Русские истории

Расторгуев Андрей Петрович

Игра в города

 

 

«Прихотлива человечья воркота…»

Прихотлива человечья воркота, да поверить невозможно и на горсть. Разве город голубиный Воркута? Разве манит, как магнит, Магнитогорск? В Сыктывкаре да Кудымкаре ворон не с лихвою, хоть и не наперечёт. Тих Звенигород, и вовсе тихий Дон не по звону колокольному течёт. Нижний Новгород давно уже велик, а Великий и подавно не новьё, но под древний домотканый половик не суёт былое первенство своё. И покуда под сосновою корой свежей смолкою – былины про Илью, малый Муром не покажется мурой, миновавшей мировую колею. Можно всё на свете напрочь поменять, но, пока не вещество, а существо, слыша звон, желаю ясно понимать, где впервые я наслушался его. И покуда человечьей колготой не забиты перепевы звонарей, мне казаться будет, что над Воркутой я взаправду летом видел сизарей.

 

«Однажды в единении с народом…»

Однажды в единении с народом варил я две железки электродом. Так профориентировали нас: из класса школьного – в рабочий класс. Исход ориентации летален — погиб во мне уральский пролетарий. Но с тех отодвигающихся пор иначе вижу суть Уральских гор. Граница меж двумя частями света — из пошлого бродячего сюжета, пустая приземлённая молва не различает в них сварного шва. Он тоже был, конечно, первой пробой, но крепко держит Азию с Европой, а что слегка на ощупь грубоват, ей-богу, Сварщик в том не виноват.

 

«В тесной долине Исети…»

В тесной долине Исети строится каменный Сити, а возле самой реки спят на траве мужики. Тонна за тонной бетонной башня встаёт за колонной, а на воде поплавки — сущие большевики. Жизнь поднимается кверху — к пафосу и фейерверку, а отступи от дверей — всё лопухи да пырей. В сторону от суетливой — и обожжёшься крапивой. Мол, землячок, не взыщи — помни крапивные щи…

 

На Верхотурской колокольне

Славен город Верхотурье, да за прежние дела… На кремлёвской верхотуре трогаю колокола — не хватает духу, чтобы откровенно, прямиком врезать в бронзовое нёбо тяжеленным языком, чтобы сонная корова головою повела, и старинная дорога на минуту ожила, и запела, загудела задубелая земля, обнимающая тело заповедного кремля, чтобы молодецкой дури в забубённой голове отозвались бы в Кунгуре, Устюге и на Москве, и везде, где малахольных привечают до поры, где шатры на колокольнях — как походные шатры, и живучи в обиходе не пока, а на века в замороченном народе повести про Ермака, и, не глядя на житуху, жила русская цела, хоть и не хватает духу зазвонить в колокола.

 

Невьянская башня

В тёмной ладони крестьянская пашня выдохом греет зерно поутру. В полупоклоне Невьянская башня жестью гремит на студёном ветру. Вечная тяжба ростка и металла, белой берёзы и рыжей руды. Горнозаводская доля Урала — трата народа, земли и воды… Но, упираясь в чугунные плиты, с края последнего восьмерика ты убедишься, что воды разлиты, люди малы, а земля велика… Будь мы заводчики или холопи, стриженой, бритою ли головой кланяться Родине или Европе нам на рассветной заре не впервой. И не впервые от сонной гордыни в разных углах необъятной дали не шелохнутся земные твердыни — замки, соборы, дворцы и кремли. И лишь во мраморной лёгкой рубашке, от Галилея, наверно, мудра, вторит Невьянской Пизанская башня, словно ближайшая в доме сестра.

