Париж

Подобно Принцессе Чайковского, я впал в беспробудный сон, охранявшийся пауками, оберегавшийся шипами, окутанный опиумным туманом. Как мне рассказать о бесследном исчезновении недель, месяцев, даже лет? Случалось многое, не менялось ничто. С деньгами у меня по-прежнему было туго, но, хоть я порой и вспоминал любовно об Уэлдоне и его американских долларах, попыток найти нового благодетеля не предпринимал. К тому же опиум так сильно подавлял во мне половую потребность, что проходили недели, прежде чем я замечал в себе присутствие хоть какого-то желания. А поскольку Олег находился в той же, что и я, тонущей лодке, мы с ним начали приобретать в наших отрывочных потугах сходство с парочкой жертв кораблекрушения, видящих один в другом всего лишь обломок мачты, который позволит продержаться на плаву.

Дом 27 по рю де Флёрюс я посещал все реже и реже, пока не наступила неизбежная минута, когда под конец вечера Алиса отвела меня в сторонку и многозначительно осведомилась:

— Почему вы вообще к нам заглядываете?

Я ответил ей — с дерзостью, которая года два назад была бы немыслимой, — что в последнее время и сам задаюсь этим вопросом.

— Возможно, молодому человеку не стоит и дальше посещать дом, смысл пребывания в котором ему не понятен.

Я учтиво поклонился. Поблагодарил Алису за мудрый совет. А уходя, поблагодарил и Гертруду за волшебный, как всегда, вечер. Эта великая, непроницаемая, бесстыдная притворщица склонила голову, в последний раз прикидывая, стою ли я чего-нибудь. По глазам ее я понял, что меня здесь словно бы уже и нет.

Постигшее меня изгнание огорчило Павлика и Аллена, и они вызвались начать кампанию за мое возвращение.

— Я не питаю в этом мире ни малейших амбиций, — сказал я им. — И буду только рад следить за ним издали.

Я не стал говорить моим друзьям, что предпочитаю проводить субботние вечера, выкуривая несколько трубок в праздном одиночестве моей комнаты и посещая на следующее утро, дабы искупить мои грехи, мессу в Святом Северине.

Кстати сказать, и Павлик с Алленом протянули в салоне мисс Стайн не многим дольше моего: весной 1928 года их известили, что присутствие в нем обоих стало нежелательным.

В те годы «Русский балет» хоть и находился постоянно на грани банкротства, но процветал, как никогда прежде. Дягилев прибирал к рукам таланты, точно огромное дитя сладости: Баланчина, Лифаря, Долина, Маркову, — даже Павлик, всегда твердивший, что боится впасть в декоративность, оказался втянутым в этот круг и создал вычурные декорации для «Оды», чью приятно выветривавшуюся из памяти музыку написал мой двоюродный брат Ника.

Осенью 1928 года вышел в свет второй роман Сирина, «Король, дама, валет». Я не видел брата уже пять лет и понемногу свыкался с мыслью, что пути наши, возможно, никогда больше не пересекутся. Написан роман был блестяще, но от него веяло холодом. В голове моей застрял автопортрет, вставленный, как то водилось у старых фламандских живописцев, в роман ближе к его концу: женщина с изящно накрашенным ртом и нежными серо-голубыми глазами и ее элегантно лысеющий муж, презирающий все на свете, кроме нее. Мама говорила мне, что боится, как бы Вера не заставила Володю выставить на всеобщее обозрение худшие из черт его натуры. В голове моей зароились недобрые, внушенные тетей Надеждой и дядей Костей, мысли, и чем дольше я думал об этом, тем пуще усиливался во мне страх за душу моего запутавшегося в сетях Веры брата.

Я подумывал о том, чтобы написать ему письмо, и даже несколько раз садился с этой целью за стол, но получалось у меня нечто слезливо-сентиментальное. Кто я, в конце концов, чтобы читать кому бы то ни было нотации касательно состояния его души? И я с удрученным стоном бросал перо.

А потом все изменилось — не сразу, конечно; прошло много месяцев, прежде чем я набрался храбрости и принял предложение Судьбы.

