Спаси и помилуй!

Расулзаде Натиг

Пожилой знаменитый писатель, потерявший много лет назад сына-подростка, утонувшего в море, долгое время живет с непреходящей болью в душе. Но время идет, и боль от потери единственного сына переходит в его творчество, которым он старается заглушить свое горе, и творчество его делается пронзительным, глубоким, ярким, очень интересным и в то же время очень востребованным. Он с головой уходит в свои дела, в свою славу, увенчанный и обласканный власть предержащими, он взлетает на вершину, становится знаменитостью и всеобщим любимцем. Но неожиданный вопрос жены: мог бы он променять свою славу, все свои достижения, богатство, комфорт на то, чтобы их сын сейчас был бы рядом с ними, заставляет его задуматься о самоубийстве.

 

Натиг Расулзаде

Спаси и помилуй!

«В четыре утра, за полчаса до смерти, Таривердиеву, человеку физически здоровому и исключительно мирному, приснилось, что с саблей наголо он бросается в конную атаку, и будто видит глаза спрятавшегося за деревом снайпера, чья пуля через секунду вонзится в его сердце. И почти тут же он ощутил эту пулю, разорвавшую сердце его, ощутил дикую боль в груди, которая не утихала, как понадеялась трусливая мгновенная мысль, а становилась шире, растекаясь по всему телу; проснулся в страхе, в холодном поту, обильно, потеряв контроль над собой, обмочил постель, хотел что-то крикнуть спящей рядом жене, но только тихо прохрипел, хватая себя холодеющими руками за горло, стараясь дышать, дышать, дышать, хватая ртом воздух, не в силах шевельнуться, пригвожденный ошеломляющей болью к постели, теряя силы с каждой минутой, с каждым судорожным вздохом… В половине пятого Таривердиева не стало».

Написав это – предположительно начало рассказа – он перечитал и аккуратно, тщательно, как дети вымарывают нежелательные для родительских глаз, неосторожные слова, стал закрашивать синей чернильной пастой написанное, потом остановился, просто смял бумагу, и отбросил от себя в конец огромного письменного стола. Долго смотрел, как смятая белоснежная, твердая бумага с тихим шорохом оживает, стремясь распрямиться, насколько возможно. За окнами – ночь, ночь, ночь… В этом районе города, престижном и спокойном, редко проезжали ночью машины, и омертвевшая улица лежала под окном отчужденно, отстраненно, так, будто его уже не было на свете. Он вздрогнул от этой мысли, постарался довести ее до конца, прочувствовать, и в какой-то мере удалось, Стало страшно – ведь почти невозможно представить мир без себя, это абсурд и хаос, а не мир, нечто абсолютно темное, неизведанное, а неизведанное, как правило, внушает страх. Нет, нет, он не будет думать о ненужных, бесполезных вещах, потому что надо поработать, ему нужно настроиться на работу, он давно ничего не писал. Он умел сосредоточиваться, сорокалетний писательский опыт приучил его сосредоточиваться и вызывать в себе желание работать, и когда в последние годы он вдруг среди житейских проблем и суеты вспоминал, что давно не писал, профессиональный опыт пригождался. В эту ночь как раз наступил один из таких моментов пробуждения писательской совести. Он старался поддержать свое звание профессионального писателя, но от того, что он об этом упорно, навязчиво думал, ничего не получалось, не просыпалось в душе нечто невыразимое словами, несказанное, счастливое; и скомканные с полузачеркнутыми текстами листы бумаги на столе и под столом множились, и работа не клеилась. Писатель Манафов по праву считался хорошим прозаиком и в свои шестьдесят четыре года добился немалого; литературные премии, почетные звания, десятки книг, фильмы по его сценариям, широкая популярность и прочее. Минутку…

Дверь кабинета неслышно открылась, но Манафов, чьи нервы были напряжены от длительных неудачных попыток произвести на свет нечто, услышал и раздраженно обернулся к жене, бледной тенью маячившей в темной щели приотворенной двери. При этом в поле зрения Манафова вошли солидно, тягуче застучав, огромные напольные часы, показывавшие четыре утра, как раз то время, когда герой несостоявшегося рассказа Манафова непонятно зачем ринулся в конную атаку. Часы были преподнесены писателю в день его юбилея, продолжавшегося в течение года в различных организациях и предприятиях республики. Манафов посмотрел на жену, как посмотрел, бы старый КГБэшник на человека, помочившегося на памятник Дзержинскому. Жена, предупреждая вполне резонный вопрос, сама первая сказала:

– Твой телефон звонит.

