Русские истории

Расторгуев Андрей Петрович

Материк

 

 

«Правят конторские. Черновиков навалом…»

Правят конторские. Черновиков навалом: пишем на гербовой – правда, на оборотках. Медленно движется по костяным каналам время коротких денег и дел коротких. Ведает Бог, каким завариться кашам в юных, нетвёрдых ещё черепных коробках. Разве мы раньше знали, что будет нашим время коротких писем, друзей коротких? Сказано было: живи и не жди иное. Но разве кто уверен чужою правдой? Словно Луна, поворачивается спиною мамина поговорка: хоть стой, хоть падай… Вот и стою пока, укрепляем то ли страхом посмертным, то ли семейным долгом. Да вот ещё – не смейтесь – родное поле: слово короткое, а на дыханье долгом.

 

«Плотина, полотина, платина…»

Плотина, полотина, платина: основа единая – плоть. Такая накопится патина на слове, что не прополоть и не догадаться в обычае козе, и ежу, и коню, какое – из иноязычия, какое – своё на корню. На корни гляжу без мороки я, хотя докопаться – хлопот… Подумаешь, этимология — да хоть генетический код. Не время идти на попятную, аларму сдаваясь до пят… Я немец на пятидесятую, ан русский поэт, говорят. В крови у меня и брательника ужились внутри ДНК потомки тагильского мельника и вятского межевщика, сошлись через горы и тернии и не разойдутся никак крестьянин из Минской губернии и верхнеуральский казак. А в новом колене заронена — не том, что поверх сапогов — с повадкою коми-зырянина загадка тунгусских снегов. Гремучее кровосмешение — от Рейна и до Колымы… Всем, кто мельтешит, в утешение: да – русские. Русские мы. Хотя утешать не умелец я, послушайте, как наяву работает русская мельница — английскую мелет молву. По мере к родимой довешивай, ссыпая в лари-словари. Управимся – тесто замешивай. Иначе – суши сухари. Не брат и не сват – а не кинь его: не вся оборона – броня… Когда доберёмся до Киева — и там есть родня у меня.

 

Баллада о безымянном поколении

Опустил монитор непросветное тёмное веко — от мерцания внешнего мира устал человек… Будто не было нас до скончания прошлого века. Да и века того не бывало как будто вовек. Мы не ждали, что время нас будет в объятиях тискать, но казалось – дождёмся, простор ещё великоват… Мы с кассет и катушек сошли на компактные диски, оказалось – гармонией не угадали формат. А взаправду, наверное, не угодили натурой: настроению нынешней тысячи лет вопреки мы отравлены странною русскою литературой, где летят в небесах на горбатых конях дураки. Даже кто не желал надышался духовной отравы и себя закопал без обещанной чести и славы в долгий ящик почтовый, где крепят сургуч и тесьма обветшалую плоть невостребованного письма. Вроде адрес разборчив, отчётлив на штемпеле номер, да, видать, адресат переехал, а может быть, помер… Те, что нас обскакали, наверное, тоже неплохи — просто едут земными дорогами не наугад да в начале пути на крутом повороте эпохи не стеснялись вопросом, что делать и кто виноват. Что везут в тороках, почему содрогается почва? Сохранится надолго ли их электронная почта? Подхлестнули, пришпорили — тоже за честью и славой… Пусть их едут, а мы посидим на кургане заставой: что как наш небывалый да незабываемый век оживёт и устроит нежданный кровавый набег? Коршун времени ходит кругами туда и обратно, и на тех седоках различил я родимые пятна: как на стороны света лихой головой ни верти, остаётся примета — не будет с кургана пути. Вот уже вдалеке завивается пыльная дымка. Остаётся немного для беглого снимка-обнимка. Не сутулься хотя бы, а стало глазам горячо — половецкую бабу пойди ухвати за плечо. Её камню как дождик людские прощальные слёзки — не последние мы на степном вековом перекрёстке и не первые мы в череде поколенных полков, что ложатся безвестными на пограничье веков…

 

Тихоокеанское

 