Началось все довольно неловко — в июне 1929-го, на приеме, который мой собрат-изгнанник Николя де Гинзбург устроил в своем hôtel particulier [119]Особняк (фр.).
, стоявшем в пригороде Сен-Жермен.

Его предусмотрительный отец-еврей за несколько лет до большевицкой катастрофы переместил и капиталы свои, и семью за границу, где богатству Гинзбургов удалось уцелеть даже в то время, когда испарялись состояния куда более основательные. Никки, обожаемый отцом сын и наследник, остроумец, эрудит, обладатель редкостной красоты, обзавелся множеством фантастических друзей и задавал балы-маскарады, которые соперничали с балами Этьена де Бомон. Ему еще предстояло сыграть несколько лет спустя главную роль в дрейеровском «Вампире». В натуре Никки присутствовала и сторона более серьезная — он был одним из самых щедрых покровителей «Русского балета». Собственно, прием, о котором я собираюсь рассказать, и устроен был в честь Дягилева.

Среди прочих на нем присутствовали: княгиня де Ноай; Коко Шанель; знаменитый клоун Грок; молодой американский акробат по имени Барбет, к восторгу публики изображавший на сцене «Casino de Paris» женщину; Жан и Валентина Гюго; художник Бебе Берар, что наверняка взъярило его соперника Павлика, на прием не приглашенного; толстая, полная кипучей энергии Элзи Максвелл, ведшая в одной из американских газет отдел светской хроники; граф Гарри Кесслер, щеголеватый немецкий дипломат, которого сопровождала свита его соотечественников; мой двоюродный брат Ника и еще один композитор, милый и трогательно некрасивый Анри Core.

Мизиа Серт пришла на прием с Сержем Лифарем; ее часто можно было видеть прогуливавшей его по Парижу, — как иные прогуливают на поводке леопарда. Стравинский приглашение отклонил: в то время он и Дягилев не разговаривали. (Стравинский совершил непростительный грех, сочинив музыку для балетной труппы, которая соперничала с Дягилевской.)

Кокто прислал из Вильфранша, где он проводил лето с его тогдашним enfant Жаном Дебордом, полное сожалений письмо.

Почетный гость, как водится, запоздал. Когда он наконец появился, его вел под одну руку всегдашний Борис Кохно, а под другую — погребального обличия юноша по имени Игорь Маркевич. Даже тот, до кого не дошли последние слухи о появлении Маркевича в ближнем кругу Дягилева, понял бы все, всего лишь взглянув на наряд юноши: белая тубероза в петлице, трость и котелок.

Большую часть вечера я провел, сторонясь толпы этих светских гостей, — мне не терпелось вернуться домой и запереться с тремя-четырьмя упоительными трубками, — тем не менее во время приема у меня состоялись три памятных разговора.

Первый — с Лифарем. Встречаться с ним лицом к лицу мне почти не приходилось. Он очень вырос как танцор, став в 1928-м ошеломительным Аполлоном, а совсем недавно — потрясающе жалким fils prodigue [121]Блудный сын (фр.).
. Но вне сцены Лифарь неизменно действовал мне на нервы. Глаза его, выражавшие скучливое терпение, приводили на ум глаза скаковой лошади, снисходительно позволяющей гладить ее по лоснистым бокам.

Однако в этот вечер он оказался на редкость разговорчивым. Поведя головой в сторону Дягилева, Лифарь сказал мне:

— Плоховато он выглядит, вы заметили?

Дягилев в этот миг демонстрировал Маркевича немцам.

— Пятьдесят семь лет. Огромные долги. И даже те деньги, которые к нему еще не поступили, уже потрачены. У него остался всего один костюм, да и тот, если внимательно присмотреться, с истертыми манжетами. Искусство, красота и молодость — вот все, что его когда-либо интересовало. Но тридцать лет скитаний по отелям, столько неудач в любви — подобная жизнь способна доконать даже жизнелюба вроде Дягилева.