– В это время? – удивился и чуть смягчился Манафов.

Она пожала плечами – мол, не мое дело.

– Может из-за границы?.. – тем не менее произнесла она.

– Я работаю. Я стараюсь поработать, – уже начиная раздражаться, сказал он. – Если хочешь, подними.

– Зачем? – не сразу ответила она. – У нас нет никого, за кого я могла бы волноваться, – и она тихо прикрыла за собой дверь.

Он посмотрел на плотно прикрытую дверь, отшвырнул ручку на стопку бумаги, повернулся в кресле и стал смотреть на улицу, с непогасшей в ушах последней фразой жены, пронизанной тлеющей, тлеющей болью.

Десять лет назад они потеряли сына, пятнадцатилетнего мальчика. Он поехал на пляж с друзьями, утонул в море. Манафову было тридцать девять, а жене его тридцать шесть, и они уже тринадцать лет, как были женаты, когда родился их первенец. Поздний ребенок, такой желанный…

Долгое время после этого Манафов не мог видеть моря, один вид Приморского бульвара вызывал в нем приступ необузданной ярости, не говоря уже о каких-то пляжах…

Манафов еще какое-то время сидел, тупо уставившись на плохо освещенную улицу, потом закурил и, взяв отброшенную ручку, стал вертеть ее в пальцах, время от времени нацеливаясь ею на белый лист бумаги, будто угрожая, что вот, мол, сейчас обременит ее какой-нибудь бессмертной фразой. Он курил, не ощущая никакого удовольствия, хотя после того, как жена прикрыла за собой дверь, очень захотелось курить. Несколько машинальных затяжек подряд и огрызок растаявшей сигареты был брошен умирать в большую громоздкую пепельницу; Манафов никогда не тушил сигарет о пепельницы, и тонкие хвостики дыма еще долго поднимались над окурками, похожие на сигнал бедствия – добейте меня, мне не хочется так жить, так полужить, так тлеть.

После смерти сына Манафов буквально оглушал себя работой, он боялся оставаться без дела, когда одни и те же мысли убивали, лишали рассудка, но снова и снова вспоминал, как однажды четырехлетний сын его, сидя у него на коленях и вдруг запрокинув голову, так что Манафов видел перевернутым и оттого очень забавным его лицо, его яркие, серьезные, строго глядящие глаза, совершенно неожиданно спросил:

– Папа, а ты не умрешь?

Он, помнится, отвел взгляд, но тут же снова посмотрел на сына, чтобы тот не подумал, что отец уходит от ответа, увидел нестерпимо взрослый взгляд малыша, сердце его сжалось от любви, он понял, как много для мальчика зависит сейчас от его ответа и сказал твердо:

– Нет. Я не умру.