I

– Здесь жизнь течёт, как тихая вода, жаль только, не впадает никуда, — изрёк земляк, заехав по дороге прополоскать крючки и невода. Материки меняя и моря, он трижды прав, такое говоря, но с чем равняет родину в итоге, не досказал – наверное, не зря. Порою в монотонной тишине она болотом кажется и мне. А после ком подкатится к гортани: я – словно капля в тихом океане…

 

II

За морем книжек, в дальнем уголке застыла и моя на сквозняке и ждёт, пока внимательный читатель наткнётся, словно первооткрыватель. В заморский малохоженый конец загнал туземцев книгопродавец: мол, в кассу не добудешь и полтины от их аборигенской писанины… Кто ведал про Великий океан, покуда не явился Магеллан? А разве до Фернандо Магеллана не колыхались волны океана?

 

Недопролетарское

Где руда – не ерунда, под берёзовыми сводами крепостями да заводами начинались города. А когда родили-робили на металле и в дыму, по здоровому уму разве надобны кому «Во саду ли, в огороде ли…»? Но, в железо не ушедшие, пишут, словно от сохи, полусельские стихи про поляны-лопухи городские сумасшедшие… Вдохновляет и огонь в золотой утробе доменной, да в законный выходной обожжённая ладонь просит памяти иной — деревянной да соломенной. – Все на стройку за лопаты-топоры — верьте, дело стоит свеч!.. Так о чём, ребята, речь? Печь – она повсюду печь: что в избе, что у Магнит-горы… По сей день не понарошку на случай всяческих невзгод — недород, переворот… — раскрестьяненный народ запасается картошкою. И, пока огонь горит, нас стальное сердце Родины привечает, как юродивых, и копеечкой дарит.

 

В Михайловском мы пили молоко…

 

I

Оставь друзей, тропою выйди в поле, где бродит конь по вымокшей траве, и улови предощущенье воли, разлитое в небесной синеве. Минуй окошки – жёлтые, живые, заборы, огороды, тополя… И следом – валуны сторожевые, святая, заповедная земля. Там лес и дол полны свободной речи, прозрачные озёра глубоки, и на полянах расправляют плечи тугие лукоморские дубки и впитывают грудью без опаски на многие столетия вперёд стихи и удивительные сказки — всё, чем народ отчаянный живёт.

 

II

В Михайловском мы пили молоко и никого не хаяли при этом — тому, кто дружен хоть с одним поэтом, в такое, знаю, верить нелегко… Доили мы и бешеных коров. Но и опять – неповторимый случай — на дюжину собратии писучей хватило поллитровки будь здоров… А вот июньской ночи было мало. Густой туман клубился варенцом, над Савкиной горой и Маленцом луна осоловелая вставала и пялилась на наше торжество, как будто вопрошаючи: с чего? И ничего мы ей не объясняли, лишь за кормильца стопки подымали с хранителями памяти его… И что бы ни творили со страной, жива его поэзия в народе, пока ещё поэты под луной в Михайловском ночами колобродят!

 

III

Над Соротью – высокая трава, и свежий ветер клонит дерева, и кажется: степные табуны несутся на литые валуны. И новая несчётная волна рождается упруга и вольна и, подхватив стремительный набег, его бросает с берега на брег. Мгновение, биение плотвы — и вновь перетекание травы, а мерное движение воды переправляет новые ряды… Недолго до ивановской зари. Рукою размахнутся косари, и этот нескончаемый полёт отточенное лезвие прервёт. И станет одинокою вода и скакунов погонит в никуда — теперь они до будущей весны волнами пребывать обречены… Но кровное теченье трав и рек собою продолжает человек, когда, неясной жаждою влеком, её он утоляет молоком и плещется на белизну листка летучая живучая строка.

