Санкт-Петербург

Каждая моя любовь нападала на меня, словно из засады.

В зиму 1915-го Россия была воюющей державой. Резервный полк отца мобилизовали. Санкт-Петербург в патриотическом пылу переименовали в Петроград. В театрах перед началом представления оркестр играл государственные гимны всех союзных стран. Вагнер, Бетховен и Брамс из репертуара исчезли. В витринах магазинов появились отчасти смешные просьбы: «Bitte kein Deutsch!» Германское посольство, стоявшее через два дома от нашего, разграбили.

Все это не имело значения. Тикавшие на прикроватной тумбочке часы показывали, что у меня есть еще целый час до того, как придет, чтобы разбудить меня перед школой, Иван. Я лежал, погруженный в северный мрак, и то, что днем раньше показалось бы мне совершеннейшим пустяком, — мой школьный товарищ Олег Данченко бросил мне мандарин, сообщив небрежно: «Терпеть не могу мандарины», — представлялось теперь необъяснимым проявлением доброты, полностью заслоняющим мир, который сходил вокруг нас с ума.

— Терпеть не могу мандарины, — сказал он.

И все.

Почему он бросил мандарин мне? И как я мог принять его дар столь бездумно, не спросив о значении этого жеста? Я получил подарок и засунул его в карман школьной шинели, — он и сейчас там. Теперь, когда я осознал все его значение, мне необходимо увидеть мандарин снова, прикоснуться к нему, удостовериться, что этот загадочный дар не пригрезился мне. И как умно проделал это Олег: подал мне тайный знак на глазах у всех, и никто ничего не заметил.

Все эти мысли взбудоражили мое юное тело, как будоражило его прежде лишь воображение, и едва я начал облачаться в черную гимназическую форму, как меня посетило безрассудное вдохновение. Я надел помимо обычных ботинок пару великолепных, мышастых гетр с перламутровыми пуговицами. Я знал: меня почти наверняка накажут за такое нарушение правил, однако в то утро счел совершенно необходимым надеть эти дивные, противозаконные гетры, дабы объявить… но о чем, собственно, хотел я объявить?

Вдаваться в исследование этого вопроса я не решился и пошел вниз, к чашке упоительно горячего какао, хлебу с маслом и омерзительному дрожжевому отвару, которым меня пичкали каждый день, — то была самая последняя из попыток одолеть мое заикание. Я молился, чтобы никто не обратил внимания на мои ноги, — хотя именно приметность их и была моей целью. Из кабинета отца доносились привычные звуки урока фехтования, даваемого мсье Лycтало. Володя, как обычно, к завтраку запоздал — и несомненно потому, что доделывал впопыхах домашнее задание, которым пренебрег вчера. Глотая уже остывший какао, он не обращал на меня ни малейшего внимания. Затем мы, подгоняемые Иваном, влезли в шинели, вышли из дома и забрались в стоявший наготове «Бенц», коему предстояло развезти нас по нашим школам.

В то серое утро, пока мы катили по Морской, минуя позолоченный купол Святого Исаакия, пока сворачивали на Невский проспект, пока наш шофер Волков бросал устрашающий «Бенц» то влево, то вправо, юля между заполнившими улицы санями, какое ближайшее будущее рисовалось моему воображению? Станет ли Олег ждать меня у школы, с папироской в зубах, один, без отсутствующих, мне на радость, приятелей? Теперь, когда мы разделили с ним мандарин, поздоровается ли он со мной, как с другом и товарищем? Однако во мне начинало брезжить мрачное подозрение. Быть может, все это лишь некая непонятная шутка на мой счет? Когда мы свернули на Гагаринскую, я уже изнывал от унижения. Но к тому времени менять что-либо было поздно. И как только за мной захлопнулась дверца машины, я с тошнотной смесью удовлетворения и тревоги услышал Володин голос: «А ботинки-то где? Да ты в гетрах! В гетрах? Ох, Сережа, жди неприятностей. И о чем только ты думал?»

Конечно, Олега нигде видно не было, и до меня вдруг дошло, что мое воображение, с таким удобством поместившее его перед школой, преступило пределы памяти, ибо я, если подумать, ни разу не видел Олега приходившим в школу. И я вдруг сообразил: день может пролетать за днем, а мы с ним так и не встретимся.