 

Баллада о Каслинском литье

 

I

Ещё не знает Ильича мастеровой народ. На свете белом тысяча девятисотый год. Минувшее? Ату его — двадцатый век в яслях! Заводы Расторгуева в Кыштыме и Каслях… Не обольщайся, милая — я из иной семьи. Хотя моя фамилия, заводы не мои — и слава Богу: вроде бы за давностию лет моей ближайшей родины в расстрельных списках нет. Не их листал до полночи, сжимая переплёт, у бабушки на полочке чугунный Дон Кихот, и темнотою сажевой томился до утра, и тонкий меч осаживал у левого бедра. То позднее, советское, по-всякому житьё — воспоминанье детское давнишнее моё. Уже тогда в расхожество по крайние края оборотилось множество изящного художества каслинского литья…

 

II

Но если память тычется, дадим ей полный ход. Давай вернёмся в тысяча девятисотый год, где мировая публика толпится без конца не у баранки-бублика и золотого рублика — чугунного дворца, где горбится усиленный распорками помост, где под крылом у Сирина рыдает Алконост, и песенка летучая несётся в небеса, и катится горючая тяжёлая слеза, где из металла соткана атака свысока охотничьего сокола на зайца-русака и свара над добычею оголодалых львиц по давнему обычаю провинций и столиц. Угроза ли горгульина, драконья ли волна — любая загогулина, как надо, сведена. Бесстрастные, всевластные в опорные углы по кружеву распластаны двуглавые орлы. У входа не зловеще, но с булатом и крестом стоит в кольчуге женщина — держава под щитом. И без высокомерия, но явственно вполне, что не пустыня-прерия — Российская империя в уральском чугуне…

 

III

Как верное наследие возобновили храм. Двадцатое столетие отправили в спецхран. Та молодая женщина не сгинула во мгле: такою, мол, завещана — забудь, что обесчещена — поставлена в Кремле. Кто миновал миллениум по юности почти, не поминает Ленина и Ельцина не чтит. Не всё равно ль за водами, утекшими в полях, кто ведает заводами в Кыштыме и Каслях? И точит разум – ты чего? Река не повернёт на бородатый тысяча девятисотый год. Правители убогие, рассыпана страна — иные технологии, иные времена… По нраву фанаберия, от сердца лития — чугунная империя уральского литья! Но, скрывшаяся в облаке, годами напролёт Россия в прежнем облике не занимает публики, себя не узнаёт.

 

«Как на осень лето поворачивает…»

Как на осень лето поворачивает, ходит ветер, груши околачивает, молодые яблони трясёт, золотые молоньи пасёт. И, как будто праведники с грешниками, стукаются яблоки лобешниками: тук да тук – разносится окрест, точно урожайный блáговест. А далече – бух да бух – заманивает: Екатеринбурх грехи замаливает. Азиатец, да коли алкал — будет тебе, братец, колокол… Намахни да вдарь – а нам стесняться кого? Мы без государя с восемнадцатого… Как намёк на скорую судьбу — пятнышко у яблока во лбу.

 

Златоуст

Снова звонят на Большом Златоусте — нота басовая издалека… Словно к истоку приблизилось устье сквозь неизменные облака. Словно, и не помышляя о плате, в прежнюю время легло колею. Бабушку вряд ли узнаю мою девочкою в гимназическом платье… Словно задумано миром и градом, чтобы, в библейские святцы вписав имя, ко слуху притёртое, рядом со Златоустом стоял ДОСААФ. Словно эпоха ещё не разъята, сталью военной не стала руда и не вещает опять холода нам краснокожее тело заката. Словно живём высоко и уютно, на ночь листая бульварный роман… Если подымется ветер наутро — сонных к чему призовёт Иоанн?

 

«Снова ветер в степи заиграл …»

Снова ветер в степи заиграл — бьёт зарядами пуще свинчатки… Этот фронт перешёл за Урал и, похоже, дойдёт до Камчатки. В Таре-городе северный лес — снег его прошибает не сразу, а южней, говорят, МЧС перекрыл заметённую трассу. Здесь дрова запаляют в печах отогреться, а не для потехи. И почудилось: в Омске – Колчак, и восстали опять белочехи… А ветрище идёт на таран и трясёт жестяную обитель, и забытое слово «буран» обновляет губами водитель.

