В августе 1929-го, под вечер одного знойного дня, консьерж вручил мне телеграмму: «Diaghilev est mort се matin. Lifar» [124]«Утром умер Дягилев. Лифарь» (фр.).
.

Подробности я узнал позднее: о том, как после неудачи, которой обернулось его путешествие с Маркевичем, великий человек поехал в Венецию; как Лифарь и Кохно ухаживали за ним до его последнего дня; как перед самым финальным падением занавеса к нему приехали Коко Шанель и Мизиа Серт. Сергей Павлович Дягилев, которому цыганка когда-то давно предсказала смерть на воде, испустил последний вздох в городе, который называют Serenissima — Царица Морей.

Прочитав телеграмму, я вспомнил вечер 1928 года, когда сразу после триумфальной премьеры «Аполлона Мусагета» Дягилев упал на колени перед еще не снявшим тунику Лифарем. Он торжественно поцеловал голые бедра Лифаря и сказал: «Запомни это навсегда. Я целую ноги танцора второй раз в моей жизни. Первыми были ноги Нижинского — после “Le Spectre de la Rose”! [125]«Призрак розы» (фр.).
» Вспомнил я и Лифаря, радостного, гордого и немного смущенного, ибо он любил Дягилева, но любовь его ни в чем не была соизмерима с пронзительной, бездонной, немыслимой любовью Дягилева к нему.

Смерть Дягилева ознаменовала конец целой эпохи — до крушения финансовых рынков оставалось меньше двух месяцев. Эффект этого краха был, как эффект появления злодейки Карабосс на крестинах Авроры, мгновенным. Американцы исчезли за одну ночь, поспешив вернуться в свою сильно пострадавшую республику. В зависевших от их щедрости магазинах, кафе, ресторанах, отелях погас свет. В клубах, которым удалось уцелеть («Le Boeuf» в их число не вошел), джаз впал в меланхолию. Гертруда и Алиса изгнали из дома 27 по рю де Флёрюс немногих сохранившихся от их зачарованного круга молодых людей, выключили свет и покинули Париж ради деревни Билиньи. Лифарь, Кохно и Баланчин изо всех сил старались удержать «Русский балет» на плаву, однако создавалось впечатление, что труппа его совсем пала духом.

Единственным, казалось, кто нажился на случившемся, был Шанхай Джимми. «Вам и не вообразить, какие у меня появились клиенты, — говорил он мне с обычной его резкостью. — Деловые люди, адвокаты, банкиры сбегаются ко мне, рассчитывая смягчить свалившееся на них — и поделом — несчастье. Время повернулось к нам своей духовной стороной. И отлично».

Особенно безутешен был Кокто. «Все пошло прахом, — говорил он. — Как далеко ни заглядываю я, передо мной простирается лишь серый, безликий ландшафт, в котором нет ни грана красоты, нежности, доброты. Где-то посреди этого запустения непременно должно укрываться новое искусство, но я пока не могу найти его в себе. Я изобрел двадцатые годы. Должен ли я изобретать теперь и тридцатые?»

Мир рушился, а брат мой процветал. Какая-то владевшая им ненасытимая жажда рождала стихи, рассказы, романы с быстротой, прежде невиданной. Даже я, избегавший эмигрантских литературных кругов, слышал, как его имя почтительно произносят в книжных магазинах и кафе, он стал надеждой эмиграции, фигурой, которой предстояло спасти ее от краха, тщеты, забвения, даже от нее самой. Мой брат! Во всех этих горячечных разговорах я едва узнавал его. И каждое новое произведение доставляло ему и новых влиятельных поклонников: Фондаминского, Алданова, Ходасевича, Берберову.

Осенью 1929-го в «Современных записках» Фондаминского начала появляться выпусками «Защита Лужина». Этот роман я читал с неослабевавшим благоговением. Как чудесно управляет Сирин интригой; как легко создает он ощущение нечаянно подслушанных жизней — напористые голоса в соседних комнатах, хлопнувшая где-то дверь, — подтверждая мучительную догадку о том, что настоящая повесть нашей жизни, ее роковой рисунок всегда остается тайной, которую участвующим в ней людям удается лишь смутно угадывать. И как поразительна череда счастливых промахов, почти попаданий судьбы — непонятное наслаждение мастерством фокусника, причудливое поведение чисел, головоломная прихотливость складных картинок, — череда, которая постепенно подводит юного Лужина, нашего странного, но симпатичного героя, к роковой гармонии шахмат. В этом романе полностью осуществилось все, что обещал мой изумительный, способный свести человека с ума брат. «Защита Лужина» дышала той жизнью, нежностью, сложностью и — да, потусторонней красотой, — которые были с таким неистовством вымараны из его предыдущего романа.