Но ведь это ставило под угрозу все. Я и так уж заметил, что яркий ореол, осенивший нашу вчерашнюю встречу, начал блекнуть; нам необходимо было встретиться как можно скорее, иначе пламя, столь неожиданно вспыхнувшее между нами, угаснет. Я обшарил взглядом заполненный гимназистами коридор — вот его друзья: Лев, Василий, Илья, однако самого Олега нет.

В охватившей меня тревоге я совсем забыл о гетрах.

Едва начался первый урок, как Мирский, наш отличавшийся сильной покатостью плеч учитель истории, остановился на середине фразы.

— Набоков, — произнес он. Очки его холодно блеснули. Позднее Мирского убили в Мелитополе большевики, и потому мне стыдно признаваться здесь в том, что я никогда его не любил. — Будьте добры, выйдите к доске, чтобы класс мог вами полюбоваться.

Я подчинился. По классной комнате прокатился шепоток.

— Класс. Внимание. Вас ничто не поражает сегодня в облике Набокова?

— Только сегодня, господин учитель? — поинтересовался сидевший у самой стены классный остряк.

— Он нарядил свои ноги, как девка, — сказал вечно мелово-бледный гимназист по имени Алексей.

Девка. Это словечко я знал хорошо. В прошлом году оно изгнало меня из Тенишевского училища, в которое я вступил по уверенным стопам моего брата. В Первой гимназии я его еще ни разу не слышал, и вот пожалуйста: девка.

— Довольно, — приказал Мирский; впрочем, то, что «девка» оказалось произнесенным в открытую, по-видимому, доставило ему удовольствие. — Ну-с, правила нам известны, не правда ли? Известны нам и последствия пренебрежения ими. Мне представлялось, Набоков, что вы более рассудительны.

И он ткнул пальцем в возмутительные гетры, которые и самому мне казались теперь бессмысленной провокацией.

— Что вы имеете сказать в свое оправдание? Я слушаю!

Я понимал, что смогу лишь беспомощно заикаться, и потому молчал.

Холодные глаза Мирского стали еще холоднее.

— Ну что же, очень хорошо. Как вам будет угодно. Извольте следовать за мной.

Он повел меня, придерживая за руку, по широкому коридору, в котором мы, ученики гимназии, делали гимнастику, когда снаружи стоял слишком сильный холод. Гонишев, наш директор, сидел у себя в кабинете. Он поднял на нас взгляд от географического атласа, в котором изучал что-то с помощью увеличительного стекла.

Мне уже доводилось представать перед ним раза два или три за мелкие нарушения вроде передачи записок хрупкому мальчику-армянину, здоровье которого теперь уж не позволяло ему посещать гимназию.

— Рассказывайте, — велел Гонишев.

Я молчал.

— Вы что, молодой человек, язык проглотили?

— Хуже, — произнес Мирский и указал на гетры.

— Понятно. — Гонишев покивал, словно бы сам себе. — Принимая вас в нашу школу, мы надеялись, что затруднения, с которыми вы столкнулись в Тенишевском училище, останутся в прошлом. Меня удручает не столько нарушение само по себе, сколько ваш непонятный отказ дать ему должное объяснение. Я знаю, что вы заикаетесь, мой мальчик. Более того, я вам сочувствую. Успокойтесь. Говорите медленно, как вы говорили бы с отцом.

Я продолжал молчать.

Он пожал плечами, поднял перед собой ладони:

— Очень хорошо. Я отстраняю вас от занятий на неделю, по истечении коей вы сможете — как только я получу от вас должные извинения в письменной либо в устной форме — вернуться в гимназию. Вы все поняли, мой мальчик?

Мне оставалось только кивнуть, что я и сделал.

— Вы меня и вправду удивили, — сказал Мирский по дороге в класс, из которого мне надлежало забрать мои вещи, — надеюсь, впрочем, что вам удалось доказать то, неведомое мне, что вы намеревались доказать.

Одноклассники мои, поняв, что я изгнан из школы, радостно зашумели. Одни свистели, другие улюлюкали, выражая мне неохотное, но все-таки одобрение.

Я шагал к двери по пустому коридору, пустота коего не шла, впрочем, ни в какое сравнение с той, что наполняла мое сердце. Я толкнул тяжелую дверь, холодный воздух овеял меня, — и вот он, в точности на том месте, куда часом раньше попусту поместило его мое воображение.

Олег Данченко стоял, небрежно прислонясь к балюстраде, и курил папироску.

— Так ты не в школе! — воскликнул я.