И малыш поверил ему, тут же опустил голову и продолжал смотреть мультики по телевизору. Мир его был сохранен, мир и спокойствие были спасены, потому что отец не мог обмануть. И это, к сожалению, оказалось правдой, подумал Манафов, он не обманул сына. Снова и снова эта давняя яркая картинка вставала перед взором и сводила с ума; он пробовал пить, но горе становилось острее после алкогольного забытья, схватывало за горло, выворачивало внутренности Манафова, выворачивало всего его, как перчатку, он чувствовал жуткий, нечеловеческий холод у себя внутри, чувствовал себя, опустошенным, омертвевшим и совершенно ненужным и нелепым в этой жизни. Тогда он старался изводить себя работой, достал старые черновики, отложенные на потом, на черный день, когда не будет новых идей, но черный день пришел внезапно, слишком рано и не оттуда, откуда его ждали. Он утопал в работе, и что бы он ни писал, это так или иначе было о сыне его. Вся боль, вся жгучая обида за несправедливость, с которой обошлась с ним судьба, выплеснулась на бумагу, отразилась в его произведениях, пронзительных, глубоких, как колодец, в который он упал, в котором задыхался, но из которого черпал воду горстями, и это было единственным, что связывало его с реальной действительностью. Тогда и начался его творческий взлет, окрепло и возмужало его ремесло, пройдя сквозь жаровню нестерпимого горя; но в то же время стала странной манера письма, мистикой отдавали многие произведения, и это как раз пришлось ко двору, оказалось кстати во всесторонне меняющемся обществе, стремящемся к десятилетиями запрещенному плоду; тогда и пришла к нему популярность, настоящая слава, будто Бог, отняв одно, решил ублажить его другим. А изменившееся лет пятнадцать назад время, к которому Манафов, как и многие его коллеги, не мог приспособиться (растерявшись, перестав зарабатывать привычным писательским трудом), вдруг нежно приняло его в свои объятия. Появились как из-под земли спонсоры, о которых так долго бесплодно мечталось, желавшие издавать и продавать книги Манафова, появились режиссеры, желавшие эти книги экранизировать и заказывавшие Манафову сценарии, таким образом, дни его были забиты делами и работой. В этом смысле гораздо тяжелее было жене Манафова, у которой не было такой существенной отдушины, как художественное творчество, она оставалась одна, лицом к лицу со своим уродливым, необъятным горем, раздавившим ее полностью, отнявшим у нее все, чем было заполнена ее прежняя жизнь. Как раз в это время она отдалилась от него, была далека от него, как никогда, и ему казалось, что они не понимают друг друга, или понимают гораздо хуже, чем до случившейся с ними беды. Смерть сына стала невидимым рубежом, барьером, отделившим их, продолжавшим отделять и разводить в разные стороны, все дальше, дальше. Они уже давно не спали вместе, жена подолгу ненормально молчала. Боясь за ее психику, он стал приглашать гостей, близких родственников, друзей, просил их бывать чаще, они понимали зачем, видя состояние жены Манафова, и охотно шли ему навстречу, принимая приглашения, тем более, что им льстило быть частыми гостями популярного писателя. Был среди гостей и очень талантливый, но незаметный и неизвестный еще психиатр, как-то исподволь, не теряя времени, проводивший курс реабилитационных сеансов с больной. В результате ей стало лучше, но она, раньше веселая, бойкая, остроумная хохотушка, любившая рассказывать неприличные анекдоты и сама первая звонко смеявшаяся в финале, замкнулась в себе, стала неразговорчивой, нетерпимой к окружающим, нервной, и прошедшие десять лет со смерти сына мало что изменили в ней. Манафов иногда, заработавшись, среди ночи вспоминал ее и шел к ней в спальню через всю их большую квартиру, садился на край кровати, зная, что она не спит, и молча сидел некоторое время. Она открывала глаза, смотрела на него, потом отводила взгляд, вперив его в потолок, или же вовсе глаз не открывала, когда как. Тихо, бархатно шли часы, какой-то большой, хорошо воспитанный будильник. В этом доме полно было часов, хотя никто не обращал на них внимания, а будильник… смешно говорить. Кого будить? Иногда она спала, чутко дремала и, проснувшись, схватывала его руку, когда он присаживался рядом. Так они сидели молча, рука в руке. О чем говорить? Общее у них теперь было только одно: смерть сына, а говорить об этом было слишком больно.

Он все больше уходил в свою работу, в свою славу, было непривычно, но приятно – бесчисленные интервью в газетах, по различным телеканалам, пресс-конференции, приглашения на семинары, на банкеты, заключения договоров с издателями, когда он уже мог диктовать свои условия, переводы книг на иностранные языки и работа с переводчиками, разные литературные премии (многие из которых возникали как грибы после дождя и также исчезали под руками ловких грибников, придумывавших их, чтобы сорвать на них неплохой куш), частое мелькание в прессе, работа на съемочных площадках, где снимались фильмы по его сценариям – все это заставляло стремительно расти его популярность, создавая видимость взлета, тогда как популярность росла, скорее, как снежный ком с горы, обрастая суетой, чепухой, сплетнями, подпитываемыми прыткими бумагомараками, которых за последние годы в маленькой этой стране образовался легион. Это отнимало массу времени, все его время, и Манафов все чаще тосковал по тихой своей лампе под зеленым старомодным абажуром на письменном столе, от которого его оторвали лихорадочные дела, по ярко-белой стопке бумаг в кругу уютного света, ожидавших прикосновения его пера, строчек, продиктованных истинным вдохновением, родившимся из страданий. Но все меньше оставалось этого страдания в душе его, все тише становилась давняя боль…

