у нас что-то вроде сеанса с участием кушетки доктора Фрейда.

— Со мной никогда не знаешь, чего ждать, — сказал Олег и, протянув руку, погладил обтрепанный обшлаг моего пиджака. — Это всегда и интриговало тебя, разве нет? Это и заставляло возвращаться ко мне.

— Мне-то помнится, что не столько я возвращался к тебе, сколько ты вдруг появлялся у меня на пути.

— И появился опять, верно?

— И появился опять, — согласился я, совершенно отчетливо понимая, насколько опасным становится наш разговор.

— Тогда, наверное, настал мой черед полежать на кушетке. И тоже начать с признания: моя семейная жизнь знала гораздо лучшие дни. Валечка наставляет мне рога — может быть, и в эту минуту. Ну вот, сказал. Открыл некрасивую правду. А сверх того, я задолжал друзьям и знакомым безумные деньги. Скажем так: большинство моих прежних друзей обратились в знакомых, а прежние знакомые в большинстве своем перестали со мной здороваться. Сам видишь, жизнь преподает мне горькие уроки. Я уже не мальчишка, который жестоко с тобой обходился. Зато твои желания, об заклад побиться готов, остались прежними. Я прав? Послушай, жена нередко уходит на несколько часов — куда, мне даже догадываться неохота. После полудня квартира пустует. Ты не мог бы придумать распорядок наших встреч, который устроил бы нас обоих? Что скажешь, Набоков? Во имя добрых старых времен, а? Теперь-то мы можем устроить все по-людски.

В его испещренных золотистыми блестками глазах читалась мольба, игнорировать которую я не мог. Сколь многое отдал бы я в 1915-м, чтобы увидеть его таким приниженно смиренным, однако год стоял, как справедливо отметил Олег, далеко не 1915-й, и окружавший нас мир переменился. Что не помешало мне с жестокостью посмаковать это мгновение.

— Ты же красивый малый, — сказал я ему. — Заведи любовницу. При твоей внешности от желающих стать ею отбоя не будет.

— Иногда мужчине нужна не любовница, а что-то другое.

Как это ни удивительно, я засмеялся.

— Я уже говорил тебе, жизнь у меня теперь довольно дея…

Он вдруг склонился надо мной и, прежде чем я успел сообразить, что происходит, поцеловал меня в губы.

Пять белых уток плыли поверх своих отражений.

С дороги Париж — Фонтенбло разглядеть можно было лишь их да старенькое, обшарпанное «такси Марне», стоявшее, перекосившись, посреди дикой травы.

В доме 27 по рю де Флёрюс Алиса расставила по столу стопочки с собственноручно изготовленным ею вином. Павлик вполголоса говорил что-то Гертруде, она вполголоса отвечала ему. Несмотря ни на что, написанный им портрет Алисы она купила, и за немалые деньги.

И у Алисы настроение нынче тоже было хорошее. Она поманила меня к себе, достала из большого испанского шкафа синий cahier [116]Тетрадь (фр.).
из тех, какими пользуются школьники, и сообщила:

— Сегодня Душеньке хочется, чтобы вы взглянули на то, что она пишет, когда она пишет.

Я сказал Алисе, что для меня это высокая честь. Беседовать с Гертрудой мне доводилось редко, однако, по словам Алисы, великая женщина считала меня милым молодым человеком, а милых молодых людей она очень любила.

— Это лекция, которую Душенька собирается прочитать в Оксфорде, — пояснила Алиса, вручая мне тетрадь с такой же осторожностью, с какой священник обходится с ковчегом для мощей. — Вы учились в Оксфорде и должны точно сказать мне, что вы думаете о ее описанных здесь озарениях.

— Вообще-то, в Кембридже, — ответил я. — Впрочем, это разница несущественная. И разумеется, я скажу вам все, что думаю.

— Вы честный заика, — сказала Алиса. — И мы всегда полагаемся в этом на вас.

Я открыл тетрадку и начал читать то, что было написано в ней почерком на редкость детским: «Композиция есть сущность, которую видят все, живущие жизнью, совершаемой ими; они создают композицию, которая на время их жизни остается композицией времени, в котором они живут. Именно это и делает жизнь сущностью, которую они совершают». Я погадал, не заменила ли Алиса ее домодельное вино абсентом. Затем несколько раз перечитал эти фразы, но смысл их уяснить так и не смог.