Он окинул меня бесстрастным взглядом:

— И ты, сдается, тоже.

— Меня только что выгнали на неделю.

— О!

— Да. За эту вот глупость.

Я повертел туда-сюда ступней, чтобы он получше все разглядел. Я и сказал бы, что надел гетры ради него, но понимал, какой нелепостью может показаться ему такое признание.

— Ну-ну. Весьма изящная вещица. Получается, мы с тобой законопреступники, так? Меня, видишь ли, тоже турнули на время. Не странно ли?

Олег положил ладонь мне на плечо. Я и сейчас еще помню ее чудесное пожатие. Он заглянул мне в глаза. Его были карими с блестками тусклого золота. Потом улыбнулся, и в нежных покоях моего сердца расправил когти — прекрасные, смертоносные — только что заползший туда дракон.

Он предложил мне свою, наполовину выкуренную, папиросу, и я поднес ее к губам, как священнейшую из облаток.

— Ну-с, чем займемся? — спросил Олег, когда я вернул ему папиросу. — У нас, знаешь ли, только один день и есть — завтра обоих, как пить дать, под замок посадят. По крайней мере, меня. А сейчас, раз уж мы с тобой законопреступники, давай исполнять наши роли всерьез.

Планов мы никаких составлять не стали — просто некая живительная энергия гнала нас по улицам. Мы шли быстрым шагом, не позволявшим нам беседовать, однако нас устраивало и это. Пересекли спавший под снегом Летний сад, вышли на набережную Невы, по которой ледоколы тянули за собой, скорбно подвывая, баржи, увидели на другом берегу вонзавшийся в серое небо шпиль Петропавловского собора. Пробиравший нас до костей ветер мел площадь перед Зимним дворцом, одинокая карета с императорским гербом, запряженная двумя орловскими рысаками («Красавцы!» — воскликнул Олег), пересекала ее. Затем Адмиралтейский парк, его каток — мы остановились, чтобы полюбоваться катающимися, и Олег оперся рукой о мое плечо, его дыхание согрело мне щеку, и на миг я испугался, что все это тоже может обратиться в пар, в нечто не большее, чем сон, который привиделся дремлющим под снегом паркам.

Гетры мои промокли насквозь, пальцы ступней ныли от холода, но я и на миг не пожалел об этом.

— Знаешь, я дьявольски проголодался, — объявил Олег и, отвернувшись от катающихся, указал в сторону Невского проспекта.

В вальяжном, восхитительно теплом зале ресторана, который Олег, казалось, хорошо знал, он поманил к себе официанта, который, казалось, хорошо знал Олега, и потребовал два бокала шампанского.

— За наше изгнание! — сказал он, подняв бокал. — За жизнь в бегах!

Что-то в его выговоре навело меня на мысль, что родился и вырос он не в Санкт-Петербурге; Олег подтвердил мою догадку, сказав, что его семья владеет несколькими поместьями под Екатеринославом. Я признался, что не ведаю, где это. Аббацию, Биарриц, Висбаден я знал хорошо, а вот мои путешествия по России ограничивались, по преимуществу, землями наших семейных владений, находившихся в пятидесяти километрах к югу от Санкт-Петербурга.

— Хлеб, который едят у вас дома, поступает с Украины, — с гордостью сообщил Олег, — с полей моего отца.

Он скучал по этим полям, однако после того, как два года назад его мать и сестра умерли от тифа, уговорил отца отправить его в столицу — «набраться лоску», так он выразился. Жил Олег по соседству со Смольным монастырем, в семье своей тетки (с которой не очень ладил) с материнской стороны.

Я в свой черед рассказал ему о моем отце, не шедшем у меня из головы со времени свидания с Гонишевым, поскольку я страшился реакции отца на события этого дня. Нужно будет попытаться изобразить их так, чтобы он инстинктивно проникся сочувствием к бунтарю-сыну. И потому, пока мы поедали на редкость вкусные пирожки, блюда с которыми официант раз за разом приносил на наш стол, я рассказывал Олегу о революционных устремлениях моего отца. Он вызывающе печатал в своей газете пугавшие Царя статьи. Отказался на дворцовом банкете поднять бокал за здоровье деспота. А когда его отлучили от двора, имел дерзость объявить через газеты, что продает придворный мундир. После роспуска Думы он и его товарищи-кадеты провели подпольное совещание, и в результате отец на недолгое время попал в тюрьму.