Однажды среди ночи, засыпая, утомленный на диване в своем кабинете, он вдруг подумал, что ведь все это: изнурительная работа до потери сознания, известность, слава, премии, звания, популярность, всеобщее уважение, все появилось буквально лет десять… нет, точно десять лет назад, после того, как… у него перехватило дыхание. Он сел, нашарил в темноте сигареты на полу у дивана, закурил, нервно затягиваясь, роняя пепел на паркет, и сидел так с минуту, стараясь отдышаться, будто его ударили по лицу, а он не может ответить. Выходит, смерти сына он обязан… Сигарета выпала из задрожавших его пальцев, упала и осталась лежать на полу; он затрясся, кусая кулаки, чтобы рыдания не прорвались наружу. Скоро он успокоился, заставил себя успокоиться, поднялся, убрал сигарету с пола, бросил в пепельницу, включил лампу на столе, достал из ящика снотворное и принял сразу две таблетки, заглотал без воды. Закрывая ящик стола, он заметил рукоятку в глубине, торчащую из-под блокнотов с записями. Он быстро лег и вскоре заснул, ровно, без снов, но под утро ему, все-таки, приснилось, это даже нельзя было назвать сном, что-то вроде фрагмента из сна: будто он открывает ящик и достает револьвер. И все. Открывает ящик и достает.

Утром у жены сделалась истерика, и он отменил все свои дела и встречи через секретаршу – теперь у него был свой офис и своя секретарша, и он все чаще подумывал об открытии литературного журнала – и, позвонив психиатру, немедленно примчавшемуся на посланной за ним машине, весь день провозился с женой, и маленький недоношенный сон забылся, как забылся и сам револьвер в ящике письменного стола.

Всеобщее признание, однако, не обходилось без ложки дегтя. Время от времени его пощипывали и покусывали в маленьких, желтеньких газетенках, специализировавшихся на выискивании пикантных подробностей из жизни известных людей, Откопали несносно вонявшую подробность из его молодости, когда он, как-то раз пьяный, нечисто сыграл в карты и сорвал крупный выигрыш, но с ними же, своими партнерами, прокутил деньги на девочек и попойки, и потом признался, покаялся перед ними (отсюда случай и сделался достоянием гласности), откопали его связи с проститутками, его частые драки в дни ершистой молодости, когда он взял за привычку пускать в ход кастеты, которые постоянно носил в задних карманах потрепанных джинсов. Все это было напечатано, и хоть газетенка была не из заметных, но имя его привлекло внимание, и недостойная полуграмотная писулька на день-другой оказалась в центре читательского внимания. Он промолчал, не имея привычки отвечать на беззубое жалкое тявканье, к тому же ничего недостойного не видел в том, что молодость свою прожил бурно и делал глупости, такие необходимые в юные лета. Однако не сдержался и на очередной пресс-конференции, посвященной премьере фильма по его повести, спровоцированный подходящим вопросом, заметил, что настоящих журналистов-профессионалов крайне мало, да и понятно: в стране свыше шестисот органов печати – где столько возьмешь, и вот их места занимают полуграмотные писаки, ищущие, чем бы пощекотать читателя, вот, к примеру, про меня недавно в газете такой-то, мать их так-то… Участникам пресс-конференции очень понравился раскованный стиль маститого писателя, раздались смешки. Назавтра из газеты, копавшейся в грязном белье, позвонил редактор и извинился за материал.

– Дайте опровержение, – посоветовал Манафов.

– Но как же? – удивился редактор. – Это же целая статья, большой материал.

– Знаете, у моей жены много лет депрессия, – через силу проговорил Манафов и тут же пожалел об этом. – Ей будет очень неприятно, если узнает. Дайте опровержение.

– Я позвонил и извинился, – сухо сказал редактор. – А опровержение мы не можем дать. Упадет авторитет газеты.

– А зачем же вы звоните в таком случае? – спросил Манафов.

– Чтобы извиниться, – в устах редактора это прозвучало, как нечто само собой разумеющееся; видимо, он не в первый раз так поступал: давалась статья в газете, порочащая, обливавшая грязью человека, а вслед за тем он звонил и извинялся. – Зачем же еще, по-вашему?