За «Защитой» быстро последовали другие произведения: «Соглядатай» — макабрическая импровизация в духе Гоголя, «Подвиг» с его романтическими кембриджскими идеалами, роман, на одной из страниц которого неожиданно возник Бобби де Калри, принявший облик «добрейшего, легчайшего Тэдди», в коем присутствует нечто «легкое, тонкое, порхающее»; мрачно кинематографичная «Камера обскура», вступительный абзац которой способен выдержать сравнение с Диккенсом или Толстым.

Читая их, я всякий раз испытывал потрясение. И находил — или мне так казалось — на этих страницах причудливые совпадения и соответствия, обрывки наших общих воспоминаний, странные заимствования словно бы из самых потаенных глубин моей души. Художника я видел в моем брате совершенно ясно, но мне хотелось разглядеть за изощренными пропусками, дьявольскими дроблениями и гротесковыми перелицовками, за прекрасным потоком слов — человека, которым он стал. Мне это не удавалось.

Как будто вопреки тому, что творилось в экономике и обществе, приемы, которые устраивал Никки де Гинзбург, становились все более экстравагантными. Его июньский, 1931 года, «Сельский бал» состоялся в одном из павильонов Булонского леса. Инструкции, данные Никки гостям, были, как и всегда, точны. Костюмам надлежало отвечать сельской теме. Приезжать на бал следовало в конских повозках или на велосипедах. Каждый обязан был демонстрировать остроумие и веселье. Любой намек на действительность карался мгновенным изгнанием с бала.

Борис Кохно и его новый любовник Бебе Бернар затянули павильон мерцающими шелками, обратив его в сад, украшенный бумажными маками, животными из папье-маше, огромными овощами — ткань на проволочных каркасах, — в нем имелся даже настоящий воз с сеном. Эта залитая светом сцена дышала тем же волшебством, каким отличались самые прихотливые декорации «Русского балета».

Кохно явился на бал в обличье «Мэри-бедняжки, потерявшей барашка», Берар — «Шекспировским Основой» (тех, кто знал английский, это «Shakespeare’s Bottom» изрядно развеселило). Элзи Максвелл изображала бретонскую молочницу. Мистер и миссис Коул Портер прибыли во влекомой ослом сицилийской повозке, увешанной гортензиями и орхидеями. Жан и Валентина Гюго переоделись подсолнухами. Из Коко Шанель и Анны де Ноай получились милейшие барашки, в которых Борис мигом признал своих, потерянных. Герцогиня Эдме де ла Рошфуко и графиня Марта де Фельс выглядели только что сошедшими с полотен Ватто. Челишен и Таннер нарядились босоногими фермерскими мальчишками — «Гекклесбери Финнами», согласно колоритному английскому Павлика, — английская же поэтесса Эдит Ситуэлл, у которой был с ним, к большому недовольству Аллена, безумный платонический роман, походила скорее на королеву из дома Плантагенетов, чем на изображаемую ею дочь фермера с картины «Американская готика».

Никки де Гинзбург выглядел в тематически непростительном костюме тореадора («Я задаю правила, я их и нарушаю», — пожав плечами, объяснил он) великолепно.

Мизиа Серт явилась в обличье Мизии Серт.

Я думал поначалу вырядиться мужиком с косой, но затем увидел в «Попино», принадлежавшем Музею Гревен магазине для циркачей, желтое подвенечное платье, от которого так и несло провинциальностью. Парик, тиара и венецианская маска дополнили мой костюм. Об остальном позаботилась Элен Рубинштейн. Ответ — на случай, если кто-то полезет ко мне с вопросами, — у меня имелся: я Спящая Красавица.