И все-таки какую эпоху он создал! Быть хотя бы малой ее частью — для меня великая честь. А этого могло и не случиться. Прошу вас, окажите мне услугу, давайте поменяемся местами, чтобы я стоял спиной к великому человеку. Страх как хочется выкурить сигаретку. Пепел я и в ладонь стряхивать могу. Он запретил мне курить, понимаете? И запретил бы, если б мог, все удовольствия, не связанные с танцем. А как хорошо я помню первые дни, проведенные мной в его обществе, ласковые слова, которыми он меня осыпал, — «цветочек», «ягодка», «мой милый мальчик». Я поверить не мог, что мне выпала такая удача. До меня доходили слухи о его необычной жизни — о «любимчиках» и так далее. Может ли случиться, спрашивал я себя, что и мне доведется стать одним из этих счастливцев? И вспоминал девушку, которую оставил в Киеве, которой обещал хранить верность. Как же я сохраню ее, если Дягилев выберет меня? Решение могло быть только одно — бросить «Русский балет». Бросить танец, забыть о мечте, ради которой я покинул ее, и уйти в монахи.

Лифарь издал короткий, безрадостный смешок и осторожно загасил окурок.

— Конечно, монахом я не стал. При следующей же нашей встрече Дягилев сказал мне: «Ты должен делать, мой дорогой мальчик, то, что считаешь правильным. Но через месяц я собираюсь в Италию, и ты можешь, если захочешь, составить мне компанию». Тот миг все и решил.

А теперь он, несмотря на его диабет, надумал объехать вместе с юным Маркевичем Германию, хоть доктора и против этой поездки. Я желаю мальчику всяческого благополучия. Он и понятия не имеет о том, во что ввязался, но я желаю ему счастья. Ему придется нелегко, однако дело того стоит, потому что переменит его жизнь навсегда. Надеюсь, ему выпадет хотя бы десятая часть того счастья, какое я получил от Сергея Павловича.

Едва Лифарь отошел от меня, как сам великий человек, оставив своего «любимчика» на попечение мадам Серт, направился туда, где я стоял, попивая шампанское из только что пополненного бокала. Дягилев больше уже не пытался застращать меня, что помогло мне разглядеть основу его души — доброту, великодушие и любезность, скрывавшиеся за надменными манерами и прославленными вспышками гнева. Он всегда спрашивал меня о моей матери, всегда делился теплыми воспоминаниями об отце и, разговаривая со мной, рано или поздно, но обязательно спрашивал: «Что нового слышно из России?» — хоть давно уже понял, что никаких новостей оттуда я не получаю.

— Я заметил, вы разговаривали с Лифарем, — сказал Дягилев. — Он сигареткой баловался? Ему же запрещено курить! Ладно, я с ним потом поговорю. Но о чем, однако ж, он тут распространялся? Издали он показался мне разоткровенничавшимся сверх всякой меры. Вы только не обманывайтесь. В его прекрасной голове нет ни единой мысли. Великолепное животное, атлет наивысшей пробы, — но никаких идей вы от нашего Лифаря не дождетесь!

— Он рассказывал о вас, — ответил я, — обо всем, что вы для него сделали.

— Дурак я, дурак! — воскликнул Дягилев, и на большие скорбные глаза его мгновенно навернулись слезы. — Конечно, он любит меня. Всегда любил. И я люблю его. Я люблю всех моих танцоров, музыкантов, художников, без которых ничего этого, — он обвел рукой прекрасную гостиную, словно желая показать, как легко она может растаять в воздухе, — ничего не существовало бы.

— И какое это великое чудо, что оно существует, — сказал я.

— О, чудо великое.

На несколько мгновений Дягилев, как мне показалось, смешался. Мы постояли в молчании. А затем он сказал — с болью, поразившей меня:

— Боюсь, моя любовь к юному Маркевичу — это просто безумие. В мои-то годы. Позор! Я и сам это понимаю. Люди наверняка смеются за моей спиной. Да, я не возражал бы против еще одного, — он снял петифур с подноса, предложенного ему официантом, — и от шампанского, если оно найдется.

