Мы встретились в «Мишо», на углу рю Жакоб и рю де Сен-Пер, — отчасти потому, что к нам должен был присоединиться Герман, но и потому также, как я сообщил Володе, едва мы уселись, что за столиком, который стоит в углу этого ресторана, часто обедал Джеймс Джойс с семейством.

— Мистер Леопольд Блум, — сказал мой брат, — с наслаждением поедающий внутренние органы животных и птиц, это самый достойный персонаж, гулявший по страницам книг со времен Лёвина, хоть его и отличают куда более извращенные сексуальные вкусы. Что до меня, я, должен признаться, к еде во всех ее замечательных видах — животном, птичьем и иных — полностью равнодушен. Для меня она всего лишь топливо — необходимое, но навряд ли достойное восхвалений, нежностей и любования, до коих, по-моему, падки французы. Предоставьте меня себе самому, и я буду довольствоваться яичницей-болтуньей, поедая ее по три раза на дню. Хотя шампанское я люблю.

Официант с приятным хлопком откупорил бутылку заказанного мной вина.

— Да, шампанское я очень люблю, — повторил брат. — А здешнее намного лучше, чем сладкое русское пойло, которое годится лишь для малых детей да старушек и ни для кого больше.

Я сказал Володе, что, в таком случае, он, наверное, находит приятным Берлин с его безликой кухней. Володя ответил:

— Берлина не существует, как не существует того, что мы видим на экране кинематографа. Призрачный город, как Элиот назвал в его неуклюжей пастиши Лондон. Вот поэтому я и вправду нахожу Берлин, как ты выразился, «приятным». Он не доставляет мне никаких хлопот. Кое-кто говорит, что мы, эмигранты, живем, точно призраки, в тех городах, в какие нас занесло. Я же утверждаю противоположное — реальны мы. Да, — продолжал мой брат, явно воодушевленный этой мыслью, — таково наше предназначение. Мы — реальные граждане, обреченные жить в городах-фантомах. Своего рода притча, на самом-то деле: судьба богатого, реального сознания в мире подлогов.

Чтобы немного приблизить брата к земле, я еще раз поздравил его со вчерашним триумфом.

— Ты, полагаю, заметил, кто ушел с моего чтения? По крайней мере, Бунин остался до конца. И даже счел нужным сказать мне пару невнятных комплиментов, что, не сомневаюсь, стоило ему немалых мучений. В сущности, он скучнейший из ныне живущих людей. Ну а другие? Иванов — полнейшее ничтожество, давно пора затолкать его в мышиную нору и навсегда запечатать выход. Нелепой старой дуре Гиппиус сочиняемое мной никогда не нравилось и мужу ее тоже, хоть он и уверяет, будто научил меня всему, что я знаю о литературе; кроме того, она не то лесбиянка, не то гермафродитка — что-то малоприятное в этом роде. Ну-с, а Содомович — чем меньше мы о нем скажем, тем будет лучше.

— Была еще женщина, которая набросилась на тебя в перерыве, — сказал я. — Она показалась мне смутно знакомой. Я все пытаюсь вспомнить, кто это.

Брат засмеялся.

— О, поразительно, что ты вообще запомнил ее, у тебя ведь такая дырявая память, — сказал он. — Да, ты однажды встречался с ней, и в обстоятельствах отчасти неловких. Акрополь…

И я сразу все вспомнил. Это случилось во время нашей недолгой остановки в Пирее по пути из Крыма в Англию. Я, Ника и Оня отправились полюбоваться Парфеноном при лунном свете. Неожиданно из развалин до нас донесся голос, спевший сначала порывистую арию из оперы Верди, а затем жалобную русскую песню. Позже мы узнали, что это знаменитая оперная дива Черкасская пела серенады каменным девам Эрехтейона. И почти одновременно из теней появились, словно их вытолкнула на сцену незримая рука, мой брат с на редкость красивой молодой женщиной, которой я и не знал, и в Пирее больше не видел, однако ее облитые светом луны лицо и фигура, да еще увиденные мною в чреватое большим конфузом мгновение, запечатлелись, надо полагать, в глубинах моего сознания.