– Положил я на ваши извинения, а заодно и на вашу маму, – спокойно сказал Манафов.

– С удовольствием разобью вам морду при встрече. Но еще раз предупреждаю: если вы не дадите опровержение, будете жалеть всю жизнь, – тут Манафов перебил себя, будто, вспомнив что-то важное, и прибавил:

– Впрочем, может, и не будете. Это зависит от того, как вы проживете свою жизнь.

И Манафов положил трубку, слегка огорчившись оттого, что вообще говорил с этим редактором.

Прошло пять лет. Жене Манафова стало немного лучше, хотя она оставалась замкнутой, нелюдимой, всем своим видом опровергая известные слова – время излечивает раны, ее раны со временем так и не зажили окончательно. Сам Манафов открыл журнал, о котором долго размышлял, и этот журнал вовремя заполнил все чаще появляющиеся паузы в творчестве, и, кроме того, стал приносить ощутимую прибыль. Манафов, главный редактор и учредитель литературного журнала, нашел себе в замы энергичного малого, и они вместе, постепенно, прощупав рынок своих читателей, стали продавать журнал в четыре страны, и теперь дважды в месяц на счету Манафова в банках этих стран оседала кругленькая сумма. Не зная, куда девать деньги, кстати, давно переставшие интересовать жену, он запоздало ударился в разврат, завел небольшой гарем из молоденьких девушек у себя в редакции, с удовольствием злоупотребляя служебным положением, но щедро и добросовестно все оплачивая, устраивал дикие вечеринки, продолжавшиеся до утра, и все чаще возвращался домой навеселе.

– Ты не забыл, сколько тебе лет? – мягко, но не осуждая от душевной усталости, спрашивала жена.

– Как же! Скоро юбилей, – он пьяно размашисто обнимал ее. – Кстати, я тебя приглашаю.

– Старый развратник, – говорила жена.

– Второе слово мне понравилось больше, чем первое.

Появились у Манафова смешные повадки, связанные с возрастом, что ли… В последнее время, например, несмотря на почти юношескую прыть во всем, что касалось прекрасного пола (когда начисто забывалось о подступавшей старости), у Манафова появилась привычка временами играть в заслуженного, убеленного, лаврового патриарха, он тряс головой, покряхтывал, опускаясь в кресло в президиумах, хотя этот процесс не требовал от него никаких усилий, надувал щеки, подолгу не отвечал на вопросы, прикрыв глаза, так что можно было подумать, что он забыл вопрос, или потерял сознание, и многое тому подобное, что он, человек, в общем-то, деятельный, энергичный, холерик по натуре, лелеял и культивировал в себе, как необходимые атрибуты увенчанной старости и обязательной солидности.

На одном из банкетов в честь высокого иностранного гостя, сам высокий гость, подойдя к Манафову с бокалом в руке, сказал, что читал его книги, и что в его стране Манафова знают и много издают.

– В отличие от моей страны, – сказал Манафов, беспричинно тряся головой и чуть ссутулившись, и прибавил то, что очень не хотел прибавлять, но вылетело, язык не послушался. – Впрочем, как известно, нет пророка в своем отечестве. Хе-хе-хе… А тут у нас свои проблемы, писатели не у дел оказались…

Высокий гость поулыбался вместе с маститым писателем, сказал еще две небольшие вежливые фразы и был отведен в сторону премьер-министром, предварительно улыбнувшимся Манафову.

– А! Почтеннейший наш писатель! – дружелюбно воскликнул, завидев его, ответственный работник президентского аппарата, шаря вокруг глазами: все ли услышали и увидели, как он почти запанибрата приветствует знаменитость, и был удовлетворен результатом – увидели и услышали все, кому следовало. – Как поживаете, уважаемый?

– Плохо, – сказал уважаемый.

– Что так? – суетливо обеспокоился и заранее глубоко опечалился ответственный работник, всем своим видом стараясь показать готовность сделать жизнь Манафова лучше в рамках дозволенного ответственным работникам.

– Да что… – покряхтел Манафов. – Веду предосудительный образ жизни: много сплю, мало работаю…

– Это вы мало работаете?! – угодливо возмутился ответственный. – Мы не успеваем читать то, что вы пишете. Бесподобно! А как вообще поживаете? Как ваши дела?

