Париж

Вечер в конце ноября 1932 года. Большой зал «Мюзе Сосиаль» на рю Лac-Kac до отказа заполнили люди русского литературного Парижа. Здесь Ходасевич, Берберова, Алданов, Бунин, Адамович, Зинаида Гиппиус. После долгого ожидания появился В. Сирин.

Мы с Германом по чистой случайности оказались в городе и заметили объявление в витрине книжного магазина. Поначалу я колебался: идти, не идти — в конце концов, я не видел брата почти десять лет, — однако Герман был тверд. «Мы обязательно должны пойти. Мне страшно интересно услышать, как читает твой брат, даже если я не пойму ни слова! Ты мне после переведешь».

Ну и конечно, мне послушать чтение Володи было еще интереснее, чем Герману.

Лысеющий, но, судя по всему, на здоровье не жалующийся, мой брат неторопливо подошел к кафедре, разложил по ней листки бумаги, постоял, заглянул под кафедру, откашлялся. Нельзя ли принести стакан воды? Снова долгое ожидание (он разглядывал потолок), наконец воду принесли. Брат сделал глоток. Перебрал листки. Смотрел он теперь прямо перед собой, словно бросая публике вызов. Зал уважительно стих.

Не опуская взгляда на кафедру, Сирин начал читать стихотворение, голос его звучал сильно и ровно. Я сидел, затаив дыхание. Когда стихотворение закончилось, зал взорвался восторженными аплодисментами. Брат обвел публику взглядом, похоже, сила спровоцированной им реакции немного смутила его. Он сделал еще один глоток. И начал читать новое стихотворение. Снова шквал одобрения. После нескольких стихотворений напряжение покинуло брата. Он понял, что крепко держит публику в руках.

Он отпил еще воды. Я с жадностью разглядывал его. Он красив, уверен в себе и выглядит в смокинге, хоть тот ему и маловат, человеком светским и искушенным. Щеки его чуть отвисли, оттянув книзу уголки губ и слегка изменив разрез глаз. Он походил на грустную, но все еще царственную гончую.

Еще в родном доме я слышал сквозь закрытую дверь, как он читал родителям мелодичные результаты своих последних усилий. Стихи его так мелодичными и остались, но это были уже не речитативы, пригодные лишь для исполнения в гостиной, они стали строгими, сильными, завораживающими, ироничными. Блестящими, как пушкинские. Напевными, как фетовские. И, как блоковские, дивно глубокими.

После нового всплеска аплодисментов он негромко произнес что-то — какую-то переходную фразу, решил я, объяснение, шутку, что-то связанное с водой, которую он допил, или названием рассказа, «Музыка», который собирался прочесть, — похоже, однако, что лишь немногие из публики, если кто-нибудь вообще, уяснили себе его намерение, так застенчиво прозвучали эти импровизированные слова. Впрочем, едва брат прочитал первое предложение рассказа, стало понятно, что он снова в своей стихии. Он читал, декламировал, скандировал, и ясно было, что рассказ целиком хранится в его голове, на лежавшие перед ним страницы брат поглядывал лишь от случая к случаю, — может быть, из желания уверить слушателей, что слова его и вправду записаны: бабочки, выхваченные из воздуха, умело усыпленные при помощи эфира и навсегда приколотые к бумаге.

Читатель помнит, наверное, что к музыке Володя был глух. Как и герой рассказа «Музыка». Он сидит в гостиной, безразличный к пианисту, извлекающему из инструмента бурный поток бессмысленных нот. Взгляд героя гуляет по комнате, и вдруг он, к смятению своему, обнаруживает, что в ней присутствует его прежняя жена, которой он не видел два года. Нежные, мучительные воспоминания об их недолгом супружестве. Он ощущает себя узником музыки, гостиной, присутствия жены. Нет, смотреть в ее сторону он не станет. Он вспоминает, как узнал о ее измене, как решил расстаться с ней. Все это просто нестерпимо. И неожиданно совершенно удивительная нежность сменяет в нем чувство заточения. «Ну, взгляни на меня, — думает он, — я тебя умоляю, — взгляни же, взгляни, — я тебе все прощу, ведь когда-нибудь мы умрем, и все будем знать, и все будет прощено, — так зачем же откладывать…»

Подозревал ли мой брат, что и я сидел в зале? Я знал лишь одно: человек, написавший эти умоляющие слова, не мог быть совершенно бессердечным и уж, во всяком случае, должен был понимать, что они значат для его собственного отвергнутого брата.

Музыка заканчивается. Герой видит, как его бывшая жена прощается с хозяйкой дома, спеша уйти, — ясно, что и она заметила его. И внезапно музыка, казавшаяся ему тюрьмой, становится волшебной стеклянной выпуклостью, под которой они жили вдвоем, дышали недолгое, блаженное время одним воздухом, а теперь это время закончилось, закончилось, потому что она скрылась за дверью, ушла навсегда.

Переход от поэзии к прозе нисколько не уменьшил восторга, который вызывало у публики искусство Сирина. Сидевший рядом со мной Герман тоже аплодировал что было мочи, даром что он, как я хорошо знал, ни слова не понял.

— Чудесно. Это как «Бориса Годунова» слушать, — сказал он; лицо его раскраснелось, на лбу поблескивал пот.

(Зал был перетоплен, да еще и людей в него набилось в этот вечер гораздо больше ожидавшегося.)