— Новотворцева — такую она носила фамилию, — сказал Володя. — Я попытался припомнить ее имя, да не смог. Она была замужем и воображала себя поэтом. Постарела она некрасиво, да и мыться ей следует почаще. Ее разобидел рассказ, который я прочитал, — судя по всему, она решила, что адресован он исключительно ей. Как будто я знал, что она там объявится. Между прочим, сама она понятия не имела, что Сирин и я — одно лицо. Комично, не правда ли? Но как же ее звали?

Я сказал, что, боюсь, с этим помочь ему не смогу.

— Да и неважно, — продолжал он. — Мне следует просто выкинуть ее из головы. Но в целом я, похоже, пришелся Парижу в самую пору. По-видимому, меня нашли «англичанином», иными словами, «добротным». Некоторые из моих bons mots [139]Меткие словечки (фр.).
уже возвращаются ко мне.

И я все чаще слышу слово, начинающееся с г-е-н… Я написал Вере, что нам необходимо как можно скорее перебраться сюда. Мы — едва ли не последние оставшиеся в Берлине русские. И какое это чудо — видеть море осмысленных, культурных лиц! Весь культурный Берлин может уместиться — и временами умещается — в гостиной средних размеров. Кроме того, я завел здесь полезные знакомства. Встретился с переводчиками, которые преобразуют «Защиту Лужина» и «Камеру обскуру» по-французски. Профессор Калифорнийского университета пообещал показать несколько моих романов американским издателям.

Я никогда не слышал моего брата так много говорившим о чем-либо — тем паче о себе — и потому задумался, уж не ударил ли ему в голову литературный успех. Впрочем, спустя недолгое время до меня стало доходить, что причиной столь нехарактерной для него многословности была нервозность, порожденная перспективой настоящего нашего разговора, того, о каком я его попросил.

Рассказы Володи прервало появление заказанной нами еды. Мы еще не прикончили первую бутылку шампанского, и все же он спросил, нельзя ли заказать вторую. Я согласился, ощутив некоторое облегчение. Володя с методическим пылом занялся foie de veau [140]Телячья печень (фр.).
, и я воспользовался этим, чтобы сказать:

— Мама очень подробно пересказывает мне все, что узнает о твоей жизни из писем, которые ты ей посылаешь. Не знаю, поступает ли она так же и с моими новостями. Я пережил довольно бурные времена, но теперь все улеглось.

Володя продолжал есть, не поднимая на меня взгляда. Я, не без некоторой опаски, продолжал:

— Мне хотелось бы знать, известно ли тебе, к примеру, что я перешел в католичество?

Брат перестал жевать, положил вилку и нож, промокнул губы салфеткой и с любопытством вгляделся в мое лицо.

— Не знал, — сказал он. А затем снова взял вилку с ножом и снова занялся печенкой.

— Маме о моем обращении известно уже довольно давно, — сказал я. — Я сообщил ей эту новость, когда навещал ее в двадцать шестом. Пожалуй, то, что она не стала распространять ее, меня не удивляет. Мама меня тогда словно и не услышала. И я ее не виню. Я понимаю, ей есть о чем поразмыслить.

— Боюсь, в письмах ко мне мама о тебе почти не упоминает. Не обижайся. Она очень озабочена своим финансовым положением, пугающе, как тебе известно, мрачным. Я делал, что мог, но у меня и у самого денег кот наплакал. Мои книги, может быть, и нахваливают, однако они ничего мне не приносят. Я попытался недавно, надеясь собрать для нее деньги, устроить «чтения по приглашению», но большинство людей моего круга сидит, как и я, без копейки. Кстати, совершенно не понимаю, как тебе оказалось по карману пригласить меня в этот ресторан.