Полуприкрыв глаза, Дягилев с наслаждением впился зубами в пирожное.

— И тем не менее прошу любить, — продолжал он. — Положение совершенно безнадежное, хоть и блаженное. Игорь так прекрасен. И так талантлив в придачу. Я договорился — через месяц он исполнит в Лондоне свой Фортепианный концерт. Сам же я заказал ему балет. Его музыка — музыка будущего. Это признает даже Стравинский. Попомните мои слова: нет никаких сомнений в том, что Маркевич — наш новый Стравинский.

И Дягилев с тоской взглянул на предмет своей любви.

— Боже мой, вы только посмотрите на него. А ведь ему всего шестнадцать лет.

Я посмотрел — юноша со стаканом оранжада в руке стоял у росшей в горшке пальмы и разговаривал с княгиней де Ноай. Ясно было, что она очарована им. И ясно было, что он полностью нормален — ничего от инверта вроде меня. Дягилева же — я понимал это с ничуть не менее горестной ясностью — ждало впереди лишь разбитое сердце. Он мог просто лечь на рельсы — как героиня одного прошлогоднего немого фильма, в котором не было ни злодея, ни роковых уз, ни отчаянной борьбы, — и подождать появления паровоза.

И наконец, последняя встреча того вечера произошла в фойе, где я ждал, когда слуга принесет мне мою фетровую шляпу и трость. Туда же вышел, чтобы получить, подобно мне, свои вещи, один из немцев, которого я видел в начале вечера сопровождавшим графа Кесслера.

— Уходите так рано? — спросил я.

— Не раньше вас, сдается.

— Да, но я пришел сюда один. А ваши товарищи…

На заикание мое он никакого внимания не обратил.

— Вы ошибаетесь. Я тоже пришел сюда один.

— Простите. Я полагал, что вы с графом…

Так сильно я никогда еще не заикался.

— С немцами? — Он усмехнулся. — Нет, боюсь, я принадлежу другой Германии — новой, искусственно созданной после войны. Я говорю об Австрии, разумеется. Мы с Никки старые друзья, потому он меня и пригласил. А в Париж я приехал только что, по делам. Кстати сказать, по вашему говору я никогда не догадался бы, что вы русский.

— Как же, в таком случае, вы это узнали?

— Ну, скажем так: я осторожно навел кое-какие справки. Я — Герман Тиме. Вы — Сергей Набоков. Очень рад знакомству с вами.

Он не отпускал моего взгляда. Глаза у него были чудесно синие, цвета лаванды, барвинка, сирени. Я не видел в них никакого отчетливого намерения. Просто есть у некоторых людей такая манера — в их присутствии начинаешь понимать, как редко смотрим мы, разговаривая, друг другу в глаза.

Он был высок, очень строен, в безупречном, сшитом на заказ костюме, при лимонного тона шейном платке. Носил короткие, цвета слоновой кости гетры. Он и Никки составили бы очень красивую пару, и я лениво погадал — составляли ли?

Из салона донеслись звуки вальса: мой кузен Ника сел за фортепиано. Герман остановился у открытой двери.

— Очень мило, — сказал он. — И очень к месту. Узнаете музыку?

Сразу я ее не узнал, хоть и сказал ему, что здесь, в Париже, она выглядит несообразно старомодной, венской.

— Именно так, — согласился он. — Это «Der Rosenkavalier». Анекдот о Маршальше, которая отказывается от любви к молодому человеку, чтобы он мог увиваться за безмозглыми девицами одних с ним лет, впервые рассказал Гофмансталю граф Кесслер. Эту историю Гофмансталь со Штраусом и обратили в их шедевр. О вкладе графа знают лишь немногие. Думаю, он очень этому рад.

Мы вышли на улицу. Сеял приятный легкий дождик. Пути наши шли в противоположных направлениях: его — в отель «Бристоль» на Елисейских Полях, мой — на рю Сен-Жак в Латинском квартале, однако странно: он, казалось, не хотел так сразу проститься со мной. Я же умирал от желания поскорее выкурить первую трубку.