Между тем Гертруда выговаривала молодому человеку, которого привел с собой Вирджил Томсон: бедняга совершил непростительный грех, признавшись, что он читал — мало того, с удовольствием — «Улисса».

— Зачем вы тратите на него время? — осведомилась Гертруда. В звучном голосе ее появились стальные нотки. — Этот ирландский пьянчуга — не кто иной, как второразрядный политикан, притворяющийся пятиразрядным писателем. Почему молодые люди все еще читают его? Может мне кто-нибудь объяснить?

Молодой человек покраснел, но попытался — наивный — отстоять свое мнение:

— Конечно, мисс Стайн, вам должны быть…

— Приятного вам вечера, — произнесла Гертруда.

Молодой человек вконец сконфузился, однако остался сидеть.

— Вы не поняли? Я сказала: «Приятного вам вечера».

По-видимому, он и впрямь ничего не понял, но Томсон пошептал ему на ухо, взял за руку и повел к двери, которую Алиса поспешила распахнуть перед ним.

— Больше мы не увидимся, — сказала она, и ее ненакрашенные губы сложились в угрюмую ровную линию. — Люди нас поймут. Мы не допускаем в нашем доме наглости или глупости. Вы повинны в обеих.

И едва несчастный американец прошел в дверь, как Алиса захлопнула ее с громким ударом.

Надо сказать, что я тоже читал «Улисса» и счел его романом совершенно замечательным, однако хорошо понимал, что мое честное заикание на сей счет мне лучше держать при себе.

Происшествие это напомнило мне о деликатности стоявшей передо мной задачи, и я снова обратился к исписанным Гертрудой страницам. Содержимое их представлялось мне вдохновенной тарабарщиной — это в лучшем случае, а в худшем — дилетантским надувательством. Я отчаянно пытался придумать, что бы такое сказать Алисе.

На мое счастье, она негромко втолковывала что-то Вирджилу Томсону, — он только покачивал головой и недоуменно разводил руки в стороны, — а затем обратилась к Гертруде, которой случившееся явно испортило настроение.

Вернувшись наконец в свое любимое кресло и принявшись за вышивание, Алиса спросила:

— Так что же думает умный молодой человек о мыслях Душеньки?

Я, издав нервный смешок, ответил:

— Боюсь, умный молодой человек сегодня не так уж и умен.

— Неужели написанное ею не показалось вам совершенно ясным?

— Ясным? О да, совершенно ясным. Прекрасно, величаво ясным. Если бы еще оксфордцы обладали хоть вполовину столь же ясными головами.

— Душенька берет уроки красноречия, дабы усовершенствовать свою дикцию.

— Да, — согласился я, заикаясь теперь уж не очень честно, — дикция несомненно важна. Я бы сказал, что от дикции зависит очень многое.

— Вы правы, — подтвердила Алиса, отбирая у меня тетрадь. — И уверяю вас, когда настанет время, дикция Душеньки окажется самим совершенством.

Весной 1927 года я получил, с промежутком в несколько дней, два письма, написанных на бумаге с траурной каемкой. Первое пришло от мамы и содержало сообщение о смерти моей бабушки — умерла она, оказывается, почти год назад, однако посланное из Румынии известие о ее кончине добралось до мамы только теперь, проделав кружной путь и придя на наш прежний берлинский адрес.

Мама писала мне: «Мария Фердинандовна была дамой совершенно необычной — и необычайно сложной, — несокрушимой реликвией эпохи, которая никогда уже не повторится. Ни для кого, я думаю, не секрет, что мы с ней находили друг дружку утомительными, и я часто размышляла о том, каких усилий стоили твоему многострадальному отцу и поддержание мира между нами, и старания чтить свою мать, неизменно критиковавшую почти все, что он пытался сделать за время его возвышенной карьеры. С каждым проходящим годом я все лучше и лучше понимаю его самозабвенное великодушие и верю, ты сознаешь, какое тебе выпало счастье — иметь в юные годы наставника столь безукоризненного».

Заканчивалось письмо уже ставшей для меня привычной жалобой: «Милюковы, Гиппиусы, Бенуа — все сообщают, что не видятся с тобой. Милый Сережа, они скучают по тебе. Их беспокоит полный разрыв тобою связей с твоими соотечественниками. Прошу тебя, загляни к ним, уверь, что эти страхи безосновательны».