— Объясню немного позже, — ответил я, уже испуганный тем, сколь многое придется мне ему рассказать, и понимающий, как жестоко ограничено его расписанием время, которое мы сможем провести вдвоем. — Это совсем другая история. Но скажи, что ты думаешь о моем обращении в другую веру?

Он пожал плечами:

— Что я могу сказать? Полагаю, оно дает тебе утешение и надежду, в которых ты так нуждаешься. Для человека в твоем положении жизнь нелегка. Думаю, тебе есть о чем сожалеть. И если вера в древнюю, проверенную временем систему ритуалов облегчает страдания людей, так не мне критиковать ее — как не мне критиковать маму за то, что она обратилась к Христианской науке, которая, насколько я понимаю, утешает душу примерно таким же образом.

Настал мой черед удивиться.

— Мне об этом ничего не известно! — сказал я Володе.

— Мама увлеклась ею уже довольно давно. И она, и мадемуазель Гофельд. Христианская наука позволила ей очень и очень воспрянуть духом, хотя для меня она — темный лес. Чем-то напоминает тягостные спиритические сеансы, которые посещаешь, рассчитывая узнать что-нибудь осязаемое о мертвых. Я, кстати, никогда не смогу забыть о твоем жестоком розыгрыше.

— Он не был розыгрышем, — ответил я. — Мне и по сей день не удалось понять, что тогда произошло. Но, клянусь, у меня не было злых намерений и управлять происходившим я не мог совершенно. Как мне заставить тебя поверить в это?

Володя молча разглядывал меня. Официант подлил в наши бокалы шампанского.

— Я не знаю, что ты мог, чего не мог. Все произошло так давно. И теперь уже не вспомнить, что знал тогда каждый из нас. Было время, когда я обзавелся обыкновением исследовать загробный мир. Какое количество сеансов я высидел, сколько услышал туманных посланий из потустороннего мира, которые выстукивала, букву за буквой, чайная чашка, стоявшая на раскрашенной доске, или призрак, забредший в темную гостиную, сколько видел достойных дам, выставлявших себя на посмешище, призывая поддельным бассо-профундо дух Фридриха Великого или раба времен Веспасиана. Я копался в этой унылой магии, надеясь, что, может быть, отец пошлет мне некий знак. Мы с ним пообещали друг другу, что тот из нас, кто умрет первым, непременно постарается любыми возможными средствами пробиться через заслон, отделяющий этот мир от следующего. Я свою часть нашей договоренности выполнил, но так и не вступил в связь с кем-либо, хотя бы отдаленно напоминавшим отца. Явился, правда, один дух, заявивший, что знает мое будущее в мельчайших подробностях. Он заявил, что рано или поздно я стану в Калуге школьным учителем. «По-над водами Калуги», как он поэтично выразился. Но ведь я никогда не вернусь в Россию. Все двадцатые годы я верил, что рано или поздно мы возвратимся. Однако это что-то вроде ушедшей любви. В Россию я не вернусь. И еще раз поговорить с отцом никогда не смогу. Так я считаю теперь, в мои тридцать три года.

Я понял: от мысли о том, что я мог оказаться каналом, через который отец пытался связаться с ним, Володя отмахнулся с ходу.

— Но ты все еще веришь? — спросил я. — В то, что следующий мир существует? В какой-либо род загробной жизни?

На сей раз ответ его был осторожно сдержанным:

— Я знаю больше, чем понимаю, и понимаю больше, чем могу выразить.

К сожалению, в этот миг подошел, чтобы унести наши тарелки, официант, оборвавший возникшую между нами тонкую связующую нить. Когда он удалился, я попытался спасти то, что от нее осталось:

— Думаю, тебе будет интересно узнать, что я серьезно подумываю о том, чтобы написать биографию отца. На этом настаивает мой друг, его большой поклонник. Друг считает, что я уникальным образом подхожу для выполнения такой задачи.