 

«Неразличима глубина…»

Неразличима глубина в Екатерининском канале. Вода высокая темна — как целина, что распахали. Не подымая головы, в перевороченные степи глядят эпические львы, зубами стиснувшие цепи. Не чая кучерской вожжи, на межсезонной пересменке экскурсионные баржи уткнулись в каменные стенки… Все прихотливые винты креплёной мужиками суши — неистребимые черты глухой болотистой Кривуши. И у Казанского моста приходит на душу в итоге: какие русские места поднялись из чухонской топи…

 

Баллада о Псковском расчёте

 

I

Осиновый лемех податлив огню. Но ежели храмы дотла, на корню палят, что ни год, супостаты — крыть золотом дороговато. Так, руки свои возложив на мечи, решили расчётливые псковичи: негоже казною хвалиться, когда недалече граница. Кровавое время, понятный расчёт — которое ныне столетье течёт, а всё для иного тевтона заманчиво русское лоно. Доныне рубежный конец небогат, доныне растит и хоронит солдат. С чего бы над стенами Крома огонь золотого шелома? Того и гляди повторится: «Корчма на литовской границе…»

 

II

Где светлые токи валдайских равнин остзейское поят приморье, былицу мне сказывал Слава Козмин — хранитель из Пушкиногорья. …Едва от земли оторвался Ан-2, влекомый натугой мотора, зажглась под крылом золотая глава Троицкого собора. Парили лоскутья весенней земли — пригорки, поля и остожья, и долго она полыхала вдали, как вечная искорка Божья. И только истаяла искра – гляди: опять огоньки золотые рассыпала в ясной дали впереди глава Новгородской Софии…

 

III

Сегодня опять, что ни город – то храм. Наверное, стало легко летунам: не веришь иному прибору — лети от собора к собору. От самой границы до самой Москвы. Но всё-таки те псковичи каковы: казну зажимали в подвале, а сами, надеждой – летали! Иначе прервался бы чёткий пунктир, где каждая маковка – ориентир и переплетение нитей сословий, судеб и событий… А купол над Троицей – после войны, что стоила неимоверной цены, а ныне всё реже и глуше окрепшие трогает души… А золото класть или лемех — и нынче зависит от денег.

 

На Соловенских ключах

Без героя война – не война. И война без предателя – редкость. Но ливонцу во все времена не сдавалась Изборская крепость. Поржавели былые мечи, потускнели у тканей оттенки… Вот они – от Изборска ключи: вытекают из каменной стенки. Все двенадцать – на собственный звон, и незнаемо, что это значит: по числу ли словенских племён, по апостолам или иначе. Память тысячелетнего льда источила скалу ручейками или просто живая вода перепущена известняками… Будь четырежды царь или зять прокурорский – не видано толку: человеку не дать и не взять — лишь налить под завязку бутылку, пересоленный рот освежить, остудить распалённое тело… А какое из тел не хотело поздорову и дольше пожить? Эта плотная сила права, наделив неизбывною жаждой. Все желанья земные молва закрепила почти что за каждой из двенадцати струй, но беда — безымянны целебные жилы: где которая льётся вода, не поведают и старожилы. Если к этой молве да всерьёз, даже самою малою плошкой, то вовеки не выреветь слёз, из потока испитых оплошкой. Но вполне в человеческой власти не предать обещаний своих, вновь одною судьбой на двоих наполняя обыденный пластик.

 

Илья Муромец

По крылатому полёту видно сокола, видно зиму по осенним овощам… Илья Муромец был росту невысокого, хоть и ладно сложен, судя по мощам. Знать, не все ещё рассыпались алатыри в окияне на Буяне острову. Знать, не все былые русские богáтыри полегли на Калке в чёрную траву. Прямохожего пути или окольного нет давно ему в мирскую суету, хоть мешается ко звону колокольному звон трамваев на Патоновом мосту. И, хоть церковью причислен к небожителям за воительный общеполезный труд, подивясь, идут паломники к целителям и, давясь, у их гробов поклоны бьют. Я и сам за три-четыре милых имени ставлю свечи по церквам Пантелеимону, но в пещерах поклонился, как отцу, Илье Муромцу да Нестору писцу… Для больного целость родины – не главное, небылица – связь народов и родов. Дай нам Бог здоровья, люди православные! Будь здорова, матерь русских городов! И тебе, Печора, доброго здоровьица! Разреши, спокойной силы отопью — пусть во мне и на Руси не переводятся, как вода твоя, былины про Илью.