 

IV

Лазурь небес – оптический обман, чем выше – тем Вселенная черней… А в нашем, русском космосе – туман, причудливые выверты корней, часовня на горе, обетный крест, до берега тропинка через луг… И всё, что открывается окрест, окинешь враз, а вымолвишь – не вдруг. Поэзия, свобода – не мура ль, когда сердца и дни все холодней? Но стынешь, как японский самурай в саду перед безмолвием камней. Чего бумагу попусту марать, душевный жар пуская на распыл? Но по России каждый – космонавт, покуда благодати не пропил… И хочется открыться и вобрать, чтоб видеть после, будто наяву, озёрную распахнутую гладь, упругий ветер, гибкую траву, омытую рассеянным дождём дорогу и запущенный погост, и этот несказанный окоём, и небо – высоченное, до звёзд…

 

V

В Михайловском тебя я не застал, Тригорское подавно опустело… Зализанный гранитный пьедестал прижал твое простреленное тело. Душа твоя, свободна и легка, покинула затисканное слово, и только бронза смотрит свысока в людское мельтешение Страстного… Но связь времён распалась не совсем и комом перегородила глотку: помилуй Бог – мне скоро тридцать семь! Ещё могу писать как одногодку. Уже могу, зарыв отца и мать, за долгими тяжёлыми снегами черствеющей душою понимать, что пело в богохульном Вальсингаме. Уже я видел, скольких обожгла бессмыслица бунтарского размаха и как невыносимо тяжела узорчатая шапка Мономаха. И, глядя в эти спелые поля, я ведаю теперь, какая сила, какая вдохновенная земля Француза русским духом напоила!

 

VI

А места в сельце Михайловском – не сорные! Но восторженность людская недолга: ко всему привыкнуть можно – даже к Сороти, что петляет, завивает берега. Поживи, останься – трудником, не баловнем, и обыденными станут навсегда колыханье древних елей Ганнибаловых и молчанье Ганнибалова пруда, крики цапель над раскрытыми калитками, над осокой жавороночья молва и облепленная тёмными улитками недвижимая подводная листва. Помаши косой, лопатой или ломиком, прирасти к мужицким крепостным корням, и тебе обрыднут шалые паломники, что мотаются по здешним деревням. Им под шум ветвей и кваканье лягушкино на вечерней и на утренней заре всё мерещится тень Александра Пушкина. И ему покоя нет в монастыре… Ах, места в сельце Михайловском — бессонные…

 

VII

Возвращаться обычай плох — камни медленны, люди скоры. Но, когда мне позволит Бог, я вернусь на святые горы, и от времени отрешусь, тишиною лесной несомый, и склонюсь, и перекрещусь на Михайловскую часовню… И пойду не спеша, дыша, и до берегового края распахнётся опять душа, всю округу в себя вбирая. И прислушается дочь, оглушённая городами. И разгонят крылами дождь цапли серые над прудами…

 

Слоновья кость

 

I

А время, сделав оборот, опять застопорилось будто. И вновь безмолвствует народ, и власть шарахается бунта. И родина в ночную тьму летит подобием трамвая, неискушённому уму судьбы своей не выдавая. И я пути не тороплю, но смута в воздухе витает, и деревянному кремлю слоновой кости не хватает.

 

II

Баню затоплю, согрею кости, хоть ещё о старости не речь. В башенке моей сосновой кости — наново побеленная печь. Банным одурманенный туманом, расправляя тесные бока, посижу на лавке, словно мамонт, недоразмороженный пока. Вросших во отеческую глину, да не торопящихся нырнуть нас от Кёнигсберга к Сахалину преизрядно, если ковырнуть и расслышать посреди куплетов и недоусвоенных основ, что Россия – родина поэтов и немного всё-таки слонов.

 

III

Спелёнутая полосами ливня, согретая дыханием костра, ты родилась из мамонтова бивня, а вовсе не адамова ребра. Вобрав людские встречи и разлуки, сопутные потокам мировым, твои непокладаемые руки отсвечивают воском яровым. Устав глядеть на родовую смуту, не закрывай ладонями лицо — мне так спокойно в редкую минуту, когда они смыкаются в кольцо.