– Долго рассказывать, – обронил Манафов, беспричинно тряся головой. – Не хочу выглядеть нудным.

– Что? – не понял собеседник.

– Нудным, – повторил Манафов громче, как глухому. – Знаете, кто такой нудный человек?

Ответственный работник радостно затряс головой, предвкушая нечто вроде анекдота, и услышал:

– Человек, который на вопрос «как дела?», начинает подробно рассказывать, как обстоят его дела. Хе-хе-хе.

– Ха-ха-ха! – в меру громко, чтобы более ответственные работники не подумали, что вызывающе громко, подхватил собеседник. – Отлично! Остроумно! Запомню.

– А в общем-то, здесь у меня почти что, можно сказать, и дел нет никаких, – тем не менее, начал отвечать на его вопрос Манафов. – Все мои дела за рубежом. А что у нас, единственный дышащий на ладан журнал возглавляет больной человек с манией величия, окруживший себя дегенератами…

– Да? Это кто же?

– Будто вы не знаете? – спросил Манафов с иронией.

– А, да, да, слышал, слышал, – поморщился ответственный работник. – Ну, что ж… Запомню.

– Запомните, запомните, – одобрил Манафов. – Для того и говорю.

– Вам бы возглавить такой журнал, – постарался польстить собеседник.

– Что вы, дорогой мой, скажете тоже! – фальшиво возмутился Манафов. – Я уже стар, чтобы разгребать авгиевы конюшни, Да и есть у меня журнал, вы же знаете.

– А, да, да! Конечно!

– Только наш журнал весь идет за рубеж. Ничего не поделаешь, денежки надо зарабатывать, доказывать, что присутствие наше на земле не так уж бесполезно… – развел руками Манафов, чувствуя, что опять становится не к месту многословным, что пора ему заткнуться и оставить в покое этот прыщ в облике ответственного работника.

Манафову вовремя помахали рукой, и он, молча, отделившись от собеседника, пошел к кучке своих знакомых, следивших за тем, как он нарочито медленно, с достоинством, приближался, будто каждый шаг давался ему с трудом…

Теперь у него есть все, о чем он мечтал в молодости. Но нет самой молодости. И нет сына. Он ехал домой, развалившись на заднем сиденье своей престижной, дорогой иномарки с осторожным молчуном-шофером за рулем, привыкшим угадывать настроение хозяина. Да, у него есть все. Кроме желания работать. Итак, можно подводить итоги: у него есть все, кроме сына, молодости и желания работать. Следовательно, у него нет ничего, что по-настоящему могло бы радовать. А дома его ждет жена, разучившаяся улыбаться. Нет, даже не ждет. Просто она обитает дома, и когда – в последнее время все чаще – он звонит ей, предупреждая, что останется ночевать в офисе, она ничуть этому не противится, и по голосу слышно – не волнуется. Они становятся чужими, подумал он, они уже стали чужими. Раньше она бешено ревновала его. Давно, когда у них был сын. Часто беспочвенно, абсолютно необоснованно, потому что жили они небогато, так себе жили, и он не мог позволить себе то, что позволял сейчас, с большим опозданием и без истинного удовольствия. Все утрачено, думал он, медленно поднимаясь по ступеням к своей квартире, и теперь ему оставалось только одно: изо всех сил цепляться за работу, не выпускать ее из рук, превратить ее, как раньше было, в отдушину, в форточку со свежим воздухом.

Придя домой, он прошел, как был в пальто, в спальню жены, часы, высовываясь из всех углов, показывали половину первого ночи, а жена, обычно, к одиннадцати ложилась, утомлялась быстро, хотя ничем особенным на протяжении дня не занималась, на все у них была прислуга. Видимо, утомлялась она просто оттого, что живет.

Она лежала в постели, но не спала, глянула на него, вошедшего, улыбнулась такой отстраненной улыбкой, что у него защемило сердце.

– Это ты, – произнесла она, словно констатируя неизбежный факт. – Как прошел вечер?

– Официально, – ответил он. – Ничего особенного. Обычный прием. Поговорил с президентом, поговорил с несколькими гостями…

Он уселся рядом с ней, взял ее за руку.

– Как у тебя день прошел?

– Прошел, и, слава Богу, – сказала она, не расположенная, как всегда, к долгим разговорам.

