— «Я неистово люблю душу Олега, — презрительным тоном прочитал вслух отец. — Как я люблю ее гармонические пропорции, радость, которую она получает от жизни. В висках моих стучит кровь, я таю, точно школьница, и он знает это, я стал отвратительным ему, и омерзения своего он не скрывает. О, это так же бессмысленно, как влюбленность в луну».
Отец отложил дневник.
— Согласись, что это на редкость глупо, — сказал он.
Тайный дневник мой нашел — совершенно случайно — брат. Прочитав мои пылкие слова, он показал дневник нашему домашнему учителю, а тот немедля передал его отцу.
— Я не сказал бы, что написано так уж хорошо, — согласился я.
— Речь не о слоге, Сережа. Чувства, выраженные здесь, настолько прискорбны, что этого никакими прекрасными словами не искупишь. Итак, ты вбил себе в голову, что любишь этого Олега?
— Я пишу роман в духе Белого. Это всего лишь наброски к нему.
Отец ударил кулаком по раскрытому дневнику, лежавшему перед ним на столе:
— Не принимай меня за дурака, Сережа.
— Я мог бы придумать ложь много более убедительную.
Отец сверлил меня презрительным взглядом.
— Ну хорошо. Слова эти предназначались лишь для меня одного. Но даже если бы я не написал их, чувства мои остались бы прежними.
Презрение, горевшее в глазах отца, начало гаснуть.
— Мне давно уже известно, — с печалью произнес он, — что в роду твоей матери и в моем присутствовала склонность к этому пороку. Я надеялся, что моих детей она не коснется, но, как видно, коснулась.
— Я не понимаю, о каком пороке ты говоришь, — неуступчиво ответил я. То, что самые излюбленные мои чувства могут считаться порочными, мне никогда и в голову не приходило.
Отец откашлялся, помолчал и страдальческим тоном произнес:
— Я говорю о твоем дяде Руке.
— Но в дяде Руке нет ничего дурного, — возразил я.
— Сережа. Твой дядя Рука, может быть, и очарователен, — сказать по правде, он полон своеобразного обаяния, — боюсь, однако, что аи fond [15]По сути (фр.).
он человек одинокий и глубоко несчастный. Его нелепый переход в католичество — это, увы, не более чем последняя из попыток искупить те греховные наслаждения, к которым временами толкает его плоть. Я никому не пожелал бы жизни такой же мучительной, как жизнь твоего дяди. Или, уж если на то пошло, моего брата Константина. Наблюдения за людьми, обреченными на подобную жизнь, довольно, пожалуй, для того, чтобы усомниться в существовании благого божества. И, позволив этой склонности беспрепятственно развиваться в моем сыне, я проявил бы такую же преступную халатность в исполнении долга любви к нему, как если бы закрыл глаза, обнаружив у него страшные симптомы тифа или туберкулеза.
Помнишь горькую строчку Пушкина: «Любовью шутит сатана»? Если он и с тобой пытается сыграть такую злую шутку, ни в коем случае не следует поддаваться ему. Воля человека способна найти средства защиты от какого угодно множества унижений. И потому я обратился к моему близкому другу доктору Бехетеву, который, вооружившись новейшими научными знаниями, попробует — нет, давай скажем так: сумеет — излечить тебя. Я прошу, чтобы ты, как человек чести, как мой любимый сын, принял его помощь. Если не ради меня, то ради твоей матери. Дневник же твой я предпочел бы оставить пока у себя. Надеюсь, в будущем тебе не представится случая повторить такую ошибку. У тебя есть какие-либо вопросы?
— Никаких, — ответил я.
Отец в последний раз пролистал мой оскверненный дневник, а затем убрал его в ящик письменного стола, в котором держал также, по словам пытливого Володи, заряженный револьвер «Браунинг». Понимал ли отец, что, конфискуя мои жалкие признания, он ведет себя, как человек, который, проснувшись в охваченной огнем постели, первым делом выкидывает в ближайшее окно породившую пожар папиросу? Теперь, задним числом, я думаю, что оба мы прекрасно сознавали полную тщетность этого жеста.