 

«Скоро травы станут влажными…»

Скоро травы станут влажными и полягут наповал… Снова лентами бумажными я окно забинтовал. Лентами на мыле-щёлоке — зарастайте, щелки-щёлочки между крашеными рамами, между папами и мамами, чтобы следом за туманами не проникли холода, чтобы тяжкая беда, словно тёмная вода, уходила в никуда с облачными караванами… Вечно времени покорны мы, да не всякому пластом. Эти ленточки – по контуру, не Андреевским крестом. Не заполнится погост, поди — за то слава тебе, Господи! Да за студёный ветер-вопленик, что расхаживает во поле, за картошку в яме-подполе, что хранится до весны, даль небесной вышины да терпение жены, да неделю тишины до шуги на ближней отмели. Прилетели птицы смелые — хохолок на голове. Рассыпайтесь, хлопья белые, по желтеющей траве под клестами-свиристелями неоглядными постелями… Доверша заботы осени, я отбеленные досиня, замороженные простыни отогрею утюгом. И запахнет пирогом, и покоем да ладом мы с женою проживём до неотвратимой росстани… Не беспечная, не вечная жизнь от века на краю. Это песня бесконечная: что гляжу – о том пою. А зачем пою, не ведаю — просто осень на дворе… Может, тихою беседою прояснится в январе.

 

«Беззащитную озимь морозы в полях обожгли…»

Беззащитную озимь морозы в полях обожгли, огородный народ по клубнике справляет поминки. Мы с тобою сегодня – как две половинки снежинки, запоздало сошедшей на Каменный пояс Земли. Так мешаются в недрах небес водяные пары круговертью воздушных клубков и туманных потоков — между каплями не различишь ни отцов, ни потомков: всё едино вода, вознесённая в тартарары. Всё едино, какие точить и топить берега, сквозь которые трубы в кастрюли и чайники литься. Что же нам не летится на сплошь незнакомые лица, что несёт по холодному граду людская река? Если кожа гранита груба, а весна далека, нам с тобой друг от друга тем более не отделиться.

 

«Зима взялась за родину всерьёз…»

Зима взялась за родину всерьёз. На улице прихрамывает пёс — то пёр, как лось, а нынче мёрзнут лапы. Ладони у прохожих на устах или нательных маленьких крестах — не упустить и малого тепла бы… И воздух, согреваемый во рту и снова уносимый в темноту, становится весомой частью платы за трепетанье сердца на ветру… Что наша жизнь колеблется на грани и эта грань, увы, не на экране, напоминает крепнущий мороз — как будто в Ледовитом океане в пробитой ледоколом иордани сегодня окрещается Христос.

 

«К нашей свадьбы годовщине…»

К нашей свадьбы годовщине с шоколадкою мы купили в магазине полусладкое — для весёлого помину за печалями. Одолели половину — запечатали… Ах, судьба наша планида, рай – сараюшка. Вечно полу-, вечно недо-, не до краюшка. На литом подносе-блюде соли – с горкою, а не спрашивают люди полугорькое…

 

«С сидором, полным картошки…»

С сидором, полным картошки, с холода полужива, ездила ты на подножке поезда Владик – Москва в деревенеющей позе под громыханье колёс — лишь бы, заснув на морозе, не угодить под откос… Вроде бы годы иные — не остановишь транзит, но и сегодня Россию держит собою Транссиб. Что на казённой подушке, что на снегу голова — все мы висим на подножке поезда Владик – Москва в деревенеющей позе под громыханье колёс… Лишь бы, заснув на морозе, не угодить под откос.

 

«Парничок, теплица да сарайка…»

Парничок, теплица да сарайка, облепиха, яблоня, ветла. Грядки год не копаны – хозяйка прежняя зимою померла… Ничего, весной перекопаем — чай, не отродясь на хрустале… Покупаем дачу, покупаем — сами прикрепляемся к земле. Не усадьба в ближней деревеньке, и запросом вовсе не пустяк, а не спросим: почему за деньги, если по названию – за так? Знаем, что гроша не стоит слово, и садам цена – не пятачок… Огляди-ка пристальнее снова: дом, сарай, теплица, парничок… А земля вытягивала тело, будто нас пыталась поддержать. Очень жить хотела. Не хотела холостою-вдóвою лежать.