– Ну, ну, – сказал он. – Хочу сегодня поработать, – помолчал и прибавил осторожно, – если удастся…

– Не устал? – спросила она, хотя видно было, что ей безразлично, устал он или нет.

– Отдохну полчасика и за работу! – он энергично потер руки, будто хотел внушить себе, что соскучился по работе, и вот сейчас, наконец-то, когда все второстепенное, не столь важное позади, он… И жест, и фраза получились неестественными. Он хотел сгладить это впечатление фальши, добавить что-то…

– Ну иди, – сказала она. – Я посплю.

Он пошел к двери и уже, взявшись за ручку, собирался выходить, когда она окликнула его. Он удивился, обернулся.

– Давно хотела спросить, – произнесла она, чуть растягивая слова, как бы через силу.

Он выжидательно, несколько озадаченно смотрел на нее, не вторгаясь в затянувшуюся паузу.

– Ты теперь так многого достиг, – сказала она с придыханием, словно чуть-чуть задыхаясь, и ей требовалась передышка после каждой фразы.

Ему после этих ее слов захотелось по новоприобретенной привычке затрясти головой, покряхтеть, притвориться старым и немощным, но вовремя опомнился – перед женой, которая знает его вдоль и поперек, было бы смешно так себя вести.

– Скажи, – с усилием произнесла она. – Ты бы отдал все это за то, чтобы сейчас наш мальчик был с нами?

Вопрос застал его врасплох, ошеломил своей оголенностью его, привыкшего к хитроумным, каверзным вопросам подходить издалека и отвечать не по существу, если существо это хоть как-то нельзя было трогать. Но хорошо развитая интуиция мгновенно сработала, подсказав, что медлить с ответом опасно.

– Конечно, – сказал он твердо. – Ты еще спрашиваешь?

– Хорошо, – сказала она, ничего не выразив ни в тоне, ни в лице, – иди.

И он вышел, плотно притворив за собой дверь спальни.

В кабинете он стал рыться в своих давних записях, черновиках, просматривал записанные впрок сюжеты, наброски, зафиксированные на бумаге идеи – было много слабого, незрелого, жидковатого, но были и интересные задумки, над которыми стоило бы поработать. Однако просматривал он бумаги рассеянно и чем больше, тем все более и более рассеянно. Он придвинул к себе чистые листы, постарался сосредоточиться и через минуту уже писал, еще не зная, что из этого получится.

«Перешагнув через порог тюремного двора, выйдя на волю, Таривердиев задрал голову к небу, улыбаясь, щурясь на яркое солнце, и подумал: «Здесь небо совсем другое».

Какое-то время он машинально продолжал писать о герое, о его поступках: куда он направлялся после многолетней отсидки, за что сидел, и уже вырисовывался образ, уже показывал головку, как ребенок из чрева матери, рассказ или другое что-то, может, и повесть, если посчастливится; и он уже почти был захвачен тем, что писал, и его Таривердиев в своих поступках, помыслах, словах постепенно, буквально на глазах оживал, становился все более живым, даже интересно-живым, и уже вел за собой своего создателя, противился ему, когда тот хотел навязать Таривердиеву фальшь, не ложившиеся в характер поступки; уже забилось, как прежде бывало – когда же это было? – сердце писателя Манафова, облилось горячей волной в предчувствии, что сейчас, наверное, он положит начало новой вещи и, кто знает, может целую неделю, или даже месяц он с упоением станет работать над ней, позабыв обо всем на свете, потому как, что же может сравниться с восторгом творческого созидания?! Уже, уже, уже… когда вдруг одна страшная, кощунственная мысль затрезвонила, взорвалась в его мозгу, расшвыряв убийственные осколки, ранившие сердце, душу…

«Что ж, – сверлила мысль, продолжая причинять нестерпимую боль, – ты выжал из смерти сына все, что мог, ты достиг всего благодаря смерти сына, ты бы так и оставался одним из многих писателей, которых никто, кроме жен, не читает, если бы не смерть твоего сына…»

«Но ведь это не я, не я! – яростно стал отбиваться он, другая его часть, – судьба, судьба так… устроила… распорядилась».