Гости заахали: появился, верхом на белом жеребце, Серж Лифарь, одетый в одну лишь кожаную набедренную повязку — все остальное его мускулистое тело было покрыто отблескивавшей золотой краской.

Заиграл негритянский джаз. Эдит Ситуэлл, сидя с прямой спиной на садовом стуле, пересказывала всем, кто желал ее слушать, подозрительно отдававшую Диккенсом версию своего детства. Берар отвел меня в сторону, для разговора. Он снял с себя ослиную голову, сунул ее под мышку. Я увидел в его рыжей бороде несколько пятен засохшей зеленой масляной краски.

— Привет вам от Кокто. Я был у него в Тулоне — курил там с ним и с его Venfant Дебордом.

Я спросил, какое впечатление произвел на него Деборд, которого сам я практически не знал.

— Если в одно слово — инфантилен, — ответил Берар. — Кокто превозносит юношу до небес, но юноша просто пуст. Читая и слушая его так называемые стихи, чувствуешь себя попросту неловко — это вихляющийся след семени на зеркале, в котором некто разглядывал себя с чрезмерным обожанием. Сказать по правде, способность нашего блестящего друга выносить здравые суждения в последнее время понемногу сходит на нет. Я так понимаю, что он снимает фильм, хоть этого никто пока и не видел. Во всяком случае, если какие-то съемки и проводились, меня на них не позвали. А вас!

В вопросе его прозвучало нескрываемое подозрение.

Я ответил — нет, не позвали; впрочем, Кокто попросил меня принять участие в покраске декораций для «Sang d’un Poète» [130]«Кровь поэта» (фр.)  — первый фильм Кокто (1932).
, что я с редкостным удовольствием и сделал.

— Ну что же, это либо оживит увядающую карьеру Кокто, либо прикончит его. Фильмы! О чем он только думает! Из всех его enfants я хотел бы познакомиться только с одним — с Радиге. Я прочитал оба его великолепных романа. Как много он обещал — и уже полностью забыт. Хотелось бы знать, кого будут помнить из людей нашего поколения? Возможно, забудут всех, а нашу эпоху сочтут унылой пустыней.

Музыка ненадолго смолкла. Но следом влажный воздух ночи пронзили звуки саксофона-сопрано, жутковато узурпировавшего чувственную мелодию флейты, которой открывается «L’Après-midi d’un Faune». Странность такой аранжировки — для джазового переложения Дебюсси, вообще говоря, нисколько не годился — делали звучание музыки скорее грубым, чем мерцающе соблазнительным. Но все же некоторое языческое очарование в ней сохранилось.

Затем из пола поднялся помост, а на нем Лифарь — томно полулежавший, почти нагой, позолоченный, приложивший большой палец к губам словно бы для того, чтобы испить давно уже чаемого, никогда не утоляющего жажды эликсира.

Гости стеснились вокруг помоста. Только Мизиа Серт стояла, задумавшись, в стороне от толпы. А во мне будто распахнулась какая-то пустота. Даже на барже Мерфи, почти десять лет назад, я почуял что-то невнятно нечистое в том, как Лифарь присваивал знаменитую роль Нижинского. Кокто говорил тогда о наглости его поступка. Однако в ту пору я был моложе и сделанное Лифарем даже в малой мере не показалось мне такой вопиющей бестактностью, какой казалось теперь.

— Ну что за скотина, — сказал за моей спиной Борис Бернару. — Ни стыда, ни совести. Лифарь переспит с кем угодно, если это поможет его карьере. А сейчас он пытается переспать со всеми нами сразу.

Ощущая странную безутешность, я отступил в затененный угол сада, в розарий, рассеченный начетверо посыпанными песком дорожками. Ночь уже опустилась, однако запах цветущих роз еще витал в воздухе. Красные почернели, белые же плыли в темноте, будто мотыльки.

Я слышал, как оркестр приближается к страстной кульминации и стихает в пленительных триолях, но звук казался мне далеким — словно у розового сада имелись стены, ограждавшие того, кто укрылся в нем от разочарований наружного мира. Паук уже начал соединять паутиной два стоявших по разным сторонам дорожки розовых куста, я наткнулся на нее и порвал непрочные, липнувше к лицу нити. И внезапно понял, что я здесь не один.