 

«На ступенях пушкинского дома…»

На ступенях пушкинского дома я сижу. Июльская истома разлита над Соротью. Вода, льющемуся времени согласна, движется вседенно и всечасно, размыкая наши невода. Тишина в Михайловской селитьбе — уловить её да утолить бы жажду постоянства навсегда. Но вода течёт неумолимо, тишина опять неуловима. Истая душа неутолима, сущая на долгие года на ступенях пушкинского дома…

 

Караван Абдул Касыма

Дорожки апельсинового сада заря волною нежной окатила. Настало утро, и Шахерезада дозволенные речи прекратила. К тяжёлому движению готовы, перетирая палочки полыни, отдали сыромятные швартовы навьюченные корабли пустыни. Раскачиваясь медленно и мерно, как если бы причисленные к сану, они до Нишапура или Мерва по древнему ступают Хорасану. А после снова в ногу понемногу с такой же ношей, медленно и хмуро пускаются в обратную дорогу в Газни от Мерва или Нишапура. Наделены терпением верблюда, погонщики, усталости не выдав, пройдут повсюду, тянется докуда обширная держава Газневидов — единую вобравшие повадку, из чёрной грязи поднятые в князи, обученные строгому порядку мудрёных завитков арабской вязи… Лишь мёртвый или пьяница не спросит, упившись до погибели в кружале: – Чей это караван? И что вас носит туда-сюда-обратно по державе? Сбрела с ума верблюжья вереница, хозяин ли в неимоверном раже, и что такого ценного хранится в усердно сберегаемой поклаже? – Велением великого визиря, — ответит предводитель каравана, — в тюках ни разу не перевозили мы ничего для тела и кармана: ни редкостные финики и фиги, ни золота увесистые слитки, а только книги, праведные книги — мудрейшие пергаменты и свитки. Наверно, правоверные вовеки с тех пор, как землю солнце осветило, не ведали крупней библиотеки, чем у Абдул Касыма Исмаила. Работа или псовая охота — за господином следуя в дорогу, построенный от алефа до йота, мой караван подобен каталогу… Веками над благословенным краем грома гремели, буря голосила. Сегодня больше ничего не знаем мы про Абдул Касыма Исмаила. Знать, предпочёл всевидящий Создатель, чтоб он остался в памяти как книжник — как почитатель слова и читатель, и как библиотекарь-передвижник. Поток тысячелетия неистов — перебираю вроде казначея: ещё который из премьер-министров в историю вошёл за книгочея? И добавляет в утреннюю ласку немного лёгкой горечи досада: похоже, удивительную сказку не досказала нам Шахерезада…

 

«Иные книги нынелетние…»

Иные книги нынелетние, нам возводимые в закон, напоминают: мы – последние, кто пишет русским языком, рябые рыбины подлёдные, огнеупорные кроты, седые птицы перелётные, свалившиеся с высоты… Не коршуны, но и не голуби, из-под земли или воды мы пробиваемся сквозь проруби и потаённые ходы. И как дыханье ветряное, глотаемое сгоряча, нам слово однокоренное, понятное без толмача.

 

Ыб

На стенке дома в селенье Ыб — лёгкая стайка летучих рыб, как на волне или полотне. Клёв невелик при большой луне, где бы и взяться плоти плотвиц. А, может статься, то стая птиц… Дерево изнемогло во мгле — в чёрном тепле на сырой земле, но, как на будущее крючки, неистребимы его сучки — жизни добавка, души припёк за прорастание поперёк. Из потревоженной целины не взращены, но возвращены, это они на пытливый взгляд против теченья плывут-летят, крыльями связывая следы неба, земли и большой воды. Не на приманку и не в узде — только на тонком стальном гвозде держатся, чтобы не унесло полой рекой поутру село в купах черёмух и древних ив и его имя чуднóе – Ыб.