 

Возвращение из ГДР

Мы грустно расставались у вокзальчика, хоть больше занимала не она Германией увлёкшегося мальчика, а крепкая Берлинская стена. Под вечер разговаривали в номере про то да сё: дороги, города… Она сказала: бабушка в Ганновере, да вряд ли повидаемся когда… И поезд шёл по направленью к Азии, и, радуясь берёзкам из окна, я сокрушался: что за безобразие, когда страна стеной разделена… И продавцы неимоверной утвари по станциям не шастали спроста. И погранцы на мимолётном хуторе ещё не проверяли паспорта.

 

Выгозеро

Над водою который незнаемо год острова, точно мамонты, движутся вброд. И прохладная в тысячи пальцев рука им покатые треплет и моет бока. А покровы упругого свежего мха — словно ложе невесты, что ждёт жениха… Но цепляются за ноги, как мертвяки, оголённые той же рукой топляки. А уйдёт из бетонного ложа река — обнажится забытая кем-то кирка… То простое железо – не эхо времён. Безъязыкая вечность не помнит имён. Разве что упадёт в шлюзовую купель с недалёкого Белого моря капель…

 

Баллада о минеральной воде

Не с утра нанесли верховые ветра — видел сам в ипостаси телесной: есть на Севере церковь Святого Петра у податливой топи Железной, где зимою студёною ей вопреки, как прихватит болото морозом, для завода копали руду мужики и к печам отвозили обозом, где из ныне живущих и не центровой повестит проездному народу, как разбитый хворобою мастеровой обнаружил целебную воду. Той далёкой порою любой минерал новонайденный шёл на примету. Но царю объявил о воде генерал — генералу и слава за это: коль окажешься прост — не подымешься в рост, будь гвардеец лихой или медник… А потом приезжал от двора Блюментрост — без единой минуты лейб-медик. По-немецки – не веря чужим словесам об испытанных свойствах полезных, осадил, перемерил, попробовал сам и проверил на людях болезных. И в дотошном смотру по людскому нутру, как дошёл по цепочке до точки, порешил, что годится водица Петру полоскать повреждённые почки. Стало быть, императору с этой поры нет нужды кочевать по Европе… И вовсю застучали тогда топоры у Железной податливой топи. – В душу, гриву или хвост хоть официально я… Ах, треклятый Блюментрост, воды марциальныя! Что за пагубная дичь в теле государевом? Можно мясо или дичь жаревом и варевом, прочего со слов нельзя кислых щей учёного — печёного, копчёного, перчёного, мочёного, морёного, медвежьего, солёного и свежего — не режь его, не ешь его… Бог ведает, чего ещё — ни ягоды, ни овоща, ни редьки, ни груздя… Разобраться, наверно, теперь не судьба в запылённых веками покровах, кто курортную жизнь проклинал про себя из былых царедворцев петровых, но зашедший с дороги в церковную сень в разговоре легко согласится: у резных ангелочков не то, что мигрень — откровенно опухшие лица. Тот захожий и сам нахлебался воды минеральной по самые уши, но порой во спасение плоти труды сберегают и тёплые души. Если тело твоё отнесли на погост, чем явиться частице нетленной?.. А из нынешних глядя времён, Блюментрост был, наверное, лекарь отменный — не его неуменье виной и ценой, что болячка царя загубила и вода из болота волне ледяной, хоть железная, да уступила. Объявился бы снова у здешних лесин, подышал кислородом ещё бы, и, глядишь, заповедный его Монплезир уцелел и в карельских чащобах. За столетия то не единый должок мы начтём за балтийской волною… Всё летит на иконе трёхцветный флажок у Святого Петра за спиною.