— Кстати, — сказал он, — я прочитал недавно роман, написанный одним из ваших соотечественников. Не по-русски, конечно, русского я почти не знаю, — в немецком переводе. Очень хороший роман. Возможно, он вам известен. Автора зовут…

Еще до того, как Герман назвал автора, я понял, какое имя услышу. Мама не так давно писала мне, что Володя продал германские права на «Короля, даму, валета» за небольшую, но пришедшуюся очень кстати сумму.

— На самом деле я довольно хорошо знаю В. Сирина, — сказал я. — Это мой брат. «Сирин» — естественно, псевдоним.

— Кто-то говорил мне, что он означает «жар-птица».

— Нет, — ответил я, ощутив перепугавший меня спазм. — Скорее «сирена», хотя у русской сирены имеются крылья, да и живет она не на морском берегу, а в лесу. Мне этот роман показался довольно неприятным. Хотя, возможно, по-немецки он читается лучше.

— Возможно. Немцы говорят так и о Шекспире. Что он собой представляет, ваш брат? Опираясь на эту книгу, я бы сказал, что он человек замечательно умный, образцовый стилист, отстраненный холодный созерцатель человеческой жизни и бескомпромиссный моралист. Или я кругом ошибаюсь? Меня всегда притягивало то, что писатель, сознательно или неосознанно, рассказывает о себе в своих сочинениях. Есть ли какое-то соответствие между автором этих захватывающих страниц и братом, которого вы знаете в реальной жизни?

Пока он говорил, тревога моя возрастала экспоненциально. Под мышками у меня было мокро, пот выступил и на лбу.

— Мне жаль разочаровывать вас, — сказал я и сам услышал в моем голосе жесткие ноты, — но я не виделся с братом семь лет. Возможно, я даже и не узнаю его, если встречу. Однако на тех бессердечных страницах его присутствия я почти не заметил.

И тут мои тревоги оправдались — полностью. Я слишком запоздал к трубкам. Улица поплыла перед моими глазами, я понял, что меня вот-вот вывернет наизнанку, согнулся в две погибели и извергнул на тротуар едкую жижу. Бедный Герман отнесся к случившемуся с галантной стойкостью: сочувственно коснулся моего плеча и взял, когда я выпрямился, под локоть. А пока я вытирал грязные губы его носовым платком, ласково спрашивал, не хочу ли я посидеть на бордюрном камне, не грозит ли мне обморок?

Я покачал головой, сказал:

— Мне нужно идти. Простите.

Он остановил машину — одно из «такси Марне», еще курсировавших тогда по улицам Парижа. Вечер стремительно вырождался в нелепый фарс, и я был уверен, что за рулем подъехавшего к тротуару дряхлого автомобиля непременно будет сидеть не кто иной, как Олег.

Однако Судьба уже наигралась со мной: водитель такси оказался сварливым стариком, изъяснявшимся с сильным бретонским акцентом. Мне не удалось отговорить Германа от оплаты моей поездки и уверить его, что со мной все обойдется, ему не стоит волноваться на мой счет.

«Что же, больше мы с ним никогда не встретимся», — со странным облегчением сказал я себе, когда такси отъехало от тротуара.

Назавтра я получил записку на печатном бланке «Замка Вайсенштайн» — Герман писал, что знакомство со мной доставило ему огромное удовольствие, что он надеется в ближайшем будущем снова увидеть меня. Ничего кроме учтивости и даже обаяния в записке не было, и тем не менее она нагнала на меня такой безотчетный страх, что я не смог заставить себя ответить на нее.

В следующие несколько месяцев он заблаговременно извещал меня о каждой его деловой поездке в Париж, о желании увидеться со мной, а я самым искренним образом уклонялся от этих встреч. Возможно, я чувствовал себя решительно недостойным дара, которым норовила — или грозилась — оделить меня Судьба. Я снова и снова возвращался к опустошавшей мою душу мысли: прежде чем и если что-то сможет связать нас, я должен измениться. Я не мог предстать перед Германом Тиме таким, каким был.