 

Старик и море

 

I

Чай-иван зацвёл на косогоре — самый плодовитый из Иванов… Сямозеро – маленькое море между двух великих океанов. Норов у него не голубиный — выходи с опаской на моторе. У него есть мели и глубины, и старик, необходимый морю. От высокой горницы к подвалу шоркая подошвами пороги, он один хозяйствует помалу в доме у прибоя и дороги. Но, пускай не вовсе умалила тело жизнь цепочкой годовою, заросла смородина-малина сорною травою-крапивóю. Нá берег с воды не торопился, сетки ставил бережно и ловко, а теперь у дедовского пирса ливнями захлёстнутая лодка. И, в неторопливом разговоре скрадывая долгую тревогу, слышит он, как Сямозеро-море плещется на старую дорогу, валуны волнами осыпает, подо льдом – и то не засыпает…

 

II

В довоенные года иногда очередями вот такие невода мы таскали лошадями, вот такие мужики подымались спозаранку, вот такие судаки шли на свежую приманку. А в сегодняшнюю муть мужиками стали бабы… Дали б морю отдохнуть — рыба выросла хотя бы.

 

III

Многое и многих без следа унесла холодная вода, да иное шло и по наследству… Вышедшую замуж по соседству тётку он не видел никогда — поперёк семейной половицы пролегли финляндские границы, кровяной капели череда. Первая была ещё близка. Долго шли по берегу войска, снеговые шапки осыпались. По часам солдаты отсыпались, плавал сизый дым у потолка. В горнице, дополнив обстановку, командир свернул километровку, допил напоследок чёрный чай. Задержался, будто над пучиной, и с горчиной, смутно различимой: – Всё, хозяйка – начали. Прощай… И в потёмках сонных, раным-рано по штабами писаному плану завели орудия обстрел… Выжил ли? Возможны варианты: если не лежит у Питкяранты, в сорок первом вряд ли уцелел. В том снегу не только танки-пушки, но и куропатки да кукушки люду наклевали – не дай Бог… Изредка случалось по-иному: старший брат живой вернулся к дому — две войны до края превозмог. И когда почти через полвека снова к ветке прикоснулась ветка, помня о кореньях родовых, сколько б водки ни приговорили — обо всём рядили-говорили, кроме зимовых сороковых. И его двоюродные братья не салфетки вышивали гладью… Но, сказали, были в тыловых. Может, в самом деле не стреляли — били сваи, пищу доставляли… Всякое бывает на войне. Если до нутра не перемерить — остаётся нá слово поверить в то, что нету крови на родне…

 

IV

Был старик лесовик, был старик рыболов, а теперь ни уму и ни сердцу… За несметными следом он тоже готов отворить у истории дверцу, как ещё отворяет чуть свет или снег побелённую печь домовую… Там спекается век, рассыпается век, вылетает в трубу дымовую. – Лебединого времени не проворонь, — наставляют земные глубины. Ненасытно голодный до жизни огонь добирается до сердцевины, где на памяти детской горчит не угар на Урале на лесоповале, а противоцинготный сосновый отвар — хоть залейся, его выдавали…

 

V

Где стоят Елань да Талица, птица-горлица печалится не о злате или олове — о далёком сизом голубе. Первая любовь примерная, потому, видать, неверная, мятная да перемётная, точно стая перелётная. Голубок не отрекается — издалёка откликается: хоть везде растёт смородина, за горами твоя родина. А моя голуба-лапушка — там, где ходит рыба ряпушка, где сосна стоит-качается, а дорога не кончается. Утекло воды и времени — ничего не переменим мы…

 