Володя отреагировал мгновенно:

— И что же, по-твоему, сможешь ты произвести на свет? — осведомился он. — Сухое, ученое перечисление общественных «достижений» отца, никак не связанных с никому, по сути дела, не известной тканью его частной жизни? Аллегорию либерального духа, доведенного до погибели его же идеализмом? Подложную biographie romancée [142]Романизированная биография (фр.).
, в которой бесконечно дифференцированная жизнь сводится к искусственно состряпанному сюжету, приправленному персонажами, диалогами и драматическими сценами, которые никогда не происходили? — а это худшая из всех сентиментальная околесица, настоящее покушение на душу героя биографии, на его сокровенные мысли и чувства. Нет, я скорее предпочел бы увидеть, как тело отца бросают своре одичавших собак.

Я никогда еще не видел брата таким взвинченным, впрочем, он, по-видимому, довольно быстро понял, что гнев его решительно несоразмерен с моим невинным замыслом. И продолжил уже мирно:

— Я хочу сказать, Сережа, что нисколько не уверен, будет ли сочинение обычной биографии наилучшим подходом к решению этой задачи. Мне кажется, что должен существовать путь намного лучший, в большей степени отвечающий уникальным дарованиям отца, — хотя каков он и сможет ли вообще любитель вроде тебя или даже художник вроде меня пройти его, я и в малой мере не знаю. Мне нужно подумать. Но я очень серьезно предостерегаю тебя от поспешности в осуществлении замысла, столь непростого.

— Больше всего я жалею о том, — сказал я, — что ко времени смерти отца наши с ним отношения так запутались. Я всегда с сожалениями вспоминаю твой рассказ о том, как он тревожился за меня в последнюю перед его гибелью ночь. Но что я мог сделать? Может ли любой из нас, даже ради тех, кого мы любим, стать человеком, быть которым ему просто-напросто не дано? Люди говорят о моих «наклонностях» так, точно я обзавелся ими по собственной воле. Уверяю тебя, это не так.

— Ты знаешь, мои взгляды несколько изменились, — ответил он. — Я узнал, до какой степени распространена твоя особенность в нашей семье, хотя все равно не могу понять, каким образом наследственные свойства передаются от холостых мужчин, ведь не способны же гены прыгать, будто шахматный конь.

— Ты имеешь в виду дядю Руку, дядю Константина и, согласно бабушке Набоковой, еще одного из наших дядьев? Ну, раз уж речь зашла о непонимании, я никогда не понимал, почему ты был так жесток с дядей Рукой, несомненно любившим тебя всей душой.

— Дядя Рука был тщеславным, порочным чудовищем, и, если ад существует, он заслуживает того, чтобы гореть там до скончания вечности.

— Но почему? — ошеломленно спросил я.

— Почему? Потому что он привычно использовал для собственного удовольствия тех, кто был моложе, слабее и уязвимее него, будь то конюшенные мальчики, арабы или кто угодно, попавшийся ему на глаза. И аппетиты его не знали границ. Неужели ты не понимал всей гнусности его поведения? Впрочем, дядю Руку никогда не одолевала охота тискать тебя при всякой возможности, да и «в лошадку» играть он тебя не принуждал. Не унижал тебя при всех ласками и поцелуями. Тебе повезло, Сережа. Очень повезло.

— Чего бы я только ни отдал за его поцелуй или объятие — да за что угодно, показавшее мне, что он хотя бы наполовину осознает мое присутствие рядом с ним, — сказал я.

— Я прекрасно понимаю, что ты обожал его — слишком сильно и себе далеко не во благо. И, поскольку он никогда не распускал с тобой руки, я, пожалуй, разрешил бы ему один день в году гулять по зеленым лугам Рая. Но только один! Должен признаться тебе, Сережа, мне ненавистно было видеть, как ты обращаешься в его подобие, хоть я и подозревал, что ты бесконечно добрее и нравственнее его. Но ничуть не счастливее, верно? Он ведь тоже в его нескончаемых поисках облегчения от мучительных желаний перешел в католичество, не думаю, впрочем, что ему это сильно помогло. И могу только надеяться, что тебе повезет сильнее.