 

Яблони Валаама

 

I

С ветхозаветного Адама тысячелетия храня, на мягких лапах Валаама лежит гранитная броня. Но человек не знает меры своих неимоверных сил — и устыдились маловеры, и камень заплодоносил. В северорусские просторы давно, как будто испокон, глядят израильские горы Фавор, Сион и Елеон. Когда бессмысленно опасный огонь пойдёт по головам — как Иерусалим запасный волнам открытый Валаам. Пока в неимоверной каше не потемнела высота, успей к молению о чаше у Гефсиманского скита, дыханием неплотоядным открыв на кончике весла в одной из валаамских яблонь познание добра и зла…

 

II

Старуха с косою – пугалка, осада телесному лишь… Монаху надгробием – галька, окрашенный белым голыш. Чьё бренное тело почиет, земно поклониться кому? Мирская молва ни к чему усопшему в ангельском чине… Искателю истин подсказка, из дальних пришедшему мест: облупится белая краска, истлеет воздвигнутый крест — серебряный ли, золочёный… Все наши мирские следы — окатыш, волнами точёный, у ладожской серой воды. А, может быть, в доброе время на почву и он упадёт как яблони малое семя, что на Валааме растёт.

 

III

Норовистое Ладога-море переменчиво, как времена. В Спасо-Преображенском соборе — именитых людей имена. Не былых родовых – нуворишей, на изломе страны наваривших то, что ныне на Божеский суд на манер отступного несут… Под смиренною сенью собора умеряется праведный гнев — да не станут плодами раздора нам плоды валаамских дерев. Я и сам не являю отвагу страдовать не во имя своё, уповая всерьёз на бумагу и на долготерпенье её, но и не укреплённый обетом, как бывало, в закатную тишь по озёрной воде рикошетом не швырну валаамский голыш…

 

Левантийская лествица

 

I

Работа у автопилота непыльна: знай себе рули… Живот большого самолёта — зал ожидания земли. Покуда в грудь аэродрому не упирается шасси, иному рому или брому, бортпроводница, принеси… Дай Бог и нам, равно Ионе, свиданье с небом отменить и напряжённые ладони перед собой соединить, чтоб их настойчивые стычки прославили накоротке: огнеопасные, как спички, мы целы в белом коробке…

 

II

Моря окраина, луч фонаря посреди. Медитерранеа — будто и впрямь на меди: позеленевшие лики античных богов смотрятся в тусклые блики ночных берегов, плоских от бремени тысячелетий и войск… Местному времени жизнь моя – масло и воск: каплей, на памяти не отражаясь ничьей, канет во пламени солнца, лампад и свечей… Давняя, данная, манной меня не маня, обетованная эта земля не моя. Но на прощание в очередную волну Медитерранеа медную лепту метну.

 

III

Я – только ячея, зерно земного проса… Какая толчея на виа Долороза! Искать нетленный след зачем, скажи на милость, где всё переменилось за двадцать сотен лет? За лавкою – лабаз, исполненный соблазна, и муэдзин намаз вещает громогласно. За древние дела не ведают позора сумятица базара, мечетей купола… Высок и не багров над головою полдень. Во храме вправду гроб, да вправду ли Господень? Не лжёт ли вещество, означившее обок цепочку остановок мучительных Его? Что грудью уловлю, что вырастет в итоге? Чем жажду утолю на каменной дороге?.. И снова путь Христа — на веру и во имя. Во Иерусалиме такая суета…

 

IV

Пахли миро и ветки мирта, но сказал ожидавший их: – Не ищите Его средь мертвых, а ищите среди живых… Поэтическая омерта, звон оружий сторожевых: иногда поминают мёртвых, а живых – на три ножевых. Но – афера или оферта — растворяется в дождевых: не ищите меня средь мертвых, а ищите среди живых…

 

