Завтрак сложился неудачно. Двое мужчин, значивших для меня больше, чем кто-либо из живущих на свете, вели себя друг с другом вежливо и осторожно. И как же они не походили один на другого: безупречно одетый, приветливый, веселый Герман и Володя — резкий и даже грубый в разговорах с мужчинами.
Его забавляло, похоже, вегетарианство Германа — как и мой недавний переход в эту веру. Володя задавал нам вопросы, с какими можно было бы обращаться к дикарям неведомого доселе, только что открытого племени. Герман терпеливо отвечал на них: да, потребные человеку количества белка можно получать, обходясь без мяса; нет, он не думает, что овощи способны испытывать боль, — однако ими эта тема и исчерпалась. Сирина, как и других русских писателей, Герман, разумеется, в оригинале не читал, а Володя быстро дал ему понять, что обсуждать Пушкина, да и кого бы то ни было, в переводе он не желает.
В музыке Володя, понятное дело, ничего не смыслил, политикой не интересовался совершенно, а католицизм назвал сбивающей с толку мифологией. Во весь наш завтрак я думал: должно же у них быть хоть что-то общее помимо того убогого факта, что оба хорошо знали меня. Ближе всего мы подошли к этому общему, когда Герман рассказал об увлечении его отца собирательством альпийских растений и их разведении в особой оранжерее.
Володя попытался втянуть его в обсуждение вопроса о том, какие бабочки на каких растениях кормятся, однако в отсутствие Оскара и эта многообещающая тема никуда нас не привела.
Единственное, на чем мы, все трое, сошлись, так это на том, что нынешняя весна на редкость холодна и дождлива.
— Ну что же, по-моему, все прошло вполне благополучно, — сказал Герман, когда мы распростились с Володей.
— Достаточно благополучно, — ответил я со щемящим сердце чувством, что понять природу моей страстной жажды общества Володи он так и не смог. Да и как бы ему это удалось, если даже сам я за столько лет не смог внятно объяснить ее себе. — Давай заглянем к Святому Роху, — попросил я. — Сделай мне такое одолжение, ладно? Это недалеко отсюда.
В храме только что завершилось крещение. Какие-то люди зажигали свечи в боковых приделах, чтобы получше разглядеть роспись их стен и стоящие в них изваяния. Именно здесь я с полной ясностью понял когда-то, что все мы пребываем в руках Божьих.
— Иногда, — сказал я Герману, как только мы преклонили колени между рядов деревянных скамей, — я и сам не понимаю, за что молюсь.
— Не думаю, что в этом есть что-либо неправильное, — ответил он. — Во всяком случае, не после завтрака в обществе твоего брата.
Действительно ли был у Володи роман с Ириной Гуаданини, я не знаю, да меня это особо и не интересовало. В мае, после долгой и тягостной переписки, он наконец воссоединился с Верой и Митюшкой — в Праге, из которой они отправились на юг Франции, в Ментону, где им предстояло провести весь следующий год.
Я, узнав об этом, испытал облегчение: та бурная весна и у меня отняла немало сил.
Осенью 1937 года «Современные записки» напечатали вторую главу романа Сирина «Дар». Читал я ее с трепетом, под конец чтения щеки мои были мокры от слез. Какая нечеловеческая дисциплина позволяла моему брату отстраняться от бурных событий его жизни, чтобы создать умилительно прекрасное описание отца героя романа, молодого поэта Федора? Ибо Константин Кириллович Годунов-Чердынцев (сколько в этом имени утонченной гармонии!) был нашим с ним отцом.
Но как же это стало возможным? Отец Федора не был ни юристом, ни политиком — он был путешественником и лепидоптеристом, «конквистадором русской энтомологии». На долгие сроки покидая семью ради баснословных, опасных подвигов, он возвращался, так и неся в себе несокрушимое одиночество, от которого пытался бежать.
Как трудно было выразить это в словах и с какой изощренностью складывал их Володя! Каким любовно-детальным получилось у него описание последней экспедиции Константина, предпринятой в 1917-м, когда все уже рушилось. И каким мучительно-детальным стало перечисление возможных смертей, постигших отца, — от болезни, от холода, от жажды, от руки человека, — завершающееся безумной мыслью о том, что, быть может, он и не умер, но живет где-то, занемогший, раненый, плененный, пытающийся дать нам знать о себе, мы же должны лишь подольше хранить надежду на это. Мысль об этом была, конечно, насмешкой над нами, жестокой насмешкой, ибо мы-то в точности знали, как погиб наш отец. Нам не было нужды размышлять о его пленении красными, о расстреле — ночью, воображалось Федору, в огороде, где отец в последний миг жизни увидел, когда проглянула луна, маячившую в темноте лопухов белесую ночницу. Нет, мы видели восковое лицо лежавшего в гробу отца. Видели, как этот гроб опускают в землю. Слышали неровные, дробные удары комьев сбрасываемой в могилу земли. И все же — вопреки фактам, неопровержимым, слишком хорошо известным нам фактам, — отец снова оживал на страницах Володиного романа и переливался всеми красками, долговечный, как бабочки в стеклянных витринках, пережившие своих поимщиков на столетия.
Теперь я понял, почему Володя отверг, как совершенно дурацкую, мою потугу написать биографию отца. Я уже знал, что «Дар», самый человечный и величественный из его романов, создавался далеко не один год.
И понял, с недоступной мне прежде полнотой, всю силу Володиной тоски по отцу — по его одобрению, попечению, обществу. Понял, что уклончивость, замкнутость, которую Володя замечал в отце, а я — в них обоих, была не недостатком того или другого, но скорее существенной чертой их личностей. И понял, сверх того, что замкнутость эта была для моей любви не препятствием, но именно тем качеством, которое ее породило.
Я видел теперь, что Володя, внешне столь безразличный со мной, на самом деле терпеливо внушал мне — и многие годы, — что узнать его я смогу лишь через его искусство. Все остальное было случайным и второстепенным, он жил только в своих книгах и только в них раскрывал свою душу в тончайших подробностях — полностью и уже навсегда.
Думаю, я уяснил и еще кое-что: все мы и каждый из нас живем только в искусстве. Не важно, в каком — в литературе, живописи, музыке или танце, — именно в нем мы и расцветаем, и выживаем. Чтобы прийти к этой мысли, мне понадобились многие годы.
Без страниц, написанных моим братом, я к сочинению этой летописи так и не приступил бы.