Мы, обитатели замка Вайсенштайн, не были ни слепы, ни глухи, ни глупы. Мы знали, что происходит внизу, — да и как бы могли мы не знать? Мы часто слушали выступления Гитлера по радио, а Герман с Оскаром нередко спорили, горячо и подолгу, о том, во что обратилось национальное самосознание Австрии после 1918 года. «Кто мы, если говорить точно? — спрашивал Герман. — Германо-австрийцы или австро-германцы? Сначала тирольцы и только потом австрийцы? Или просто немцы второго германского государства, созданного Версальским и Сен-Жерменским договорами?»
Оскар же, со своей стороны, оплакивал гибель Австро-Венгерской империи — ненужное, говорил он, уничтожение сложной, многоязычной, многонациональной культуры, счастливого супружеского союза Востока и Запада. На стене его кабинета висел портрет императора Франца Иосифа Г; Оскар любил напоминать мне, что пышный финал величайшей из когда-либо сочиненных симфоний — он называл так Восьмую Брукнера — был вдохновлен исторической встречей Франца Иосифа I и царя Александра III, свиданием двух историй, культур и языков, которые сам он с благодарностью наблюдает каждый день под собственной крышей, — слова, всякий раз заставлявшие Германа приподнимать брови.
Поначалу Оскар относился к Гитлеру вполне благодушно; каждого, кто обещал положить конец подобию гражданской войны — состоянию, в котором Германия пребывала последнее десятилетие, — можно было только приветствовать, а кроме того, Оскар считал, что деятельность национал-социалистов, в особенности после того, как «национал» начало вытеснять у них «социалистов», пойдет во благо и бизнесу, и морали.
Герман же с самого начала точно предрек, что Гитлер приведет Германию к краху, и все же его отношение к правлению нацистов было довольно сложным. Произведенная Германией в марте 1938-го аннексия Австрии разгневала его, однако он понимал логику собирания утраченных земель — Рейнской области, Саара, Судетской области — под эгидой Великого Рейха. Войну, когда она началась, Герман не поддержал, но и поражения Германии не жаждал. Думаю, ему очень хотелось, чтобы у замка Вайсенштайн имелась шапка-невидимка, под которой он мог бы укрываться, пока все не успокоится.
Меня же Гитлер и его движение на очень недолгий срок очаровали. Да, он был одиозен, опасен, неуравновешен и страдал помешательством, однако в декоративной стороне национал-социализма присутствовало, во всяком случае поначалу, нечто чрезвычайно стильное и влекущее, — для того чтобы понять, о чем я говорю, довольно взглянуть на ошеломляющие черно-белые плакаты, которые Гитлер использовал во время выборов 1933 года. И должен признать, увы, что мне нравилась опора его партии на молодежь, нравились плакаты, изображавшие молодых мужчин со свежими лицами, облаченных в перетянутую ремнями форму, обнимавших друг друга за плечи в знак товарищеской преданности. Если они смотрели в будущее, то и я был не прочь взглянуть на него. Все это, разумеется, переменилось, и очень быстро. И то, что представлялось неторопливым спектаклем с приятными эротическими обертонами, стало вскоре полновесным кошмаром.
К осени 1938 года брат и его семейство добрались все-таки до Парижа и поселились в убогой квартирке на рю Буало. Приезжая в город, я непременно заглядывал к ним.
Володя, как и всегда, много работал — писал новый русский роман и еще один, английский, как он мне сказал. Тем временем Митючка, мальчик несомненно умный, обращался в маленький кошмар, а не чаявшие в нем души родители не предпринимали решительно ничего для обуздания его анархической натуры.
С Верой мне тоже было нелегко; боюсь, нам так и не удалось избавиться от первоначальных подозрений насчет друг дружки. Голова ее была забита предрассудками самыми заурядными. Она полагала, похоже, что я втайне желаю стать женщиной; что мир моей души мало чем отличается от мира задержавшейся в развитии гимназистки; что моя мать любила меня чрезмерно, а отец недостаточно. И самое, быть может, обидное — Вера считала, что всех мужчин моего разряда неудержимо тянет к маленьким мальчикам. Я не забыл (и определенно не ослышался), как она жарким шепотом отчитывала Володю, как-то под вечер попросившего меня провести час с Митючкой, — Вера куда-то ушла, а брату требовалось поработать: «О чем ты только думал? Его ни при каких обстоятельствах нельзя оставлять наедине с нашим сыном!»