V

Две статуи – от времени седые, а поглядел – и словно осиян: о, Господи – какие молодые Мария и апостол Иоанн! Художество иное – дело вкуса, но истинное ломится под дых: выходит, что земного Иисуса история – она про молодых… Не потому ли, не увековечен в соблазну отвечающей плоти, всё больше молодых красивых женщин с годами я встречаю на пути? Разбрасываю камни и плоды я, мне сердце распирает океан. Но, Боже мой – какие молодые Мария и апостол Иоанн…

 

VI

Эне, бене, рики, бос, прятки-перепрятушки… Сидит босенький Христос на руках у матушки. Из объятия Её — тёплого, охранного — видит острое копьё да крыло архангела. – Мама, мамочка – не лгу: вот, что будет далее… Потерялась на бегу левая сандалия… Что сулится, может быть — бронью не оденешься. Выходи – тебе водить. От судьбы не денешься. Но пока не отрешу на дорогу лютую, дай согрею, отдышу ножку необутую…

 

VII

Ни эллина, ни иудея — литая словесная связь… Здоровая вроде идея, а всё-таки не прижилась. Немногое сонную совесть больнее берёт за живьё, чем эта еврейская повесть во всех вариантах её. Но каждый крещёный народец, своё различая с небес, рисует глаза Богородиц на собственный лад и разрез. И русский душевнее верит и молится: «Боже, прости…» во храме у моря Кинéрет во имя двунадесяти. Когда б, о несходстве радея, мы тем исчерпались дотла… Старинная вроде идея: ни эллина, ни иудея — а всё-таки не умерла.

 

VIII

Разум и вера в ссоре, пока века в Мёртвое море течёт Иордан-река. В зеленоватой мути её пучин отсвет небесной сути неразличим. Даже в рубахе белой и наготе: падает луч на тело – а в темноте… Он погодя пробьётся – неявный свет, если в душе найдётся небесный след, если в сердечной стыни в солёный год не расплескаешь ты иорданских вод, где, огибая глыбы, глотая ил, моет нам ноги рыба Эммануил.

 

Коктейл «Пасифик»

 

I

Случай вышел вроде манника: коль напáдала – не зря… Тихий берег. Санта-Моника. Середина января. Крайний Запад. Калифорния. Волны, солнце, неглиже… Жаль, оделся не по форме я — плавок нету в багаже. Чумовое ощущение: в январе – да в океан. А на родине – Крещение: люди рубят иордань, достают грибы из погреба, ставят хлебное вино… По канону ли, апокрифу — то Всевышнему одно, лишь бы в новом поколении не дожились до чумы… И темнеют в отдалении голливудские холмы.

 

II

У далёкого меридиана, у черты примирения дат странно на берегу океана знать, что родина – там, где закат. В озаренье, не менее странном, уловить, как малóе дитя: солнце падает за океаном, неизменно за ним восходя. И додумать легко и внезапно, умеряя щенячий восторг: если долго стремиться на запад — непременно придёшь на восток. И, душою живой не отчаясь, догадаться в темнеющий час: этот шарик, исправно вращаясь, сам собою не вывезет нас.

 

III

Губами веду по краю береговому — как будто перебираю дорогу к дому. Сначала – прохлада бриза и мятный ворс до рисовых зёрен Фриско и Форта Росс. Чем ближе дыханье севера, стон металла — острее кристаллы сахара, тон ментола, а где ветерок бурана по волоскам — на краешке океана отвесный скол. Хоть малый – да не щербинка, не брод коровий. И на языке солинка — воды ли, крови ль? А дальше тепло и горько: едва разжал — и лавою льётся в горло глубинный жар… Напьёшься по горловину — какая чаша хотя бы наполовину могла быть наша! И почта в ответ на фотки тотчас: – Дон-дин! Во Владивостоке сопки один в один…

 

«То сажей мазнём, то мелом…»

То сажей мазнём, то мелом, то на слово, то – на вкус… Меж Чёрным лежит и Белым давно корневая Русь. Но, чуя иные краски, расправились корни и — метнулись аж до Аляски и до Калифорнии. Да снег оказался хрустким, да краешек окаян. А то бы назвали Русским не море, а окиян. И не заживает рана… Да не засыхает плод: никто теперь океана нерусским не назовёт.