Произнесение обычных слов давалось мне с обычным трудом, однако Олег слушал терпеливо, время от времени стряхивая с уголка рта очередную застревавшую там крошку сочной пирожковой начинки.

Когда я закончил, он спросил:

— Но разве кадеты не из рук вон плохие патриоты?

Мне как-то не пришло в голову, что рассказывать все это человеку, которого я совершенно не знаю, быть может, и глупо.

— Мой отец решительно выступает против тирании, — ответил я, хотя «тирания», по обыкновению своему, оказала серьезное сопротивление попыткам моего языка назвать ее настоящее имя.

— А мой, слава Богу, держится других взглядов, — сказал Олег, когда я все же одолел это слово. Он разглядывал свою ладонь и водил по ней пальцем, словно стараясь стереть с нее что-то, ему досаждавшее. Впрочем, когда он снова взглянул на меня, лицо его освещала улыбка. — Да так ли уж это важно? Мы оба знаем, что все будет идти как идет, кто бы какие взгляды ни отстаивал. Хотя, должен сказать, пока продолжается война, нападать на правительство как-то нехорошо. Жаль, поздновато я родился. Уж я бы задал бошам перцу.

Я не решился сказать ему, пылкому, судя по всему, храбрецу, что, на взгляд моего отца, война принимает очень дурной для России оборот.

После того как закончился наш великолепный ужин, Олег предложил провести остаток дня в синематографе.

Всего лишь вчера, твердил я себе, такое счастье показалось бы мне невообразимым.

О том слишком коротком фильме, что занял остаток того слишком короткого дня, я никаких воспоминаний не сохранил. Что я помню, даже и по сей день, так это сметки, которыми Олег отвечал время от времени на экранное шутовство; ощутимую теплоту его близкого тела; исходящий от него усыпительный аромат пирожков и шампанского; мерные звуки его дыхания. Я видел, как на его профиле играют свет и тени проекторного луча, отраженного экраном. Глазное яблоко Олега казалось мне светозарным и влажным, и я поневоле вспомнил, как в глаз Володи попал однажды вылетевший из паровозной трубы уголек и дядя Рука сказал ему, что египтяне, хорошо знакомые с песчаными бурями, всегда готовы удалить докучающие глазу соринки кончиком языка.

Ладонь моя медленно и осторожно заскользила по подлокотнику кресла и наконец коснулась ладони Олега. Я легонько сжал ее и ощутил ответное пожатие. Несколько волнующих минут мы обменивались осязательными сигналами. Но что они означали? Осмелюсь ли я предпринять что-либо, исходя из предположений столь шатких? Понимает ли Олег, что я задумал, или всего лишь отвечает рефлексивно на мою игру и для него это — то же, что добродушная возня на школьном дворе?

Ответ я получил скоро. Он положил ладонь мне на бедро. Тяжелая, грузная, она просто пролежала там долгий миг, словно попав туда по чистой случайности. Но затем начала оживать, массируя мое бедро с нарастающей силой и размахом, с рвением первопроходца. Я отвечал ему тем же, моя неисправимая, неизлечимая левая рука нащупывала сквозь плотную шерстяную ткань Олеговых брюк его отвердевшее лоно.

Удивительно! Прошло почти тридцать лет, а мне по-прежнему трудно передать то совершеннейшее спокойствие, которым прикрывалось мое нервное возбуждение, то ощущение прихода в конечный пункт, неожиданный и все же предопределенный. И пока синематографические призраки разыгрывали перед нами их бесконечно повторявшиеся планиды, мы, парочка шалунов-гимназистов, гладили, нежили и ласкали друг друга — не столько с сексуальной назойливостью, сколько с ленивым довольством: так ласкают скорее кошку, свернувшуюся клубочком на коленях, чем любовника, коего желают возбудить. Все это было, по сути своей, совершенно невинно.

— Ну что же, — сказал мой спутник, когда на экране выцвела последняя серебристая галлюцинация, — должен сказать, жизнь иногда преподносит нам удивительные сюрпризы, тебе так не кажется?