Это замечание брата привело меня в замешательство: я и забыл о давнем-предавнем обращении дяди Руки. И неожиданно для себя заговорил о другом:

— Помнишь, как вы с Юрием изводили меня, когда я был Луизой Пойндекстер, а вы — апачами и мустангерами? Или как ты показал мой дневник нашему учителю, зная, что тот наверняка передаст его отцу? Или как отказал мне в праве оплакивать Давида Горноцветова, практически обвинив меня в том, что я его выдумал, — а после я прочитал в «Машеньке» описание персонажа по фамилии Горноцветов, во многом сильно напоминавшего Давида? Что я должен был думать тогда, Володя?

— Твоего Давида Горноцветова я совершенно не знал. Читатели вечно отыскивают в моих книгах жутковатые совпадения. Искусство обладает разрушительным свойством запускать свои щупальца в так называемую реальность. Только и всего.

— Да теперь оно уже и неважно. Ты верно сказал, все это дела очень давние, и мне совсем не хочется перебирать старые обиды.

— Я и вправду не помню ни одного из поступков, в которых ты меня обвиняешь, а с другой стороны, очень хорошо сознаю, что был в те дни свиньей и обидчиком. И искренне сожалею об этом. Но ты пойми, Сережа, милый, — он улыбнулся, — воспротивиться искушению подшутить над тобой было временами попросту невозможно. Надеюсь, ты сможешь простить меня за это.

— Конечно, я прощаю тебя. Я прощаю всех, кто вольно или невольно сделал мое отрочество столь жалким. Отца, маму, учителей Тенишевки и гимназии, моих вероломных однокашников и этого скота Бехетева.

— Бехетева? Нашего врача?

— Осла и шарлатана, — сказал я. — Вот уж кто заслуживает адского пламени.

— Да я и представить себе не могу более достойного и благожелательного господина. Я ужасно рад, что он теперь в Праге и может заботиться о маме, пусть даже ее Христианская наука и требует, чтобы она ни с какой медициной не связывалась. И Ольга с Еленой все еще полагаются на его попечительство и ни о каких других докторах даже слышать не хотят.

Я рассказал брату — в некоторых подробностях — о «лечении», от которого много чего натерпелся, попав в лапы доктора Бехетева, о еженедельных сеансах псевдонаучной жестокости, которые закончились, только когда пришел конец и самой культуре, их благословившей.

— Вот уж чего не знал, — сказал Володя, когда я закончил мой рассказ, явно его поразивший. — Хотя что же, большая часть твоей жизни по необходимости была для меня загадкой. Даже когда мы с тобой жили под одной крышей.

— Отчего же «по необходимости»? — спросил я.

Он ненадолго задумался.

— По правде сказать, не знаю. Наверное, оттого, что я никогда об этом не думал.

— Мне ничуть не хотелось быть для тебя загадкой и уж тем более не хочется остаться ею, — сказал я. — Я сейчас желаю лишь одного: чтобы ты согласился относиться ко мне, как относишься к любому другому человеку. Я не стал менее реальным оттого, что был твоей тенью.

— Тенью моей ты никогда не был.

— Боюсь, что был. Я понимаю, что родился слишком рано. Слишком скоро явился вслед за тобой в мир. Тут нет ни моей вины, ни твоей. Но, думаю, ты с самого начала негодовал на меня.

Он улыбнулся, поскреб в затылке, откинулся на спинку кресла, засунул ладонь под английский жилет, который носил с кембриджских еще дней.