 

Игра в города

 

I

Попробуй из Питера вытянуть нервы Невы — и город, заложенный ниже воды и травы, объявится перед глазами не каменной глыбой, а брошенной на берегу кистепёрою рыбой. Ещё шевелятся проспектов его плавники, похожие на разведённые пальцы руки, но, словно слюдой заменили оконные стёкла, навеки его чешуя островная поблёкла, и невдалеке от соборов, холстов и «Крестов» бесцветными жабрами движутся дуги мостов, покуда, уже не подвластное нервным сигналам, дыхание жизни уходит Обводным каналом… Но что за причуда в бездомной моей голове за тысячи вёрст от Невы вспоминать о Неве и дух возвышать Мельпоменою и Аполлоном в Екатеринбурге, к изящному слогу не склонном? В заботах о жизни заводов, машин и монет и вправду основы для слога изящного нет. Но если душа занялась утончённым предметом — она открывается неочевидным приметам и сразу становится неисправимо чутка к соприкосновениям воздуха и языка, и вдруг осязает, что в русской забаве словами иные взаправду бросаются и головами. Такие в бумагу и в бок – всё едино пером, и третьим – не в лавку за водкой, а Третьим Петром. Пускай на помосте от собственной кровушки скользко, и медленно в памяти меркнет Яицкое войско, и медленно входит в живой человеческий мозг железной занозою индустриальный Свердловск…

 

II

А стоит опять оживить отдалённое имя — земные истоки и связи предстанут иными, и вновь через дали натянется нитью живой, что Екатерина Петру приходилась женой. И выступит снова из-под многолетнего сплава роднящая Катер и Питер недобрая слава, и сколько холодные камни водой ни кропи — не вымыть из их родословия царской крови… Но если по крови и памяти – чем не столица? Как будто столицею надобно только родиться иль тихою сапою выйти из гиблых грязей по воле ордынских татар и великих князей. Не всё ли равно, что Исеть припадает к Тоболу? Россия давно приучила себя к произволу. Когда приглядеться, окажется и Петроград с лица европеец, с изнанки – полуазиат… И сам я таков в незапамятных дедах и бабках, чей след обрывается в пронумерованных папках, откуда и чуткому сердцу предстанет не вдруг резной полукаменный старый Екатеринбург с его огородами, банями и лошадями, печными дымами, Сенной, Дровяной площадями, гранильною фабрикой и паровозным гудком, железным заводом и Маминым-Сибиряком. Но век миновал, и отныне в любую погоду на прежние улицы нет ему нового ходу, хотя при желании сыщется с малым трудом земля, где стоял да не выстоял дедовский дом. На улицах этих теперь задирается к небу стеклянными башнями полуварначеский Ебург. А, впрочем, своё поминая житьё-бытиё, весёлый уральский народ упирает на «Ё». Хотя по весне зеленеют берёзы и пашни, и ящерки греются на родоните и яшме, уже до поры, пересказана для детворы, состарилась в девках Хозяюшка Медной горы… Но время покажет ещё, кто законченный урка. И если уже не воротишь Екатеринбурга, наверное, этот неписаный город нехай походит лицом заодно на Москву и Шанхай, тем более сросся хребтиною и сердцевиной навеки и с той, и с другою земной половиной…

 

