По истечении двух недель я возвратился в Париж, один, хоть и снова в вагоне первого класса — об этом позаботился предусмотрительный Герман. Увы, избавить меня от головной боли, которой был нансеновский паспорт, он не мог. Весь путь я проделал, погружаясь в трясину горя, уверенный, что мне остается только одно. И на следующий после возвращения день написал Герману тщательно продуманное письмо, в котором говорилось, что родители его были замечательно гостеприимны, что собак я никогда не забуду, что замок прекрасен, что он был со мной любящим, добрым, безупречным, однако, к моему невыразимому словами сожалению, больше я его видеть не хочу.

Два дня спустя Герман постучал в мою дверь.

— Ты зря потратил время, — сказал я ему. — Я принял решение. Будь добр, отнесись к нему с уважением.

Он улыбнулся. Чудесные глаза его ни на миг не отрывались от моих.

— Для чего же и нужно время, как не для того, чтобы его тратить? Вопрос только в том — как? Да и в любом случае, я прекрасно понимаю, что решение принял не ты. Я, быть может, и провинциал, однако провел в Париже достаточно времени и уже разобрался, что здесь к чему. Я решительным образом не желаю пасовать перед каким-то пакостным восточным цветком. Конечно, это бич Божий и я нисколько тебя не виню. Я даже Кокто не виню.

Он всего лишь один из многих рабов этого бедствия. Так или иначе, я навел кое-какие справки. В Мёдоне есть больница, которая готова принять тебя хоть сейчас, — если, конечно, ты согласишься поехать туда со мной.

Он говорил с таким спокойствием и твердостью, что все мои внутренние бастионы рухнули и я заплакал. Герман обнял меня, я обнял его, оба мы, стоя на лестничной площадке, заревели в голос, прерываясь лишь для того, чтобы похохотать, и я увидел, как консьержка высунула на поднятый нами шум голову из своей двери и тут же втянула обратно.

— Скажи, что ты согласен, — попросил он по прошествии нескольких минут.

— Да. Да, конечно, вне всяких сомнений. Поедем сейчас же, тут и думать нечего.

— Внизу, — сказал Герман, — нас ждет такси.

Я уложил чемоданчик, мы спустились на улицу. Как и обещал Герман, у тротуара нас поджидало «такси Марне». За рулем его сидел не Олег Данченко.

Все страшные рассказы Кокто о его лечении оказались правдивыми. Запоры, понос, бессонница, ночные кошмары, холодный пот. Слабительные, клизмы, электрические ванны. Врачи были бесчувственными скотами, медицинские сестры — грубыми мерзавками, санитары — садистами… и каждому и каждой из них я бесконечно благодарен. Мне выпали на долю и другие тяжкие испытания — пять месяцев австрийской тюрьмы, к примеру, — боюсь, впереди меня ждут еще и худшие, однако благоволение и милосердие Божии, которые я познал в той больнице, помогли и помогут мне претерпеть все. И даже нынешний мой презренный страх не внушает мне ни тени сомнения в этом.

Я провел в лечебнице восемь недель. Посетители в нее не допускались, однако почту я получал. От мамы я, по очевидным причинам, происходившее скрыл, но Герману сказал, что тайны из моего лечения делать не следует.

Его послания — очаровательные короткие записки, иногда сопровождавшиеся забавными рисунками, — я получал по два, а то и по три раза на дню, а помимо него поддерживал постоянную переписку с моим двоюродным братом Никой и американцем Алленом Таннером. Последний понимал, что с Челитиевым ему вскоре придется расстаться, но продолжал — по привычке, я полагаю, — сообщать мне обо всем, что происходило в жизни его любовника, как о событиях из ряда вон выходящих: Павлик пишет сцены из жизни цирка; Павлик вновь открывает для себя секреты фуксина; Павлик читает Горапполона и перечитывает «Каббалу»; Павлик не забыл сказанное Кокто на его последней выставке: «Это не живопись, а составление головоломок». Мне все это было не интересно.

Кокто не написал мне ни разу, разочаровав меня; впрочем, я знал — у него свои сложности: он сидит в Тулоне, курит вместе с Дебордом и Бераром опиум и скорбит по поводу продолжавшегося финансового crise [133]Кризис (фр.).
, который окрасил его веселый мир в серые тона. Согласно Герману, Кокто надулся на меня, не посетившего январскую премьеру его «Le Sang d’un Poète». То, что я лежал в это время в больнице, разницы для него не составило. «Выбраться оттуда ничего не стоит, — сказал, по словам Германа, Кокто. — Для чего же и существуют простыни, как не для того, чтобы связать из них веревку и спуститься по ней из сколь угодно высокого окна?» Не знаю, правда ли это, — вполне возможно, что Герман уже тогда начал принимать меры к тому, чтобы избавить меня от влияния Кокто. Если это и так, я его прощаю.