В те годы Володю все сильнее обуревало желание покинуть Париж. Помню один наш разговор весной 1939-го, в тот раз мой брат описал свое положение в словах самых недвусмысленных.
— Я — лучший писатель моего поколения, — сказал он мне, — однако у русского романа нет будущего. Он умирает голодной смертью, советский же роман и рождается мертвым. Я написал кое-что по-французски, однако все надежды возложил на английский язык. Это было трудно почти до невообразимого. Да и отказ от моего прекрасного русского…
Он сокрушенно покачал головой.
— Если бы я взялся писать что-нибудь, — сказал я в глупой попытке помочь ему, — то почти наверняка избрал бы английский. Но с другой стороны, я избавился от России быстрее, чем ты, и с большей легкостью. Возможно, нам, инвертам, требуется прежде всего приспособляемость, без нее мы не выжили бы. Я совершенно уверен в моей способности приспособиться к чему угодно.
Он рассмеялся.
— Какими только глупостями не забита твоя голова, верно? Как бы там ни было, тебя сильно позабавит сюжет моего последнего романа, написанного, как ты, наверное, уже догадался, на моем темном, спотыкливом английском. В нем рассказывается о двух братьях. Один из них писатель, другой нет. И тем не менее, вследствие всякого рода занятных обстоятельств, писателем становится и второй. Я назвал его «Подлинная жизнь Себастьяна Найта». Вот все, что я готов о нем рассказать. Рукописи я тебе не дам, и не проси. Посмотрим, найдутся ли желающие напечатать его.
Интересно, где он теперь, этот роман? Я его так и не видел. Может быть, в прекрасной, как сон, Америке издатель для него и отыскался.
— Следующий роман, — сказал он мне в том же разговоре, — я думаю написать о жизни странного двойного чудища, которое снится мне временами: о том, как оно убегает из дому, о его злоключениях в нашем мире, о несчастных любовях, о том, как трагическая смерть одного из близнецов освобождает другого от сиамских уз. У меня столько замыслов, которые я даже и на бумагу еще не перенес, а часы все тикают, драгоценное время уходит. Даже сейчас, разговаривая с тобой, я думаю: не следует ли мне сидеть вместо этого за письменным столом? В моей голове вызревает роман о безнадежной, беспомощной, запретной любви старика к юной девочке. И еще один, о далекой северной стране, напоминающей фантастическими красками и текстурой нашу мглистую родину. Я все стараюсь и стараюсь вытянуть оба из себя — медленно, терпеливо, как дрозд вытягивает из земли червяка. Не думаю, что ты знаешь, как мучительно это осмотрительное упорство. Большинству людей о нем, на их счастье, ничего не известно.
Я окинул взглядом тротуары оживленного бульвара Монпарнас, горящие по другую его сторону приманчивые неоновые вывески «Café du Dome» и «La Coupole» и сказал Володе:
— Мне довольно того, чем наделил меня Бог. Я верю: Он создал нас, чтобы мы полностью проживали наши жизни. За ними лежит тайна, разрешить которую нам не по силам. Потому Он и дал нам Его церковь — чтобы мы получили возможность верить, вопреки всем доказательствам противного, что нас ожидает вечная потусторонняя жизнь, полная красоты и любви. Думаю, и ты держишься такой же веры. Во всяком случае, ее держатся твои книги. Я понял, что полагаться мне следует на них, на твое тайное искреннее я. Разве можно забыть, как в твоем «Приглашении на казнь» узник спокойно уходит от своей смерти к настоящим людям, ожидающим его за пределами этого поношенного, обманного мира? Или то, как любовно воображает он это место — «There… там… là-bas…» — я цитирую написанное тобой, — где все утешает душу, откуда до нас долетают лишь случайные отражения, напоминая нам, подобно вермееровской желтой стене у Пруста, что все в жизни устроено так, словно мы пришли в нее из прежней, другой, неся с собой некие обязательства, иначе почему бы мы должны были, вопреки всем понукательствам нашего порочного мира, оставаться порядочными, снисходительными к другим, добрыми к животным и любящими друг друга?