III

К железной дороге себя приучить нехитро. По сути и стати она – продолженье метро: еды запаси да поболе бульварного чтива и, лежа на полке, без ропота и перерыва на фоне унылой степи или горной цепи почитывай, спи да закусывай – словом, терпи. Наешься-наспишься – кругом погляди: у народа от скуки дорожной найдутся доска и колода. А коли продуться боишься – начни не спеша: Москва – Алапаевск – Коломна – Анапа – Аша — Актюбинск… Короче, от Астрахани до Якутска — что видел, и слышал, и помнишь со школьного курса… И если, когда доберёшься слегка одуревший, тебе не поможет с дороги рассол огуречный — домашняя ванна и даже гостиничный душ немало в себя привели неприкаянных душ… О том и турбин самолётных надсадное пенье нудит неустанно: терпенье, терпенье, терпенье… И это дорожное свойство впитаешь когда, сойдутся в пространстве и времени все города — как будто Россия, минуя столбы верстовые, сплела воедино свои пояса часовые, вобрав нищету и величие, мощь и рваньё в округло-рычаще-свистящее имя своё. В ней за сыновей успокоится только покойник. Свистит соловей – непременно добавим «разбойник». В охотку словами и смыслами наперебой из пишущей братии нынче сыграет любой. А я, бестолковый, опять без конца и без краю собою самим в города и вокзалы играю…

 

IV

Покуда метели кипели в небесном котле, однажды неделю терпели на Новой Земле. Бывал-добирался да жил-поживал без прописки в Архангельске, Вологде, Бийске и Новосибирске. Легко-белопенно качала онежская зыбь, бездонно-вселенно молчала байкальская глыбь. Добавлю ещё в эту евроазийскую брагу я Ригу и Хельсинки, Вильнюс, Варшаву и Прагу: пускай не Россия, а всё не чужая земля — история наша такие плетёт вензеля. А сверху кто сведущ в родимых земных окоёмах — ещё сыпанет лепестки вычегодских черёмух, в сияние венских свечей и скрипичных ключей плеснёт сыктывкарских и питерских белых ночей… Ну, вот тебе два – докатились уже до концерта, хотя исчерпали едва половину рецепта. В глазастой моей погребушке чего только нет: печорские уголь и сёмга, усинская нефть, туманы Мурмана и птичий базар Кандалакши, челябинский тракт в обрамлении розовой кашки, ракиты в пыли новгородской и псковской земли, где давние дремлют курганы и дышат кремли; уральские хляби и харьюз опять же уральский, якутский алмаз, свежеловленый омуль байкальский, копчёная волжская стерлядь, казанский чак-чак… Анапское солнце – и то потемнеет в очах. От чёрного угля до белых ночей и медведей отыщется всё под обложками энциклопедий. Но что на бумаге роится, летит и плывёт, без голоса, вкуса и запаха не оживёт. Да если они и добавятся – дело пустое. Здесь надобно чувство иное, хотя бы шестое, чтоб этот случайный, невообразимый комок с тобою сомкнулся и кровью твоею намок…

 

V

Платя за билеты надеждой и жизнью самою, по белому свету я езжу с сердечной сумою, ромашку, полынь, мать-и-мачеху да лебеду с небесною синью в котомку живую кладу. Пока её стенка не просит иглы и заплатки, как сонный зародыш растёт в тяжелеющей матке из влаги любовной и цепких белковых рядов, во мне облекается плотью Страна Городов. Она, если верить учебнику или плакату, подобна то маленькой ящерке, то целаканту, а по завершении всей череды родовой объявится миру своей золотой головой. Она уже ищет украдкой, на что опереться, и снова мне тычется пяткою в самое сердце. Но светом и холодом тьму и тепло заменя, хотя бы полдня она как проживёт без меня? Из моря солёного выйдя на горькую сушу, кому западёт она в неискушённую душу, повадкой и повестью на сердце ляжет кому, чтоб наново – честью и совестью и по уму? Какими далёкими ныне от нас городами сыграют потомки, дороги свои коротая? Какие вдали за собой сохранит имена страна моя, что не убита и не рождена? А, впрочем, и наша тропинка неисповедима. Бог даст, повидаем и Рима-Иерусалима, а то и древнее отыщем: айда поглядим в башкирской ковыльной степи земляной Аркаим. Когда корешками на тысячи лет углубиться — не всё ли едино, какая верста и столица? И раньше бывали медвежьи углы-времена, да вновь прорастали из тёплой земли семена. И мы на пути подорожные наши скрижали не с чистого камня писали, а лишь продолжали, поскольку не нами затеяна эта игра задолго до Юрьева града и града Петра…