Мы то и дело прощаемся — с человеком, с чувством, с пейзажем, с образом жизни. Музыка и танец, те виды искусства, которые я любил сильнее всего: что они, как не возвышенные воспроизведения вечного ухода, мимолетные ноты или бесстрашные прыжки, тающие на наших глазах, но навсегда остающиеся в сердце? На уязвленном стужей углу Морской и Вознесенского, на оледеневшей площади с памятником Николаю I, Стирфорт протягивает негантированную ладонь. Копперфилд благодарно принимает ее в свои. Заключает ли Копперфилд Стирфорта в кратчайшее из объятий или Олег избирает сей способ прощания сам, без моей подсказки, я сказать не могу, однако слезы, блистающие на его глазах, когда мы отстраняемся друг от друга, навряд ли, думаю я, объясняются одним лишь пронизывающим нас ветром.

— Ладно, для парочки законопреступников мы вели себя, сдается мне, безукоризненно, — говорит он.

Я говорить не могу — только киваю. Олег в последний раз одаряет меня незабываемой улыбкой.

Я смотрю, как он уходит по темнеющей улице. Он не оборачивается.

Посреди витражного стекла нашей парадной двери сияет подсвеченный изнутри тюльпан. Устин снимает с меня шинель и тихо предупреждает, что с тех пор, как Волков вернулся после полудня с Владимиром, но без Сергея, и привез потрясшую всех новость об отлучении благонравного сына семейства от гимназии, в доме очень неспокойно.

Мама, увидев меня, восклицает:

— Ты не заболел, Сережа? Проголодался, наверное, замерз. Иди сюда, иди.

Но тут вмешивается отец:

— Пойдем-ка в мой кабинет.

— Он же наверняка умирает от голода, — умоляюще произносит мать.

— Ужин ему нынче не положен, — говорит отец. — А что ему положено, он отлично знает.

Знаю ли? Поднимаясь вслед за отцом по лестнице, я соображаю вдруг, что провел весь день в бессознательном блаженном неведении каких-либо последствий моего поведения. Полдня я плыл по миру, оставаясь совершенно свободным от него. Теперь мне нужно было всего только рассказать о том, где я был и что делал, и я рассказал, не дожидаясь вопросов и опуская лишь очаровательную нескромность, которую позволил себе, сидя с Олегом Данченко в синематографе.

— Какой-то странный вывих развития, — произносит, когда я заканчиваю, отец. Он вертит в пальцах снятый им со стола слоновой кости нож для разрезания бумаги. — Позволь спросить, связано ли это каким-либо образом с затруднениями, которые ты испытывал в училище? Я надеялся, что смене обстановки и образа жизни удастся исцелить тебя от младенческих причуд. Мы не в состоянии вечно переводить тебя из одной школы в другую. Ты должен научиться жить в мире, каков он есть, как бы тебе это ни было трудно.

— Я понимаю, — ответил я, хотя на самом-то деле ничего я тогда не понимал.

Мне очень хотелось бы сообщить здесь, что, когда неделю спустя я вернулся в школу, мое воссоединение с Олегом прошло без сучка без задоринки, что я любил и был любим, — увы, все сложилось иначе. Минуло несколько дней, прежде чем я снова увидел Олега. Быть может, его изгнали из гимназии на срок, больший моего; быть может, украинское чистосердечие Олега помешало ему сочинить извинения такие же подобострастные и действенные, какими были мои. Этого я так и не узнал. Когда я снова увидел его, он стоял с друзьями в школьном дворе и курил папиросу, словно воспроизводя с жутковатой дотошностью роковое мгновение, пережитое мною неделю назад. Меня он не заметил, поскольку увлеченно рассказывал своим приятелям что-то забавное. Приближаясь к нему с трепещущим от радости сердцем, я уловил несколько слов. И как же они меня ошеломили! Собственно, в течение долгого страшного мгновения я отказывался поверить в услышанное.

Олег заикался. И все, стоявшие вкруг него, от души веселились, следя за его преувеличенными стараниями одолеть непокорный согласный звук. Наконец он сумел со взрывным облегчением выпалить слово, давшееся ему с таким трудом: «Т-т-тирания!»

И следом — совершенно нормальным, собственным своим голосом объявил:

— А теперь я покажу вам, как окосевший от шампанского Набоков пытается съесть пирожок.

К этому мгновению Илья, которого я всегда считал достойным мальчиком, уже увидел меня и попытался, лихорадочно жестикулируя, предупредить Олега о моем приближении, однако Олег не останавливался. Тогда Илья, отчаянно округлив глаза, сообщил:

— Сергей идет.

Олег повернулся ко мне.

Любовь, печаль, мольба о прощении, стыд, презрение — так силился я понять, что же читается мною в этих вероломных, усеянных золотыми блестками глазах.