Наступил получасовой перерыв. Если я и думал поговорить с известным писателем, вид толпившихся вокруг него десятков людей отбил у меня это желание. Под самый конец перерыва толпа рассосалась, дав мне возможность подойти к брату, однако меня опередила женщина, подлетевшая к нему с какой-то пылкой тирадой. Что именно она говорила, я не расслышал, но, похоже, это была некая взволнованная нотация. Когда-то она явно была красавицей, но теперь черты ее сильно погрубели. В лице женщины присутствовало что-то неуловимо знакомое, однако вспомнить, кто она, я, как ни старался, не смог. Володя бесстрастно выслушал ее нападки, потом возвел взгляд к потолку и поднял перед собой ладони в знак беспомощной, шутливой капитуляции.

— Он определенно получил нагоняй, — заметил Герман. — При столь выразительной пантомиме это можно понять и без слов.

Во втором отделении брат читал две начальные главы его последнего романа «Отчаяние». Читал с иронической отстраненностью, восхитительно подчеркивая тупоумие рассказчика (названного Германом!), с уверенностью и смехотворной неверностью толкующего все, что вокруг него происходит. Довольно быстро становится ясно, что где-то впереди его ожидает жестокое разочарование, однако хитроумная клоунада начальных страниц — бьющая в глаза неспособность рассказчика приступить к повествованию; безумная решительность, с какой он мчит на встречу со своим якобы двойником Феликсом (своего рода преждевременное повествовательное семяизвержение, мастерски создающее необходимый психологический эффект); медленное вызревание гнусного, невероятного замысла Германа — все это предоставляло публике изрядную возможность повеселиться, лишь время от времени создавая ощущение внезапно уходящего из-под ног пола.

Вечер получился великолепный, триумфальный. Завершился он, когда до полуночи оставалось всего пятнадцать минут. Володя читал больше двух с половиной часов, и все это время люди слушали его как зачарованные. Насколько я мог судить, в середине вечера зал покинули лишь Адамович, Иванов и Гиппиус, — что и неудивительно, поскольку они регулярно нападали на Сирина в печати, — компанию им составила также таинственная женщина, за что-то выговаривавшая моему брату.

Поняв, что вновь окружившая его толпа поклонников быстро не поредеет, я сказал Герману, что нам пора уходить. Мне очень хотелось выпить.

— Нет, — ответил Герман. — Поговори с ним, непременно поговори. Неважно, сколько тебе придется ждать. Поверь, он очень обрадуется, если ты подойдешь к нему. Я подожду на улице, покурю. А потом можно будет и выпить, раз тебе так не терпится.

Я стал ждать. Коротко переговорил с Милюковым, которого не видел, к огорчению мамы, несколько месяцев и который, судя по всему, считал беседы со мной своей непременной обязанностью. Несколько более продолжительным получился разговор с Никой, общество которого всегда доставляло мне удовольствие.

— Мы собираемся перебраться в соседнее кафе, — сказал он. — Надеюсь, и ты составишь нам компанию.

— Меня ждет снаружи друг. По-моему, у него уже сложились на наш счет какие-то планы. Передай Володе мои сожаления о том, что нам не удалось встретиться. И обязательно поблагодари его за чтение.

— Это было блестяще, правда? Мне все кажется, что мы присутствовали при настоящем историческом событии. Но заметит ли его весь остальной мир? В зале не было ни одного нерусского.

— Ну… Один-то был, — сказал я. — Мой друг, Герман.

— И как ему все показалось?

— Он ни слова не понял. Но удовольствие, по-моему, получил огромное. Ну что же, до свидания, Ника. — Я расцеловал его в щеки. — Скоро увидимся, не сомневаюсь.

Решив все же уйти и повернувшись к двери, я увидел приближавшегося ко мне Володю.

— Ага, — сказал он. — Улизнуть собрался, точно набедокурившая лиса? Как я рад видеть тебя.

— Не мог же я пропустить такое событие, — сильно заикаясь, ответил я. — Ты был выше всяких похвал.

По лицу брата пробежал знакомый мне издавна невольный испуг, нападавший на него, когда мне не давалось какое-то слово.

— Ты очень добр, — сказал он. — По-моему, все прошло недурно, ведь так?

— Превосходно прошло.

Секунду-другую мы молча смотрели друг на друга, не зная, что сказать, и оттого испытывая неловкость.

— Ладно, — сказал он. — Мне такие вечера кажутся очень утомительными. Необходимыми, полагаю, но утомительными. Больше всего мне хочется отправиться отсюда прямиком к Нике и основательно выспаться.

Я набрал в грудь побольше воздуха.

— Послушай, Володя. Прошло уже долгое время с тех пор, как отношения наши сильно испортились. Может быть, им и суждено остаться такими. Но, как написал ты сам, и написал замечательно: «Когда-нибудь мы умрем, и все будем знать, и все будет прощено, — так зачем же откладывать?» Дай мне возможность все тебе объяснить, а ну как нам удастся обойти барьеры, которые разделили нас столько лет назад. Думаю, наше отчуждение огорчило бы отца, как огорчает оно, это я знаю точно, маму. И думаю, отец желал бы, чтобы мы поговорили — всего один раз. Только ты и я.

Володя окинул меня холодным взглядом.

— У меня очень плотное расписание, — сообщил он. — Завтра под вечер я возвращаюсь в Берлин.

Он кашлянул, смятенно поскреб лоб, глубоко вздохнул и без особой охоты сказал:

— Но все-таки давай позавтракаем. При одном условии. Платить придется тебе. У меня, увы, денег сейчас совсем нет.