VI

По дороге на войну танк поцеловал сосну — то ли места было мало, то ли принял за жену. И сосна не устояла — повалилась нá спину… Война была немного погодя — хоть невеликий срок, да оставался. До рубежа атаки не дойдя, танкист не убивал, а убивался и со слезой винился на виду у вышедшей к обочине деревни… Ему в броне гореть, а не в аду — чего жалеть попутные деревья? Пускай двухвековая, от Петра и пращуров стояла на погосте — чинить забор наука нехитра: возьмите жерди, проволоку, гвозди… Ушла колонна. Тихие дворы и щепки снегопадом заровняло. С той редко поминаемой поры три кладбища деревня поменяла. Селяне всех родов и возрастов — под гравием, корнями, валунами… А на старинном самом – ни крестов, ни простеньких фанерок с именами, да накануне топки и костра над мимо проезжающей машиной былой сосны смолистая сестра поводит засыхающей вершиной — с тоски ли старой, жёлтые пески под кроною широкой тяжелы ли… Но собрались однажды старики и церковку поставить порешили. И подняли. Отныне место есть, где дух неприуроченный освоен. Сегодня это дело не Бог весть — немало понастроено часовен, но только здесь на памятных листах, впечатанных в увесистые плиты — их родичи, что пали на фронтах и до войны безвинные убиты. Когда минуют нынешние дни и потемнеют свежие иконы, кто станет здесь, едва уйдут они, часы читать и отбивать поклоны? Но и в далёкой снежной полосе людей и лет, к молению несклонных, не все заледенели и не все сгорели в бронетанковых колоннах.

 

VII

По укладу веков, или расположению звёзд, или недоумению вросшего в давнее стремя, завершённое время впивается в собственный хвост… Но доказано кем, что уже завершается время? И покуда киты-черепахи несут материк, по дороге к высокой воде соглашайся, не споря: на морском берегу обязательно будет старик — если он, разумеется, у настоящего моря. А когда соберёшься нелицеприятный итог подвести подо всем, чем сгодился родне и Отчизне — отыщи не биток, а едва приоткрытый виток всё ещё неожиданной и неистраченной жизни. Есть во имя чего – и воистину стоит начать с белоснежной бумаги ли, с чистого ль белого снега… И рыбацкую лодку по-прежнему будут качать океанские зыби на Ладоге и на Онего.

 

«Словно держа в голове ежа…»

Словно держа в голове ежа, рыщем по белому свету счастья… Если остался – не уезжай, если уехал – не возвращайся. Пусть железа разъедает ржа, не сторожа мы кандальной части… Если остался – не уезжай, если уехал – не возвращайся. Лишку елея родне не лей и с неродными не жди затишья… Если остался – не сожалей. Если уехал – не возвратишься.

 

«Ах, как молодая голова…»

Ах, как молодая голова верила, что Родина права — до заглавной буквы величая! Сотня вёрст воистину не крюк тем, кто рос, не оттирая рук от липучей смолки молочая. В дальней глубине материка облака парного молока и поныне бродят хороводом, и неистребимая река по весне скалистые бока снова обдирает ледоходом. Но когда пластмассовой трубой дуют про отчизну вперебой, умная душа не шелохнётся… Что ни имена и времена — остаётся родина одна. Только ей и верить остаётся.

 

«Когда по дороге ты заговоришь о любви…»

Когда по дороге ты заговоришь о любви — судьба переменится, да от пути не убудет. Всё должное сбудется – только с иными людьми, а если желаешь с любимыми – будет, что будет… Ногами по суше теперь или вплавь кораблём, удача попрёт косяком или вылезет боком — сорвалось летучее слово живым воробьём, да на сердце выпало неодолимым зароком. Что сбило его, отчего подломилось крыло? С налёту ударилось оземь, водой отразилось, природою и оболочкою преобразилось, иные желания облаком оболокло? Живи, как получится, или прицельно живи, лозой на ветру или не уклоняясь от ветра, а силы свои перечти, ожидая ответа, когда по дороге ты заговорил о любви…

 

«Время реже шевелит ресницами…»

Время реже шевелит ресницами, точно засыпает на бегу. Мы рябину разделили с птицами, поделили с птицами иргу. Облепиха остаётся рыжая на поживу сойке-снегирю. Вот и всё, что уродилось-выжило ныне к золотому сентябрю. Пусть клюют зимой полуголодною глухари, синицы и клесты… Хоть зовут рябину черноплодною, в ягодах ни капли черноты.