«Это тебя не оправдывает, – безжалостно продолжал голос в его голове, – ты… все, что мог… все, что мог из смерти сына…»

Манафов схватился за голову, отшвырнул от себя ручку, смахнул со стола исписанные листы и сидел так неподвижно несколько минут, тяжело дыша. Почему, почему она меня спросила об этом?! Почему этот вопрос? – думал он. – Что же это?.. Зачем она так? Я уже успокоился давно, я был спокоен, рана моя заживала, но почему она так спросила? Боже мой… Да, смерть сына послужила толчком, перевернула всю его жизнь, он стал иначе на все смотреть, он переосмыслил все вокруг – друзей, любовь, работу, призвание, близких, жизнь и смерть, и себя тоже, свое существование, он стал писать по-другому, не как прежде, но ведь все это не означает, что… Разве было бы лучше, если б они жили, как раньше, если б он бездействовал и, подобно ей, только утопал в собственном бессилии и горе? Было бы лучше, если б они прозябали, жили бы недостойной жизнью, презираемые богатыми ничтожествами, разве если б он ничего не добился, было бы лучше? Зачем она так сказала, она перевернула его, вывернула наизнанку, убила этим вопросом. Надо же было ей именно это спросить: ты бы отдал все за то, чтобы наш мальчик вернулся? Боже мой, разве это возможно? И разве была такая договоренность – ты отнимаешь у меня сына и взамен даешь… Нет, нет, тогда бы я ни за что… Что я говорю, что я говорю, боже, прости мои мысли, у меня в голове помутилось, в голове… Разве может быть с Богом такая договоренность, это только черту, только черту годится такое, только сатана… это дьявольские дела… Прости меня, боже… Что я подумал – ты отнимаешь у меня сына, а взамен… Нет, нет, тогда и мысли такой, даже тени подобной мысли не могло быть…

«А сейчас?» – спросил вкрадчиво назойливый голос.

«Сейчас? А что сейчас? Что такое – сейчас?.. Что ты хочешь ска..?»

«Твоя жена уже спросила. Отвечай!»

«Я ей ответил сразу, не раздумывая.»

«А теперь подумай!» – настаивал голос.

«Нечего мне думать, нечего мне… и нечего тебе задавать эти… такие вопросы… Что это за пытка, боже мой?! За что?..»

«Боишься разбудить то, что давно уже спит?» – не унимался голос.

«Что спит? Что?..»

«Совесть, что же еще… Тяжелое слово, и тяжелым сном она спит, твоя совесть, не хочешь разбудить? А? Попробуй, а вдруг вовсе умерла? Ведь Бог создает человека, человека, а не профессию, это уже потом все дела и ремесла, многое от лукавого, а человек от Бога, и что ты за человек, если задумываешься над вопросом жены? Жаль, жаль потерять приобретенное тяжким и долгим трудом… А? Угадал?»

 

«Я не понимаю, не понимаю, что за ахинея? Что ты угадал? Разве если я откажусь, это воскресит нашего мальчика?..»

«А откажешься? Откажешься?»

«А? Что? Хватит, хватит, отстань, я работать буду, мне работать надо.»

«Как же ты будешь работать без совести? Разве что уподобишься многим обожающим тебя борзописцам?»

«А? Нет, нет, не уподоблюсь, нет, совесть, да она есть, не спит, не умерла… я сумею, сумею…» – лихорадочно проносилось в голове, и вдруг он почувствовал, что беспокойный, назойливо спорящий голос оставил его, будто тяжесть в мозгу снялась моментально, улетела, растворилась, как бы и не было ее вовсе. Он облегченно вздохнул, пошел на кухню, выпил воды из холодильника, успокоился, возвращаясь обратно, неприязненно поглядел на дверь спальни жены, постоял немного, прислушиваясь, сам не зная, что хотел бы услышать из-за плотно прикрытой двери – может, ее предсмертные хрипы? – пошел дальше, к своему кабинету и тут снова явственно услышал вопрос жены, произнесенный ее голосом, отчетливо прозвучавшим в ушах, вспомнил свой ответ, сработавшую вовремя интуицию, благодаря которой жена не заметила его растерянности, колебаний… Но теперь, теперь…

Он вошел в кабинет и, увидев разбросанные по полу листы, стал собирать их и аккуратно складывать на стол, и тут заметил револьвер, лежавший на самом видном месте под ярким светом лампы. «Когда это я его вытащил?» – подумал он, усиленно стараясь припомнить.