Появления феи Сирени с ее волшебной палочкой не предвиделось. Проведенная в нереальности жизнь оставила мне дьявольское наследство, от которого надлежало избавиться.

Я не пытался полностью скрыть от Германа мои пороки. Признался, что курю опиум — от случая к случаю. («Какая гадость! — воскликнул Герман. — Ладно, посмотрим, что тут можно сделать».) Признался, что иногда развлекаюсь с русским одноклассником — в память о давних временах. («Я не стану нанимать гангстера, чтобы тот прикончил его, обещаю!») Признался, что позволяю себе очень серьезные для католика прегрешения. («А я думал, ты православный. Вот это хорошая новость. В конце концов, не все еще потеряно».)

Первые недели, проведенные нами вместе, были головокружительными. Дела Германа требовали частых приездов в Париж, и отель «Бристоль» стал для меня вторым домом. После бегства из России я никогда не жил в такой роскоши, и, хоть давно уже повторял себе и повторял, что нисколько по ней не скучаю, ощущение, что меня холят и лелеют, было упоительным. Однако, едва лишь Герман уезжал после нашей волшебной недели в Тирольские Альпы, в замок родителей, я возвращался в мою квартиру, и это всякий раз становилось для меня потрясением.

Влюбился ли я? Да, вне всяких сомнений. Хоть он и уверял меня, что его родители — самые заурядные bürgherliches Volk [131]Бюргеры (нем.).
, что семейное дело, производство деревянных ящичков для сигар, скучно до невероятия, и вкусы, и манеры были у Германа на редкость утонченными, а сам он — человеком весьма образованным и добрым. Учась в университете, он стал вегетарианцем. Да еще и защитником животных. При всей его кротости, я видел однажды, как он впал в неистовый гнев, когда на глаза ему попался крестьянин, который избивал изнеможенно упавшего на землю, пытавшегося подняться на ноги ослика. Человеком Герман был достаточно крепким, но уж конечно не призовым бойцом, и тем не менее он так отделал краснорожего, сильно смахивавшего на буйвола крестьянина, что тот стремглав бежал с поля боя, а ослик, все же сумевший встать, мирно занялся придорожным клевером.

Когда Герман приезжал в Париж, мы с ним обедали вечером в хорошем ресторане, потом отправлялись в оперу или в балет, а после обходили джазовые клубы. Он любил Джанго Рейнхардта и считал Жозефину Бейкер великой певицей. Я тоже наслаждался этими походами.

Герман был завзятым спортсменом — плавание, велосипед, лыжи, теннис. По большей части, мне противопоставить ему было нечего, однако на корте я сумел удивить его, и в теннис мы затем играли почти на равных.

Он был не просто католиком, но католиком рьяным. Обожал архитектуру барокко, и я с превеликим удовольствием показывал ему соборы Святой Марии Магдалины, Святого Роха и Святого Сульпиция — хорошо знакомые мне, величавые, переворачивающие душу свидетельства божественного экстаза, который порой осеняет людей. Иногда он, осыпая меня теми или иными сведениями, внезапно смущался, как чрезмерно разболтавшийся, не по годам развитой школьник. В такие мгновения Герман издавал робкий, нервный смешок и на щеках его, как по волшебству, появлялись ямочки. Он несколько раз смаргивал, словно пытаясь сфокусировать на скучном, заурядном мире взгляд своих глаз, синева которых казалась при определенном освещении выплескивавшейся из райков и заливавшей белки.

После каждого слишком короткого визита Германа в Париж я возвращался в мой мир с самыми благими намерениями, решая вести в дальнейшем жизнь, которая будет соответствовать высоким идеалам наших с ним отношений. Я приспособился не курить во время приездов Германа опиум, а глотать его — выбор презренный, но необходимый, потому что не мог же я, находясь в обществе любимого человека, запираться в уборной и утешаться трубкой-другой. Я обнаружил также, что скучаю по Олегу, как ни нелепо это звучит. Мне не хватало его презрительного, но странно заботливого: «Ну, Набоков, какие еще непотребства ты учинил в твоем помпезном мире?» Не хватало его ласк, которые грубость Олега делала особенно острыми, его косной неподатливости, сменявшейся, когда он со стоном признавал свое поражение, чем-то более подлинным, отчаянным, щемящим сердце. За годы нашей связи в нем вызрела потребность отвечать мне лаской на ласку, хоть мы никогда об этом и не говорили — просто так оно сложилось само собой.