— Ах, Сережа, мне и хотелось бы объявить тебя окончательно спятившим, но раз уж на нас накатила нынче такая, что называется, «искренность», я лучше кое-что расскажу тебе. А выводы делай, какие хочешь. Ты, разумеется, знаешь, что я — жертва безжалостной бессонницы. Одно из самых ранних моих воспоминаний таково: я лежу ночью без сна, слушаю, как ты мирно посапываешь по другую сторону стоящей в нашей детской ширмы, и ощущаю зависть, но с ней — сказать ли? — и определенное превосходство над тобой, так легко расстающимся с сознательным состоянием. Даже и поныне, когда мне все же удается впасть в забытье, на меня нападают кошмары столь пыточные, что они обращают мою дремоту в нечто, не стоившее усилий, потраченных на ее достижение. Один из них повторяется снова и снова. Я никому о нем не рассказывал. Быть может, и сейчас не стоит. Но в нем участвуешь и ты — или он просто приходится двойником одному из твоих снов.

Принадлежит он к особенно страшной разновидности снов, в которых тебе снится, что ты спишь, а потом просыпаешься, но лишь внутри сна, который, впрочем, сходит у тебя за реальность. В этом довольно неприятном «пробуждении» я обнаруживаю, что лежу ничком на ком-то еще. Пытаюсь скатиться с него, но не могу, потому что, видишь ли, соединен с ним пупками, — так и лежу, лицом к лицу, носом к носу, губами к губам с моим двойняшкой, который оказывается, Сережа, тобой. Сначала я прихожу в замешательство, но в следующий миг меня постигает ужасное понимание: это нормально, пусть и отвратительно, ты и я всегда были соединены и, лишь засыпая, могли спасаться на несколько часов от этого невыносимого сопряжения. Когда я «пробуждаюсь», ты еще спишь, и я в миллионный раз оглядываю твое слишком знакомое лицо, зная каждую его пору, каждый волосок в ноздре, каждый прыщик, ощущая твое дыхание, впитывая твой запашок, впивая слюну, — а затем ты вдруг открываешь глаза и я смотрю в них. Я пытаюсь оторваться от тебя, но мы, как ты помнишь, сопряжены навсегда и даже отвернуться друг от друга не можем, такова наша жизнь, и такой она будет день за днем до скончания их.

По лицу Володи пробежала брезгливая дрожь.

— Что бы это ни значило, мне ничего похожего не снилось никогда, — сказал я.

— Приятно слышать. Было бы слишком противно, если бы то же самое снилось и тебе. Одна из ужасных особенностей моего сна — знание, что кровь, которую мы разделяем, заставляет нас разделять и сны, и мысли, и чувства. Или, по крайней мере, делает нас восприимчивыми к… Мне, кстати, ни в малой мере не интересно, что вывел бы из этих случайных залпов коры моего мозга венский шаман с его учениками, — и тебе я интересоваться этим не советую.

Теперь улыбнулся я — хотя улыбка у меня получилась, должен сказать, встревоженная. Мне пришла в голову одна мысль. Правильнее сказать, влетела в нее, и со значительной силой.

— Время от времени, — сказал я, — мне тоже снятся сны, которых я до сей минуты не понимал. Теперь в них обозначился определенный смысл.

Произнося это, я почувствовал, что в зал ресторана вошел некий человек, усевшийся, как то и было задумано, за соседний с нашим столик. Я сидел спиной к нему, однако лицо Володи он мог видеть ясно, — как и Володя, появись у него такое желание, мог разглядывать лицо новопришедшего.

— Это очень серьезный сон, — продолжал я, — всякий раз немного меняющийся. Не столько возвратный, сколько разворачивающийся постепенно — в течение многих уже лет, но без какой-либо системы.