Читателям побрезгливее захочется, быть может, пропустить следующий короткий пассаж; я бы и сам обошелся без него, если бы на ухо мне не зашептал вдруг голос Жана Кокто, моего великого и мудрого друга парижской поры: «Ты должен рассказать им все, топ cher! [17]Дорогой мой (фр.).
Ничего не пропуская, ничего!»
Доктор Бехетев запаздывал. Отец стоял, высматривая его на улице, у окна кабинета, я же нервно перелистывал роскошный альбом с репродукциями картин Боттичелли, привезенный дядей Рукой из Флоренции. Спустя полчаса Устин провел доктора в кабинет.
Краснолицый мужчина с давно вышедшей из моды эспаньолкой, он начал с извинений. Его задержало срочное дело, неотложный случай: молодая, недавно потерявшая ребенка женщина угрожала покончить с собой. «Печально, печально», — лепетал доктор.
— Начинайте, прошу вас, — произнес отец, не отвернувшись от окна, — похоже, на сонной обычно Морской разыгрывалось некое великолепное представление, которое грех было бы пропустить.
Мы с доктором Бехетевым уселись лицом друг к другу в кожаные кресла. Доктор задал мне несколько вопросов: давно ли ненавижу я мою матушку? когда именно овладели мною мои нынешние сексуальные устремления? когда начал я предаваться онанизму? часто ли практиковался в этом пороке? Затем он удивил меня — что, полагаю, и было его целью, — приказав мне встать и спустить брюки. Залившись багровым румянцем, я взглянул на отца — вернее сказать, на его невыразительную спину. Какой выбор был у меня? — только подчиниться. Доктор потыкал холодным пальцем в мой член, стиснул его. Член от его прикосновения съежился. Доктор велел мне опуститься на колени — на старый турецкий ковер отца.
— Приподнимите ягодицы, — приказал он. — Раздвиньте ноги. Хорошо. Расслабьтесь. Не зажимайтесь.
Глубоко вошедший палец его, как, впрочем, и стыд, и гнев, — вот во что обратилась внезапно моя юная жизнь! — исторг из меня невольный стон.
— Вижу, предаться разврату вы еще не успели, — пробормотал доктор Бехетев. — Это хорошо. Можете одеться.
Решившись наконец взглянуть на него, я увидел, как он старательно вытирает свой указательный палец белой тряпицей.
Доктор заговорил, обращаясь к спине моего отца:
— Очень похоже на классический случай: нездоровая боязнь собственной мужской несостоятельности в сочетании с невротической предрасположенностью к истерической половой инверсии. Не исключена также связь с судорожным координаторным неврозом, проявляющимся в его речи. Все это допускает лечение, и далеко не одним методом — лично я одновременно использую сразу несколько оных. Этот именно случай, по крайности в нынешнем его виде, не требует ни фарадизации, ни трепанации, ни прижиганий. Я пропишу бромид — это от онанизма. Строгую диету: устрицы, любые ягоды и шоколад исключаются. Что же до основного метода лечения, наилучшим, я полагаю, будет гипноз. Не беспокойтесь, Владимир Дмитриевич. Ваш сын попал в очень хорошие руки.