Я не мог бросить его, как бы того ни желал и к тому ни стремился.

Герман никаких вопросов о моем старом школьном товарище не задавал. Я говорил себе: «Он ожидает, что я все улажу сам». И неспособность сделать это лишь усугубляла во мне тайное чувство моего ничтожества.

После нескольких месяцев довольно частых встреч — происходивших, как правило, раз в две недели — Герман предложил мне съездить с ним в Австрию. Я согласился, хоть и не без некоторого внутреннего трепета, похожего на зловещее рокотание басовых нот, которые прерывают восхитительную мелодию в самом начале Шубертовой сонаты си-бемоль.

Мы поехали экспрессом Париж — Мюнхен — в первом классе, разумеется; сколько времени прошло с тех пор, как я в последний раз побывал в вагоне первого класса? — а затем машина с водителем повезла нас в Тирольские Альпы. За несколько дней до того выпал первый зимний снег, толстым ковром укрывший землю, — и такого обилия снега я тоже не видел многие годы. Восточно-тирольская деревня Матрай стоит там, где сходятся три горные долины, и охраняется с востока и с запада двумя умопомрачительными пиками, Гросглокнером и Гроссфенедигером, — в день нашего приезда туда их почти скрывали низкие тучи. На утесе, возвышавшемся сразу за деревней, стоял приземистый замок Вайсенштайн.

— Не Ношвайнштайн, конечно, — с извиняющимся смешком сказал Герман, — но с другой стороны, чего еще ты мог ожидать?

— И вправду, чего? — ответил я. — Он великолепен. Да и все здесь похоже на сон. Не могу поверить, что попал сюда. И честно говоря, мне страшно.

— Бояться нечего. Мои родители — люди очень старомодные, радушные и очаровательно безголовые. Никаких поводов для страха у тебя нет.

Он говорил мне это уже тысячу раз, но я все равно боялся. И совершенно напрасно. Родители Германа приняли меня очень ласково, как и две восторженные немецкие овчарки, едва не сбившие меня с ног.

— Зигмунд! Зиглинде! — позвал их герр Тиме и резко хлопнул в ладоши. — Не убейте беднягу вашей добротой. Вы шуганите их, да построже. Настоите один раз на своем — и они будут вашими всей душой и до скончания дней.

Когда та новизна, какую я мог им предложить, собакам наскучила, они переключились на Германа, присевшего на корточки, чтобы эта парочка могла полностью выразить обуревавшее ее слюнявое обожание, облизав ему все лицо.

— Хорошие собачки, — нежно ворковал он. — Очень, очень хорошие собачки.

Познакомившись с собаками, я должным образом представился родителям Германа. Оба были беловолосы и румяны, однако Анна-Мария выглядела намного моложе Оскара. Одета она была просто, но изящно; он же носил довольно потрепанный, вышедший из моды твидовый пиджак, а лицо его украшали усы и вовсе старомодные. Оба залучились улыбками, когда Герман назвал их «возлюбленными родителями», и одобрительно закивали, когда он представил меня как «очень доброго друга». Как только багаж наш занесли в дом, Герман и его мать с заговорщицким видом удалились следом за ним, а Оскар повел меня осматривать замок, представлявший собой пеструю смесь зданий, вопиюще обветшалых и элегантно восстановленных. Он рассказал мне историю замка — от скромного рождения в двенадцатом столетии до разрастания в четырнадцатом и упадка в восемнадцатом — замок обратили тогда в богадельню, — а также возрождения в романтическом английском стиле в девятнадцатом и покупки его семейством Тиме в 1921 году. Мы посетили мощеный внутренний двор с древней цистерной для сбора воды и старые конюшни, в которых стояли теперь автомобили членов семьи. Поднялись на крепостную стену и увидели деревню, приходскую церковь Святого Альбана, много более древнюю — Святого Николая и захватывающую дух панораму гор.

— Надеюсь, милый старик не уморил тебя, — сказал Герман, когда я наконец отыскал его спальню. В камине танцевали под лившиеся из граммофона звуки трубы Бикса Бейдербека языки огня.