Коротко говоря, мне снится, что я оказываюсь в обществе Бога. Бог всегда принимает в моем сне новое обличье: один раз Он выглядел совсем как Михаил Фокин (Володя хмыкнул), в другой на Нем был военный мундир отца, в третий — смокинг. Говорит Он уклончиво, похоже, впрочем, что Богу это присуще. Однако общая суть Его высказываний остается одной и той же. Он хочет попросить у меня прощения за то, что ко времени моего сотворения у Него закончились души и Ему пришлось вложить в меня поддельную, — неосмотрительный поступок, исправить который не по силам даже Ему.

Я никогда не верил, что в моих снах мне является настоящий Бог. Временами я думал, что это дьявол пытается сыграть со мной шутку. А иногда полагал, что мы просто-напросто видим те сны, какие внушает нам собственная наша природа. Но вот теперь задумался, не тебя ли я всякий раз видел в том сне?

— Что за странная мысль, — удивился Володя.

— Ничуть не странная. Стремление узнать тебя до конца — и невозможность такого знания. Ощущение, которое лишь подтверждается чтением твоих поразительных книг, что ты всегда укрываешься под той или иной личиной. И если я не могу узнать тебя, любимого брата, плоть моей плоти, сердце моего сердца, душу моей души, тогда что же во всей вселенной я способен узнать? Потому что с самого начала мои попытки узнать тебя срывались — полностью, сокрушительно, одна за одной…

Володя посмотрел на часы:

— Как это ни интересно, Сережа, боюсь, мне пора. Я должен заскочить к Нике, забрать мой чемодан и успеть добраться до Gare du Nord [143]Северный вокзал (фр.).
. Человеческий разум — это заросли, в которых сидит птица одной с ними раскраски. А «реальность» порою лишается своих кавычек. Мне очень понравился наш разговор. Когда я вернусь в Париж, — надеюсь, это случится очень скоро, вернусь с Верой, и ты с ней наконец познакомишься, — мы непременно продолжим нашу с тобой легкую дружескую беседу.

Он опустил на стол скомканную салфетку и начал подниматься из кресла.

— Ты заплатишь по счету?

— Подожди, — попросил я. — Заплачу, конечно, но…

В голове моей закружились лишь наполовину додуманные, необузданные мысли, меня пронзило сознание того, что мы успели коснуться далеко не всего из заполнивших тридцать лет молчания, пренебрежения, непонимания.

— Есть кое-что еще. Удели мне пять минут. Я уже говорил — самое большое мое желание состоит в том, чтобы ты узнал меня так, как знаешь всех других…

— Обилием друзей я похвастаться не могу, — сказал Володя.

— И все же мне хотелось бы познакомить тебя с моим… моим… моим мужем.

(Лучшего слова я в моей унизительной спешке найти не сумел.)

Володю это предложение застало врасплох.

— С кем? Где?

Я обернулся, указал на сидевшего за соседним столиком мужчину, и тут уж заикание напало на моего брата.

— Как? Он все это время подслушивал нас? — гневно спросил Володя.

— Ничуть. Он только что появился. И не знает ни одного русского слова.

— А у вас на шейке паук, — по-русски сказал мой брат Герману.

Герман, разумеется, ничего не понял и лишь протянул Володе руку. Володя тем же ему не ответил, но, похоже, остался доволен. Я погадал, кто бы мог научить его этому вполне шпионскому фокусу.

— Ну хорошо. Какой же язык он, в таком случае, знает? Французский?

— Французский, — ответил я, — и немецкий. Его имя — Герман Тиме.

Рука Германа так и оставалась протянутой, на лице его застыла неуверенная улыбка.

— Надо же, — сказал, все еще по-русски, Володя. — Немец. Сначала ты обращаешься в католичество. А теперь еще и в hausfrau. Как всегда, полон сюрпризов, не так ли?

Он повернулся к совсем уже потускневшему Герману и произнес по-французски, с сильным акцентом:

— Ну, здравствуйте.

— Очень рад знакомству с вами, cher maître, — ответил Герман с пылом, напомнившим мне наших альпийских овчарок.

— Взаимно, — ответил Володя.