Из лечебницы я вышел в марте, чудесно обновленным. Я мог мочиться, не испытывая никаких затруднений, нервы мои успокоились, зрачки пришли в норму, половые потребности тоже. Герман увез меня в Матрай, и мы провели там немало спокойных недель. Мы совершали прогулки по зеленым долинам и каменным кряжам. Когда потеплело, забрались в горы на головокружительную высоту, и перед нами открылась зазубристая панорама Альп, сравнимая по красоте лишь с тем, что я видел, поднявшись на аэроплане над болотистым Сомерсетом.

Герман расспрашивал меня о моих ранних годах, заставляя вспоминать и то, что давно укрылось в глубинах моей памяти. Он вспыхнул от гнева, когда я поведал ему о докторе Бехетеве и его «лечении». Он смеялся, слушая мои рассказы о подвигах «Абиссинцев с левой резьбой».

Единственным, о ком я не упомянул ни разу, был Олег. Несколько раз я подходил к самому краю этой пропасти и заглядывал в нее, но спрыгнуть так и не решился. И чем больше рассказывал я Герману о моей жизни, тем труднее мне становилось вернуться назад, к тому, что я непонятно почему опустил.

Темы Володи Герман из деликатности не касался, чувствуя мое нежелание бередить рану, нанесенную мне нашим разрывом. Зато мой отец волновал его воображение. Много и жадно читавший об истории и политике, Герман предлагал мне написать биографию Владимира Дмитриевича Набокова. Кто, в конце концов, мог бы сделать это лучше, чем я?

Идея Германа привлекала меня, однако приступить к исполнению задачи столь благородной мне мешала врожденная леность.

Под конец лета я возвратился в Париж, чтобы привести в порядок мои дела. Обсудив все с Германом, я решил обменять тяготы и невзгоды столицы на тихую провинциальную жизнь. Разумеется, сомнения на сей счет у меня имелись, но я любил и — что, возможно, более важно — меня любили, как никогда в моей жизни. Сказать по правде, последнее меня отчасти пугало. Я столь долго искал именно таких отношений, а, найдя их, обнаружил, что дышать мне стало труднее. Мне не давали покоя слова отца Маритена: «Переносить любовь Божью бывает очень тяжело. И подумайте: в раю ничего, кроме любви Божьей, не будет. Возможно, поэтому столь многие тратят свои земные жизни, делая все, чтобы избежать этой пугающей перспективы».

Иными словами, происходившее со мной было репетицией. И потому я все-таки набрался храбрости и пошел к Олегу. Погода в тот день стояла жаркая. Я поднялся по узкой лестнице на пятый этаж и не без трепета постучал в дверь. Ответа не последовало. Радость вспыхнула в моем сердце — испытание откладывается! Что ж, по крайности, попытку я предпринял. Я постучался второй раз, потом, для верности, третий — и дверь, словно в страшной сказке, отворилась.

Он не мылся и не брился уже несколько дней. Райки его глаз были по-прежнему великолепны, но зрачки уменьшились до размера булавочного острия. Увидев меня, он, похоже, страшно обрадовался — любовно обнял и осыпал мое лицо грубыми поцелуями.

— Набоков! Чертушка! А я с ума сходил от тревоги. Думал, видать, с ним что-то плохое случилось. И вот он — свеж как огурчик. Разве можно так бросать человека?

— Меня похитили эльфы, — сказал я, — и держали пленником в круге огня.

Олег удивленно уставился на меня и, помолчав, произнес:

— На этот раз я, пожалуй, поверю. Иначе пришлось бы тебя поколотить.

В воздухе его жилища стоял наименее идиотический запах на свете.

— Послушай, — сказал я, — ты не голоден? Давай я свожу тебя куда-нибудь.

— Для этого мне придется привести себя в более приличный вид. Я тут приболел немного. Целую неделю на работу не выходил.

Пока он раздевался, мылся, брился, глядя на свое отражение в мутном осколке зеркала, я сидел на кровати и курил. Ему очень и очень не мешало бы подстричься.

— Послушай, — я неожиданно для себя самого встал и подошел к нему, — ты немного всклокочен. Ножницы у тебя есть?

— Да были где-то, — ответил он и, поозиравшись по сторонам, нашел ножницы.

Пока я подрезал особенно сильно торчавшие вихры, Олег нервно подергивался.

— Осторожнее, — сказал я. — Мне вовсе не хочется отхватить тебе ухо.