Я уже успел заметить его — рослого молодого мужчину в тирольской шляпе, расстегнутой на груди рубашке, ярких подтяжках и коротких кожаных штанах, открывавших от середины бедер мускулистые ноги велосипедиста. Теперь он тихо вступил в сад.

Оркестр и Лифарь завершили их сладострастную профанацию, небо загорелось фейерверками — как будто цветы раскрывались в нем и осыпали нас лепестками.

— Ну наконец-то, — произнес незнакомец. — Так и думал, что смогу найти вас здесь.

Я еще и слова сказать не успел, как он, подойдя, поцеловал меня в губы.

Лицо его закрывала черная полумаска. Когда он снял ее, в небе засверкал золотой и зеленый стеклярус, и я обнаружил, что смотрю в редкостной синевы глаза.

— О, — выдавил я.

— Не пугайтесь так, — сказал Герман Тиме. — Я не стану корить вас, хоть вы и вели себя, не отвечая на мои послания, довольно грубо.

— Почему ты бегал от меня? — спросил он позже, когда мы лежали в брачной постели его номера в отеле «Бристоль».

— Нет никаких гарантий, что я не убегу снова, — ответил я. — Решительно никаких.

— Я не буду запирать тебя в башне и выбрасывать ключ, — сказал он. — Если тебе захочется сбежать снова — теперь, когда ты знаешь, что я не великан-людоед, — я на твоем пути не встану.

— Ты безусловно не великан-людоед. Да я и боялся не людоеда, а принца, который разобьет мое сердце.

— Ну, если тебе так будет легче, скажу: я и не принц, хоть у моих родителей и имеется замок. Довольно скромный, впрочем. Отец купил его несколько лет назад — не потому, что жаждал обладания им, а потому, что замок этот отчаянно нуждался в реставрации и отцу больно было видеть, как он разваливается.

— Очень достойный поступок.

— Мой отец достойный человек. Мне с ним повезло.

— А мой… — начал я, но Герман приложил палец к моим губам.

— А твой отец был человеком великим. Я уже многое знаю о нем.

— Но откуда?

— Я любознателен. Да и выяснить все оказалось не сложно. Очень многие жаждут поделиться воспоминаниями о нем. А слава твоего брата этому только способствует.

Тут она снова нанесла удар — паника, охватившая меня при первой нашей встрече, когда мы вышли из особняка Никки на улицу. И теперь, ощущая себя загнанным в угол животным, я обводил взглядом роскошный номер и наполовину не сомневался, что он вот-вот растает у меня на глазах, а лежащий рядом со мной красивый мужчина через миг сорвет с себя человеческую маску и я увижу торжествующего демона. Разумеется, ничего подобного не произошло.

— Что-то не так? — спросил Герман и положил ладонь на мою голую грудь. — Я чувствую, как колотится твое сердце.

— Нет, ничего. Просто… бывают мгновения, когда все кажется мне абсолютно нереальным.

— И это одно из них?

— Да, — ответил я. — Одно из них.

Герман придвинулся ко мне поближе, приложил губы к моему уху и зашептал:

— Но я вполне реален, Набоков. И номер этот вполне реален. А город за его окнами реален неоспоримо.

— Я в этом нисколько не сомневаюсь. Меня пугает собственная моя нереальность.

— Что за нелепость! — воскликнул Герман. — Нет, тут мне без сигареты не обойтись. — И он протянул руку к пачке, лежавшей на тумбочке у кровати. — Ты и вправду думаешь, — спросил он, выпустив изо рта неторопливое колечко дыма, — что я стал бы целых два года гоняться за призраком? Да-да, столько времени это и заняло. Ты, может быть, и не считал, но не я. И вот ты здесь, плоть и кровь, тело и дух…

Он вставил сигарету мне в губы, я затянулся.

— Если ты не реален, Набоков, значит, я напрочь сошел с ума. А за всю мою жизнь у меня не было ни единого повода заподозрить себя в безумии. Стало быть, и все. Вопрос закрыт.

И, чтобы доказать этот тезис, Герман затушил сигарету и дал волю крывшемуся в нем эмпирику, который немедля приступил к изучению моей реальности.