Из всех членов нашей почтенной семьи только бабушка Набокова и осталась, похоже, не потрясенной известием о моей «склонности». Возможно, любовная жизнь ее научила старуху спокойному отношению к человеческим слабостям. Марию Фердинандовну, рожденную баронессу фон Корф, выдали за моего деда, Дмитрия Николаевича Набокова, когда ей было всего пятнадцать, — брак этот стал ширмой, прикрывшей роман деда с ее матерью. Из десяти детей старухи лишь немногих можно было с уверенностью назвать отпрысками «обезьяны с холодными ногами», как называла она мужа, пытавшегося перемежать ночи, проводимые с нею, ночами, которые он проводил в постели ее матери. Собственно, и происхождение моего отца внушало определенные сомнения, поскольку слухи упорно связывали бабушку с особой, не больше и не меньше, Александра II — «милого Саши», — чья фотография стояла у изголовья ее кровати, а локон волос хранился, по всеобщему убеждению, в золотом медальоне, который она никогда с себя не снимала. Поговаривали, что от потрясения, вызванного убийством государя, старуха так до конца и не оправилась.
Я всегда побаивался моей властной бабушки — отчасти и потому, что знал: она и моя мать отнюдь не ладили.
Летние месяцы, на которые старуха устраивалась в Батово, а наша семья в Выре, стоявшей на другом берегу Оредежи, проходили, как правило, мирно, однако зимние ее гощения в нашем доме становились источниками долгих семейных трений.
Большую часть дня она проводила в отведенной для нее спальне, лежа в покойном кресле, угощаясь сладостями, попивая кофе и, между тем, обмениваясь слухами со своей горничной — Христиной, сельской девкой, подаренной бабушке на десятилетие и оставшейся прислуживать ей даже после того, как Александр II освободил крепостных рабов.
Христина, одетая в черное, сидела, вытянувшись в струну и вышивая, на стуле с прямой спинкой. Бабушка окинула меня оценивающим — заново — взглядом.
— А вот и наша маленькая тетка. Ну-ну. Я и сама, знаешь ли, парочку таких вырастила. И ничем они не хуже прочих — по правде сказать, даже и лучше, — хотя когда я заметила, что один из старших моих сыновей начал проявлять неподобающий интерес к одному из младших, мне, увы, пришлось положить этому конец. — Она безрадостно усмехнулась. — Я сказала ему то, что скажу сейчас тебе, Сережа, — хоть ты и не проявляешь неподобающего интереса к прилизанному невеже, навязанному судьбой тебе в братья. Он так похож на вашего отца, но никакими гражданскими добродетелями не обладает. Отроду не видела столь невоспитанного, самовлюбленного недоросля. А эти грязные букашки, которых он упорно держит в доме…
Я уже начал гадать, какой же совет намеревается она дать мне, когда старуха примолкла и поманила меня пальцем, чтобы я склонился поближе к ней.
— Помни, — произнесла она театральным шепотом, как если бы слова ее не предназначались для невинных ушей Христины. — Если доймет тебя, как говорится, сладкий зуд — так на то всегда есть слуги.
Христина не снизошла до того, чтобы оторвать взгляд от шитья, да и ничем не показала, что она все слышала. Мне очень хотелось сказать бабушке, что времена изменились, такие феодальные вольности в те дни были уже немыслимыми, по крайности, в нашем доме.
— Ты Набоков, — продолжала она, — а Набоковы всегда брали то, что им требовалось. Вот почему мне так тревожно за твоего отца, милейший он человек. Когда он женился на деньгах, разве усомнилась я в его правоте? Да нисколько. Я и сама желала, чтобы к его баснословной родовитости прибавилось баснословное богатство. Однако в последнее время он и думать забыл о своих интересах. Боюсь, он связался с самого низкого разбора благодетелями человечества и кончится это очень плохо. Попомни мои слова! Что до тебя, молодой человек, должна сказать следующее: я тебе завидую. Никогда не думать с тревогой о том, куда ты вставляешь пипиську. Никогда не знать сожалений, терзающих того, кому случается ненароком обрюхатить девицу! Да, дорогой, я тебе завидую.