Боюсь, что в тот раз я сказал это не так гладко, а может быть, не сказал и вовсе, но ничего. Сказал сейчас.
Одно из особых удобств деревни Матрай состояло в ее близости к Праге — это позволяло мне навещать маму в те годы, когда здоровье ее все ухудшалось, навещать гораздо чаще (и с меньшими затруднениями, поскольку границу мне с моим «нонсеновским» паспортом пересекать приходилось только одну), чем было бы, живи я в Париже. Финансовое положение ее оставалось ужасным, но хотя бы не опасным, поскольку Герман, несмотря даже на недавние осложнения в делах семьи, настаивал на том, чтобы мы время от времени посылали ей деньги. Маму вечно что-то тревожило (и, надо сказать, жизнь дала ей для этого множество оснований), однако благодаря то ли преклонным годам — ей было уже немного за шестьдесят, — то ли Христианской науке она смогла обрести под конец определенный душевный покой.
Конец наступил 2 мая 1939-го, после недолгой болезни. Получив телеграмму Евгении, я со всей возможной быстротой выехал в «Протекторат», как любовно переименовали Чехословакию нацистские оккупанты. Володя, к великому его сожалению, на похоронах присутствовать не смог, как и Елена, все еще оправлявшаяся от тяжелых родов. Посланная Кириллу в Брюссель телеграмма вернулась назад. В итоге я остался один на один с Ольгой, делавшейся с годами все более странной и шумливой. Едва я приехал, Ольга объявила, что бояться мне нечего: она уже сожгла все наши письма к маме — в том числе и отцовские. Муж Ольги, содействовавший ей в этом недобром деле, раболепно подчинялся каждому причудливому капризу моей сестры. Не может ли он отправить письмо ее подруге Наташе из определенной почтовой конторы, находящейся на другом конце города? Не вернется ли он домой за черным зонтом, с которым она решила отправиться на кладбище, — даром что никаким дождем в воздухе не пахло? На сцене театра они могли представляться комической парой, в жизни были непереносимы. На фоне их неподобающего кривляния Евгения выглядела, как и всегда, спокойной и достойной, и это лишний раз напомнило мне причины, по которым мама столь ценила ее общество.
Одним из немногих присутствовавших на похоронах людей был мой ненавистный враг прежних времен, доктор Бехетев, — встретить его я не ожидал, да и не узнал бы, таким дряхлым, хрупким и высохшим он стал. Глаза его слезились, руки дрожали. Кто я таков, он и понятия не имел, а если имел, то сводилось оно к тому, что я — это мой брат Кирилл.
Говорить о прошлом доктор Бехетев не желал. Он желал говорить о голубях. В Праге так много голубей. Заметил я это? А городские власти принимать какие-либо меры против них не хотят. Между тем эти птицы не только угрожают здоровью населения, они еще и грязнят своим пометом прекрасные памятники, которых так много в городе. Ведь Прага очаровательна, не правда ли? И отцам города надлежит заботиться о ее сооружениях. Не соглашусь ли я написать письмо, настаивающее, — о нет, требующее, — чтобы они немедленно встали на защиту своей столицы?
Он был невесом, как привидение, и почти просвечивал. Я мог бы напомнить ему, сколько вреда принес он когда-то мальчику, беззащитному куда более памятников. Мог оторвать от пола и швырнуть через всю комнату. Мог легко, очень легко вышибить из него дух. Но ничего такого не сделал. Мне тоже не хотелось задерживаться в прошлом. Я испытывал лишь одно — потребность поскорее вернуться к моему возлюбленному Герману, хоть доктор Бехетев и сделал все, чтобы он никогда в моей жизни не появился.