— Нисколько, — ответил я. — Он совершенно очарователен. Он даже показал мне голову первого из застреленных тобой медведей. Я и не знал, что любимейший мой вегетарианец был когда-то заядлым охотником.

Герман вздохнул:

— Это лишь первый из моих постыдных секретов, которые рано или поздно выйдут на свет Божий. Да, я и правду был охотником. Медведи, кабаны, олени. Теперь я в ту комнату и ступить-то не решаюсь. Но мне нравилось выходить с отцом в лес на холодной ноябрьской заре. Никогда не чувствовал такой, как в те утра, близости к нему. Мое решение воздерживаться от мяса — а значит, и от охоты — сильно его озадачило. Думаю, он так от этого разочарования и не оправился, хотя мне приятно думать, что оно было худшим из тех, какие он от меня получил. Оно да еще моя холостяцкая жизнь, которую я постараюсь затянуть на фок сколь возможно долгий. Ты окажешь мне великую услугу, если как-нибудь мимоходом упомянешь о Софи.

— А кто это — Софи?

— Самое лучшее в ней то, что ее больше нет. Ну а была она бессердечной женщиной из Мюнхена, которую я отчаянно любил несколько лет и которая ничем на мое чувство не отвечала. Тебе не кажется, что с этим разочарованием я справился совсем неплохо?

— Замечательно справился, — согласился я. — Но вот что странно, и у меня была когда-то своя Софи. Я изобрел ее, чтобы порадовать доктора, который в то время пытался меня «вылечить», и результат получился превосходный. Однако сам собой напрашивается вопрос, не правда ли? Разве не должен ты был, излечившись от страсти к милейшей Софи, обратиться к кому-то еще?

Веселость мигом покинула Германа.

— Я прекрасно сознаю это. Если бы мои родители обнаружили, что их сын — мужеложец, такое открытие убило бы их.

— Ну, если тебя это как-то утешит, могу сказать, что ни малейших признаков мужеложца в тебе не отмечается. Ты и меня-то едва не обвел вокруг пальца. Однако не боишься ли ты, что мое присутствие здесь может тебя скомпрометировать?

— Нет. Как ты, наверное, понял, родители мои — милейшие люди на свете. О тех, кого я привозил сюда, они никогда ничего дурного не думали.

Он уже успел рассказать мне о своих друзьях — об университетском вундеркинде-математике Карле, часовых дел мастере Марко, пианисте Герберте. Каждый из этих эпизодов завершался дружеским расставанием, и Герман сохранял с прежними своими партнерами сердечные отношения. По крайней мере, так он говорил. Мне трудно было поверить, что мои блестящие предшественники столь легко отступили на второй план, и потому в мрачнейшие из моих минут я начинал подозревать присутствие в Германе какого-то изъяна, обнаружить который пока не смог. На мои осторожные вопросы об этом он отвечал лишь пожатием плеч. «Кто знает? — говорил он. — Есть везение — и есть везение. А кроме того, существуешь ты».

Но так ли уж ему со мной повезло? — гадал я, прикидывая с тревогой, хватит ли мне взятого с собой опиума. Понимая, что мне придется провести целую неделю под постоянным наблюдением, я намеренно урезал количество наркотика настолько, насколько посмел, и уже ощущал сводящий с ума зуд в конечностях и неприятнейшее колотье в груди. Худшим из всего были ночи, сновидения неописуемо мучили меня — чудесные, мутившие рассудок, грандиозные, — казалось, они длились часами, однако, очередной раз пробуждаясь в испуге, я обнаруживал, что прошла всего четверть часа. Я извращенно радовался тому, что даже мысль о ночи, проведенной нами в одной постели, представлялась Герману безрассудной, и, обменявшись с ним прощальными нежностями, с облегчением возвращался в мою одинокую спальню. Моя раз за разом повторявшаяся неспособность должным образом отвечать на его ласки унижала меня не так сильно, как могла бы, ибо Герман твердил — неискренне, конечно, — что ему довольно и возможности «просто держать тебя в объятиях».

Днем мы бродили в сопровождении Зигмунда и Зегелинде по занесенной снегом деревне, посещали мессу в приходской церкви Святого Альбана (я с первого взгляда на чудесную потолочную роспись Цейллера понял, откуда взялась любовь моего друга к искусству барокко), пили в кондитерской итальянский кофе и ели очень красивые, но безвкусные пирожные. Иногда надевали лыжи, и вскоре я научился, следуя наставлениям опытного Германа, наслаждаться катанием по девственному снегу.