Как я желал Олега! Неловкость, пережитая нами в школьном дворе, нисколько меня не заботила. Для нее так легко подыскивалось множество оправданий: избыток прирожденной насмешливости, желание сохранить втайне подлинную природу наших с ним отношений. Со времени моего возвращения в гимназию мы с ним ни разу не поговорили, но даже и это можно было объяснить застенчивостью, осторожностью, нежеланием повторить то, что стало для нас переживанием столь волшебным. Как я любил прямую линию его носа, его бледные губы и рыжеватые волосы. Как жаждал поцеловать крепкую шею Олега, поднимавшуюся над черным воротником гимназической формы. Как желал стиснуть не одно только мускулистое бедро.
Я строил планы. Я заговорю с моим тайным другом после школьных занятий — замысел более, чем может показаться, трудный для осуществления, поскольку к гимназии каждый день приезжал, чтобы отвезти меня домой, Волков. Придется его подкупить. И придется дождаться дня, когда Володя заболеет и отправиться в свое училище не сможет.
В ту зиму здоровье брата отличалось особой крепостью. Но в конце концов настало тихое апрельское утро, в которое он проснулся весь в жару и я услышал повергшие меня в трепет слова нашей матери: «Боюсь, сегодня ты в училище не пойдешь. Возвращайся в постель, Володюшка».
Я стянул из нашего богатого винного погреба замшелую бутылку «токайского», а фляжка водки и баночка соленых огурцов, потребные для ублаготворения Волкова, были закуплены мной заранее. Я украдкой спрятал все это под сиденьем «Бенца», дабы извлечь в более поздний час того дня.
В полдень я, как правило, видел Олега, гонявшего с друзьями футбольный мяч по двору гимназии. И, не обнаружив его среди них, мгновенно пал духом. Разумеется, Рок решил помешать исполнению моего плана. В унынии я повернулся, собираясь войти в здание школы, и в тот же миг из двери ее вышел, держа руки в карманах и насвистывая веселый мотивчик, Олег. Мы едва не столкнулись. Он безразлично взглянул на меня. Я заколебался. Не было ли все прежнее обманом моих чувств?
— Мне нужно сказать тебе что-то очень важное, — пролепетал я. — Давай встретимся после уроков.
— А подождать оно не может?
— Это очень важно.
Вид у него был скептический. Я понимал, что ему не терпится присоединиться к шумной дворовой толчее. Да несколько голосов уже и выкликали его имя.
— Ну хорошо, — сказал он. — После уроков. Но не надолго. У меня дела.
И он стал спускаться по ступеням крыльца.
— Пообещай, что будешь ждать меня.
— Буду, — сказал он.
Сосредоточиться на занятиях было для меня в тот нескончаемый день делом почти невозможным, и я получил два выговора за невнимательность.
Наконец нас отпустили по домам. Я бегом понесся к ожидавшему меня Волкову.
— Хочу попросить вас о небольшой услуге. Если вы не против, я бы вернулся домой пешком. А это — небольшой знак признательности.
Когда я протянул ему водку и огурчики, он рассмеялся, я же с испугом решил, что замысел мой сорвался.
— Какая заботливость. Обожаю заботливых молодых людей. Только не задерживайтесь надолго. Нам ведь неприятности ни к чему, верно? Ни мне, ни вам. — И он довольно скабрезно подмигнул мне.
Едва лишь Волков и «Бенц» скрылись из виду, я услышал голос Олега:
— Всегда любил твой фешенебельный лимузин. Жаль, что ты не додумался заманить меня в него!
Я молча протянул ему мое подношение.
— Ого! — произнес он. — Что это? — Он взял бутылку, взвесил ее на ладони. — Нет, ты и вправду странный, Набоков. Никак я тебя не пойму. Ни заикания твоего, ни странных взглядов, которыми ты провожаешь меня в коридоре. Все давно уж о них шуточки отпускают. Им кажется, что это смешно. Но я бы так не сказал. Мне не хочется тебя обижать. Скорее уж защищать, как умею. О Господи! Откуда у тебя это? Тысяча семьсот шестьдесят девятый! — Он опустил бутылку в школьный ранец. — Продать ее, что ли, и купить на вырученное пятьдесят бутылок поновее? Впрочем, нет, лучше я сохраню ее до моей первой брачной ночи.