Я полагал, что письмо из Лондона от моей тети Надежды, также написанное на траурной бумаге, лишь повторит новость, содержавшуюся в мамином письме, оказалось, однако, что тетя, как это ни удивительно, ничего о смерти своей матери не знала. Нет, тетино письмо содержало потрясшее меня сообщение о том, что у ее брата Константина возникли в недавнее время какие-то неполадки с печенью и он, человек осторожный, лег в больницу «Чарринг-Кросс», сразу же подхватил там воспаление легких и умер.

«Он был человеком очень одиноким, — писала моя бестолковая тетя, — оставшимся холостяком до конца своих дней. Я никому не пожелаю такой жизни, как его. Теперь мне предстоит исполнить печальную обязанность — уладить его дела, избавиться от его мебели и фотографий, сжечь дневники и переписку. Он так и не оправился от потери своей любимой России, а ведь нигде больше не мог он почувствовать себя хоть немножко, а дома. Впрочем, это же относится к столь многим из нас. Разве сможет мое сердце когда-нибудь забыть зимний Санкт-Петербург под снегопадом, когда все выезжали в санях на набережную Невы и катили мимо величественного здания Сената, мимо Фальконето-вой статуи Петра Великого, правящего своим диким конем, мимо Зимнего дворца, Адмиралтейства, милого jardin d’été [117]Летний сад (фр.).
с его прелестными старыми дорожками и деревьями, и, обнимая все это, красное зимнее солнце спускалось к островам за очертаниями Петропавловской крепости, и чистый морозный воздух, и несущиеся в нем снежинки…»

Тетя всегда мнила себя писательницей.

Союзников человек себе не выбирает, по крайней мере в своей семье. Но эти двое, La Generalsha и дядя Костя, были моими союзниками. Оба были людьми устрашающими и эксцентричными, но не зачурались меня, узнав мою тайну. И известие об их смертях наслало на меня чувство одиночества, какого я прежде и представить себе не мог.

Он называл меня своей послеполуденной женой. Раз или два в неделю я приходил в его убогую квартирку в Пасси. Она состояла из единственной комнаты, размеры которой сильно сокращались внушительной супружеской кроватью, составлявшей вместе со столом и двумя шаткими стульями всю меблировку Когда наступала зима, притулившаяся в углу черная печурка не позволяла температуре упасть ниже точки замерзания.

Как это странно — обладать, наконец-то и полностью, предметом твоих мечтаний. Ощущал ли я себя добившимся исполнения моих желаний? Безусловно. Утолил ли жажду, казавшуюся мне главным условием существования моего сердца? Ни в малой мере.

В постели Олег был дюж, привлекательно неловок и воображения особого не выказывал — в точности этого я и ожидал. Мужем у нас неизменно становился он, и это меня более чем устраивало, хоть время от времени я и проникался подозрением, что он втайне желает, чтобы я овладел им, но попросить об этом не смеет.

О Валечке Олег и теперь говорил непрерывно.

— Она такая неряха, — жаловался он, поднимая с пола чулок, ставший решетчатым от дыр. — И забывчива, как не знаю кто. Пойдет по магазинам, вернется — половину покупок сделать забыла — и опять уходит. Без баб лучше, Сергей. Тебе с этим повезло.

Я не сильно удивился, когда под вечер одного унылого, дождливого дня он вытащил из-под кровати дешевенький набор для курения опиума.

— Я так понимаю, с Шанхаем Джимми ты знаком, — сказал я.

— Конечно. Кто же из наших с ним не знаком? Но ты-то его откуда знаешь?

Я не ответил, и Олег легонько пнул меня в плечо.

— Вот сукин сын, — сказал он. — Так и ты тоже, а? Кто бы мог подумать. Странная мы с тобой парочка, верно? Такую не придумаешь.

Я спросил, известно ли Валечке об этой его привычке.

— A-а, Валечка не против. Провались я хоть в тартарары, она и глазом не моргнет.

Мы лежали в его супружеской постели, повернувшись на бок, лицом друг к другу, и поджав ноги, опиумная лампа горела между нами, мы неторопливо передавали один другому трубку, держали ее над горящим углем, втягивая ноздрями восхитительный дым. Опасно это было до глупости, лампа покачивалась, любое неосторожное движение могло опрокинуть ее, и тогда всю кровать мгновенно охватило бы пламя. Но присутствовала в этом и странная эмблематичность. Мы курили в удовлетворенном молчании, и я ощущал такое родство с Олегом, какого не изведывал никогда, даже в мгновения полной телесной близости.