— Видите ли, я давний поклонник ваших произведений. Тех немногих, какие еще можно найти на немецком языке.

— Мне говорили, что переведены они ужасно.

— Может быть. Но все равно производят удивительное впечатление.

— Вскоре вам представится возможность увидеть их покалеченными также и на французский манер. Если вы питаете к ним подлинный интерес, вам, полагаю, лучше выучить русский язык. Не сомневаюсь, мой брат с удовольствием станет вашим наставником. Что привело вас в Париж, герр Тиме?

К брату снова вернулась обычная его холодность манер. А я, не только оглушивший его известием о существовании моего «мужа», но и навязавший знакомство с Германом, почувствовал себя дураком.

Однако Германа ледяная вежливость Володи не напугала.

— Я довольно часто приезжаю сюда по делам, — объяснил он.

— И хорошо они у вас нынче идут? Выглядите вы как человек обеспеченный. Намного лучше типичных немцев, которых я теперь встречаю в Берлине.

— Я, собственно, австриец. Хоть это и не великая разница.

— Нет, полагаю, не великая. И все же, насколько я понимаю, сегодняшним великолепным обедом я обязан вам. Если так, спасибо. Меня… — Володя замялся в поисках слова; французский его был не очень хорош. — Меня утешает мысль, что мой младший брат попал в такие хорошие руки. Мне было неспокойно за него. Он слишком легко уступает лености.

Брат еще раз взглянул на часы:

— А теперь, прошу меня простить, мне действительно пора.

Он пожал Герману руку, повернулся ко мне, и я обрадовался, представив, как он сейчас обнимет меня и расцелует на русский манер, однако сделать это ему помешал пронзительный голос:

— Mon cher! Наконец-то я вас изловил. Так это и есть новое логово, в котором вы укрываетесь? И «Le Sélect» в число ваших избранников уже не входит?

Кокто держался за мускулистую руку Деборда, бывшего, при всех его поэтических потугах, не более чем миловидным юным бандитом. Рядом с ними возвышался Бебе Бернар — веселый, всклокоченный, заляпанный краской. Вид у всей троицы был дремотно-затуманенный.

— Это немецкие происки, — заявил Кокто, указав тростью на Германа. — Я официально обвиняю вас в том, что вы сбили нашего голубчика с пути. Встретимся в Тюильри, на рассвете. Подберите себе секунданта. Возможно, этот элегантный господин согласится… Постойте! Ангелы удостоили меня откровения. Вы, надо полагать, не кто иной, как прославленный брат Сержа. Мне говорили, что вы в Париже и приводите в восторг эмигрантов. Слухи здесь распространяются быстро. Париж очень маленький город.

Я увидел, что натиск очаровательного Кокто заставил Володю поежиться, я очень хорошо знал появившееся на его лице выражение неловкости.

— Ваша догадка верна, — сказал он. — Сожалею, но времени на знакомство с вами у меня нет, я опаздываю на поезд. До свидания, Сережа. Оставляю тебя твоим друзьям.

И он бежал — совершенно как респектабельный господин, ненароком забредший в публичный дом. Ни объятий, ни поцелуя, ни даже дружеского прикосновения.

— Он всегда такой пугливый? — поинтересовался Кокто.

— Люди нашего разряда действуют ему на нервы, — объяснил я. — Я иногда гадаю, не объясняется ли это чем-то пережитым им в прошлом. Правда, с годами он несколько смягчился.

— Кстати, я отменяю мой вызов, — сказал Кокто Герману. — Он был всего лишь легкой демонстрацией галльского остроумия. У вас, немцев, имеется чувство юмора? Мне не хотелось бы заставлять вас одиноко ожидать меня в холодном утреннем тумане — с на славу смазанным пистолетом в руке и свинцом в сердце.

— Поверьте, — ответил, улыбаясь мирно, хоть сиреневые глаза его и пылали, Герман, — меня там не было бы.