Пряди золотисто-каштановых волос падали на пол. Я смахнул пару клоков с его голых плеч. Коснулся пульсировавшей на шее вены. За открытым окном шумела улица. Я подравнивал волосы Олега, он насвистывал простенькую мелодию. Что-то в комнате было не так, чего-то не хватало, и я оглядывал ее, пытаясь понять — чего.

Олег облачился в чистую рубашку, приличные брюки, потрепанную, но еще презентабельную летнюю куртку и объявил, что готов к любым приключениям. Денег у меня было благодаря Герману хоть пруд пруди, и я предложил пойти в «Le Sélect [134]Избранный, шикарный, элегантный (фр.).
», ресторанчик, облюбованный художниками и писателями, — когда-то, в другой жизни, я частенько заглядывал в него.

— Не люблю я такие заведения, — сказал Олег.

— Сейчас август. Никого там не будет. А мне хочется угостить тебя.

Олег пожелал полакомиться устрицами, даром что время года было для них неподходящее, и мы заказали две дюжины marrenes и бутылку «Pouilly-Fuissé», за коими последовали беарнская вырезка и бутылка «Châteauneuf-du-Pape».

Ел Олег, что называется, в три горла. Никогда в жизни не получал я такого удовольствия, наблюдая за едоком. Пока он пировал, я рассказывал ему о неделях, проведенных мной в лечебнице, о том, как я приходил в себя в Альпах. Рассказал о любви Германа ко мне и моей к нему.

Олег только бормотал в ответ нечто уклончивое, а покончив с едой, откинулся на спинку кресла, похлопал себя по животу и сказал:

— Знаешь, тебе вовсе необязательно встречаться со мной и дальше, если ты этого не хочешь.

— У тебя что-то не так? — спросил я.

— Да нет, все нормально, — ответил он.

— Что-то случилось, — упорствовал я. — Я же достаточно хорошо тебя знаю.

— Совсем ты меня не знаешь. И никто не знает. Ну, если тебе так уж интересно, от меня ушла Валечка.

— В любом практическом смысле Валечка ушла от тебя давным-давно, — сказал я.

— Ты никогда не был женат, — сказал Олег. — Никогда не любил женщину. Ты и представления не имеешь о том, что это такое.

Тут на него напал долгий кашель.

— От легких у меня одни лохмотья остались, — откашлявшись, сказал он со страшноватой усмешкой. — Впрочем, и от сердца тоже, разница между ними невелика. Ну а в душу мою я давно уж заглядывать не решаюсь. Некоторое время назад я отдал ее в залог — вместе со всем, что у меня было ценного.

— Не стоит так говорить, — сказал я. — Подобные слова никого до добра не доводят.

— Да кто ты такой, чтобы учить меня? Твоя-то жизнь чем лучше? Ну да, ты добился отсрочки казни, — но надолго ли, а, Набоков? Мы оба пустили наши жизни под откос, хотя, смею сказать, виноваты в этом не мы одни. Знаешь ты хоть одного русского, чья жизнь не пошла так или этак прахом? Мы, сумевшие убежать из России, обречены в точности так же, как те, кто в ней остался. Хотя им, может быть, повезло больше нашего. Их-то, по крайности, укокошили быстро. Им не приходится ждать конца, дурача себя мыслью, что когда-нибудь все опять будет хорошо. Нет, если больной обречен, его лучше прикончить сразу. Это любому лошаднику известно.

— Мне следует быть с тобой совершенно честным, — сказал я. — Это самое малое, чем я тебе обязан. Я люблю Германа Тиме.

— Я же не идиот, Набоков. Конечно, ты его любишь. По-твоему, я этого не вижу? И по-твоему, мне это не так же безразлично, как тебе — уход Валечки? Я просто обожаю тебя, друг мой, честное слово. Если кто и знает, когда следует бежать с тонущего корабля, так это ты, старый товарищ.

— Я не бегу с тонущего корабля. Просто говорю тебе то, что следовало сказать еще несколько месяцев назад. Вот это я тебе задолжал.

Олег не отрывал от меня пристального взгляда.

— Да ничего ты мне не задолжал, Набоков. Хорошо это или плохо, но ты никогда ничего мне должен не был.

Странно, как порой закрывается очень длинная глава человеческой жизни. Мы расстались по-дружески, если, конечно, можно расстаться по-дружески с призраком. На углу бульваров Монпарнас и Сен-Мишель Стирфорт протянул руку. Копперфилд ответил ему тем же. Они не заключили друг друга в объятия. И яркие слезы не заблестели в их глазах.

— Для парочки законопреступников, — сказал Олег, — мы вели себя, сдается мне, безукоризненно.

И он в последний раз одарил меня незабываемой улыбкой.

Я смотрел, как он уходит по сверкающей улице. Он не обернулся.