— Делай как знаешь, — сказал я.
— Это само собой, и говорить не о чем. Но, когда бы я ее ни откупорил, я непременно помяну тебя добрым словом. Какой ты, однако ж, затейник, Набоков. Ну что, пройдемся немного? Мы ведь странники, что ты, что я. А потом мне придется к Смольному возвращаться, к моей трезвеннице-тетке.
По крайней мере, он, похоже, стал считать себя моим должником.
В Летнем саду весна уже давала знать о себе: желтые и лиловые крокусы на грязных еще лужайках, щебет птиц. По дорожкам прогуливались, дружески болтая, молодые парочки и солдаты (тоже попарно). Мы шли среди них, и я остро ощущал наше с Олегом молчание; свидание, начавшееся столь многообещающе, теперь представлялось мне лишь обязанностью, которую он считал своим долгом исполнить. Мне так хотелось излить ему душу — и чтобы он излил свою, — но я не знал, как к этому подступиться. И потому спросил:
— Как у тебя идет учеба?
— Не будь занудой, — ответил он.
— Знаешь что? Приезжай ко мне летом в Выру, — с запинками, но все же вымолвил я.
Почему эта дивная мысль не пришла мне в голову прежде? Он мог бы остановиться у нас на несколько недель, как делал порой Юрий Рауш. Мы вместе дремали бы в гамаке. Ели бы по утрам поджаренный хлеб с маслом и медом. Катались на велосипедах по землям Выры и Рождествено. А когда зной станет нестерпимым, сбрасывали бы одежду и купались в Оредежи.
— Не могу, — ответил он. — Уезжаю на Украину. Отец ждет. В конце концов, должен же я научиться управлять имением. Придется ослепить всех тамошних девиц приобретенным в столице лоском, иначе отец сочтет деньги, потраченные на меня, пропавшими попусту. А кроме того, ты ведь меня почти не знаешь.
— Но мы уже начали узнавать друг друга, — сказал я. — Наш вечер в синематографе…
— Неужели ты еще не выбросил его из головы?
— Но зачем? Тот день был, вне всяких сомнений, лучшим в моей жизни.
Он улыбнулся и несколько долгих мгновений молча смотрел мне в глаза.
— Будь осторожен, иначе ты станешь слишком философичным, Набоков, — наконец сказал он. — А мы оба знаем, как много достойных ребят сбились с пути, оттого что стали слишком философичными. Так тебе нравится, когда тебя щупают мальчики?
— Ты не хочешь побывать сегодня в синематографе?
Он усмехнулся:
— Будь на моем месте кто-нибудь не такой добрый, как я, он мог бы и вздуть тебя за подобную наглость.
— Я хочу, чтобы мы были друзьями, — сказал я.
— Друзьями, — повторил он. — Друзья у меня уже есть, и хорошие, должен сказать. Не могу же я дать им от ворот поворот. Больше мы с тобой в этой четверти встречаться не будем, Набоков. Не хочется, чтобы такие встречи обратились у меня в дурную привычку. И однако ж всего разок я, пожалуй…
Он умолк на полуслове. По гравийной дорожке к нам приближались двое из только что упомянутых друзей. Василий и Илья. Обняв друг друга за плечи, они с преувеличенным пылом распевали «Марсельезу», до смешного высоко поднимая колени и давая свободными руками чопорные отмашки.
— Мне пора. Рад был повидаться с тобой, Набоков. И спасибо, — прибавил он, постучав по ранцу. — Огромное спасибо за прекрасный подарок.
Как только товарищи его поравнялись с нами, он развернулся, подхватил мелодию и зашагал с ними в такт, тяжело ударяя ботинками в гравий.