Австрийские Альпы далеко не так холодны, как русские равнины, да и ландшафт моего детства ничем не напоминают; впрочем, порою я краем глаза замечал среди традиционных, сложенных из бревен тирольских домов Матрая очертания барочного строения, вызывавшие из глубин моей памяти какую-нибудь полузабытую петербургскую картину. В такие мгновения мне вовсе не казалось невозможным, что сейчас из-за угла выйдет Олег, — не теперешний, придавленный жизнью Олег, но такой, каким он был в пятнадцать, шестнадцать, семнадцать лет.

А кроме того, я обнаружил, что временами мысленно возвращаюсь к давним альпийским каникулам Володи и Бобби де Калри.

Вечерами мы обедали с родителями Германа. Вопреки первому моему впечатлению, Оскар оказался человеком довольно молчаливым — если только у него не находилось строго практической темы для обсуждения: необходимости заменить деревянную обшивку стен, какой-то увиденной им птицы, меню на следующую неделю.

Зато Анна-Мария была на редкость говорлива, и это ее качество проявлялось независимо от предмета разговора; я с удовольствием слушал ее рассказы о Германе — о том, например, как он спас двух щенков, будущих Зигмунда и Зиглинде, от здешнего табачника, собиравшегося утопить их, поскольку чистокровными овчарками они не были. Ее выговор, а временами и выбор слов выдавали в ней скромное происхождение: отец Анны-Марии был крестьянином, она — младшей из семи его детей. В девятнадцать лет Анна-Мария перебралась в Линц, нашла место секретарши, а после удивила всех, и пуще всего себя саму, выйдя замуж за своего хозяина, который был одиннадцатью годами старше ее. «Представляете? — Она радостно улыбнулась и осуждающе прихлопнула Оскара по запястью. — На секретарше женился. Правда, это худшее, что я о нем знаю!»

После обеда мы играли в карты, а Зигмунд с Зиглинде ложились к нашим ногам, чтобы вздремнуть. Я всегда был игроком плоховатым, но и мать Генриха — тоже, поэтому мы с ней быстренько пасовали, предоставляя Герману и его отцу возможность воодушевленно сражаться в полную силу.

Наблюдая за их боями, я иногда впадал в задумчивое настроение и вскоре ловил себя на том, что вспоминаю, как в Выре мама и дядя Рука играли до ночи в покер, как мы с отцом ехали по Санкт-Петербургу из оперы, с воодушевлением беседуя о музыке. Все это сгинуло — и тем не менее я здесь, в лоне введенной в заблуждение, довольной жизнью альпийской семьи.

Одним вечером, после того как игра закончилась и старшие Тиме пошли спать, я сказал что-то о чудесной гармонии, существующей в отношениях сына с его родителями. Неожиданно для меня Герман, услышав мои слова, помрачнел.

— Ты не знаешь, как я тебе завидую, — сказал он. — У меня нет ничего основательного, прочного. А все, что есть, построено на лжи. Ты можешь печалиться об утраченном богатстве, о разрыве с братом, но, по крайней мере, Сергей, тебе нечего скрывать.

Я едва не признался Герману во всем, что скрывал, но тут мы оба услышали за дверью его спальни звук, какой могло бы произвести что-то упавшее на пол коридора.

— Странно, — сказал Герман. — В такой час там никого быть не должно.

— Так это гном, — прошептал я. — Маленькие уродливые изваяния, которые я видел в здешних садиках, оживают ночами.

— Не смейся. В деревне и вправду верят, что гномы — потомки Нибелунгов. Говорят, что они обитают в горах, в гротах за водопадами. Ты еще увидишь груды камней, сложенные местными жителями, чтобы ублаготворить их. Возможно, ты этого пока не заметил, но здесь все пропитано волшебством.

— Герман, — сказал я, — мы же не верим ни в гномов, ни в Нибелунгов и ни во что подобное.

Он усмехнулся:

— Конечно, не верим. И все-таки мне хочется понять, что за шум мы услышали. Пойду взгляну.

Однако коридор оказался пустым.