ГЛАВА 1
Вся Одесса называла их гицелями, и над происхождением этого слова Света никогда не задумывалась. Задыхаясь от ужаса, она видела, как маленькая белая собачонка визжала и кувыркалась в сачке. Как эти, с толстыми красными загривками, вытряхнули ее туда, в воющую и скулящую будку. А больших, Света сама видела, они поддевают на крюк. Такой железный крюк с пыльным куском мяса. И дёргают, и псы извиваются, но кричать не кричат. Не могут, наверное. Света тоже не могла, а то бы закричала. На всю эту жаркую сонную улицу и на весь мир. А тот наверху машины, в линялой майке, с потными кругами по бокам, очень даже мог, и рявкнул весело:
— Тута! Двигай дальше, Лёпа!
Жуткая машина двинулась дальше, и Света побежала за ней, но чтоб казалось — просто так. Делая "приличную девочку", так это называлось у них в семье. В голубых носочках и в голубом отглаженном платьице, вприпрыжку, этакое ясноглазое создание летит по размякшему от жары асфальту, даже отпечатков туфелек не оставляя и носочков не пыля. Посмотреть со стороны: мама дала девочке денежку на мороженое за примерное поведение и отличный табель. Другая картина не вырисовывается. Чтобы это дитя знало расположение пивных будок на двадцать кварталов во все стороны — никому бы в голову не прилило. Даже циничное сердце прокурора по делам несовершеннолетних не замутилось бы таким подозрением. Так и осталось бы повёрнутым в ту сторону голубым своим боком.
А пивная будка, конечно, там и стояла: на углу Коблевской, где начинается Соборка. И, по счастью, работала. Так что машина остановилась, и потные работники по очистке города от бродячих собак пошли освежиться.
Замерев за корявым боком акации, Света выжидала момент. И только когда, отдув пену, те трое присосались и по первому разу крякнули — рванула к дощатому зеленому кузову. Задвижка, тут простая задвижка, она видела. Никаких сложностей: собаки изнутри не откроют. Она была очень тяжёлая, эта задвижка, и горячая от солнца. И с первого раза не поддалась, а собаки, почуяв, взвыли.
— Цыц, дурные! Миленькие, цыц, — умоляла Света, царапая ногтями проклятую железку. Ее нужно было слегка поддать вверх, и мир обернулся вокруг себя несчётные разы, пока Света это сообразила. И тут же была сбита с ног восторженно лающим лохматым потоком. О, это была мечта любого одесского ребёнка: распахнутая дверь собачьей смертной будки, и удирающие во все стороны разномастные, ликующие, большие и маленькие псы!
— Стой! Держи ее, Лёпа! Ах ты, сучка!
Это уже орали за худыми Светиными лопатками, которые, отчаянно двигаясь, помочь Свете никак не могли. Воздух вдруг стал густым-густым, и Светины ноги в голубых носочках раздвигали его с усилием, как морскую воду. Один квартал до Петра Великого ей надо было пробежать, а там — заворот, и еще заворот, и дальше проходной двор, где есть шанс оторваться. Но ясно было, что не добежать. Гицели её догонят и схватят. Своими лапами собачьих убийц.
Метнуться в первый попавшийся двор — рискованно, не знает она дворов в этом квартале. Как раз попадёшь в тупик. Если на дерево… на высокое дерево… чтобы с него на крышу… и по крышам уйти… Драгоценное мгновение Света потратила на молящий взгляд вверх, но ничего ей в высших сферах не выгорело. Дома тут были высокие, и ни одно дерево до крыш не доставало.
А Лёпа и два безымянных бугая догоняли. Что они, собственно, сделают, ухватив её за платьице: будут бить лицом об асфальт? разорвут на части? сволокут в милицию? — они не вникали, так же, как Света. И даже огромный пёс тёмной шерсти, козырь сегодняшней добычи, бежавший теперь бок о бок с девчонкой, её почему-то не обгоняя — не притормозил ни на миг раздумья чистый азарт этой погони.
— Папа, папочка… — задыхалась Света. Но папочка из Воркуты, или где он сейчас, никак не мог ей помочь. А может быть, и мог? Наверное, он был уже не в Воркуте, а в-том-месте-где-он-сейчас, папа Андрей. Потому что слева из подворотни выскочил Свете наперерез мальчишка чуть её повыше, и рванул за локоть:
— Дуйте сюда. Пулей, ну?
Не разбирая, почему вдруг её называют на "вы", Света за ним и дунула. Они промчались поперёк большого двора, завернули в гулкий закоулок, и мальчишка потянул её вниз и ещё раз налево, нырнуть в облезлую дверь. Там сразу была прохлада, и запах погреба, а они шарахнулись по каким-то ступенькам ещё вниз, подальше от мирных полосок света, проходящих между рассохшихся досок. Мальчишка все не отпускал ее локоть, и Света, во всем на него положась, шла уже в полной темноте и безопасности. Тут пахло погребом, а под ногами потрескивала каменная крошка. Что-то живое и мягкое потерлось о ее бедро, но, оглушенная погоней, Света и это приняла как должное. Наверное, в этом подвале кто-то живет. Но неопасный. Теплый и добрый. Весь меховой.
Слабенько загорелся фонарик, но Свету он прямо ударил по глазам, и она закрылась локтем. Её потянули вниз за подол:
— Ну, не дрыгайся. Всё уже. Сядь вот на ящик. Тут не достанут, этого места никто не знает. Пить хочешь?
Оказалось, что Света страшно хотела пить. Еще когда гицели взялись за гранёные кружки, называемые почему-то бокалами, уже тогда хотела. Теперь она присосалась к темной бутылке с водой, наслаждаясь и захлебываясь.
— Эх ты, герой, с горла пить не умеешь, — посочувствовал мальчишка. — Ты верхней губой горла не касайся, это ж не соска. Во-во, щелочку оставь. Усекла?
Света благодарно кивнула. Уже и оглядеться можно было, и то, что было видно в жёлтеньком круге фонарика, ей понравилось. Ящик побольше, покрытый газетой, очевидно, изображал стол. Сама она сидела на ящике поменьше, и приятно чувствовала попой его шершавую поверхность. Мальчишка был светловолосый, в клетчатой рубашке, и на Свету смотрел с большим одобрением.
Откуда-то из недр ящика-стола он раздобыл пару подсохших бубликов и сунул один Свете. Другой разломил и подбросил кусок чёрному псу, который, оказалось, сидел тут же, у Светы под боком. Пес лязгнул, и кусок исчез прямо из воздуха.
— У, какой, — уважительно протянул мальчишка. — Как его зовут?
Света уже и удивляться была способна:
— Разве это не твой?
— Ты что? Он же с тобой бежал! Я думал, это ты его выручала. Ну ты даёшь, слушай, я все видел! Как ты дверцу — раз! А собаки — прямо брызнули! И во все стороны! А эти ушивки — как заорут, и за тобой! И кружки побросали, прямо вдребезги! А ты — как чемпион по бегу, вся вытаращенная! И пёс за тобой! Я потому и подумал, что они твоего пса поймали.
Пёс потерся мордой о Свету, подтверждая, что мальчишка думал правильно. И для убедительности прискулил.
— Ты смотри, кровь! У него вся морда разодрана!
Пса немедленно обследовали под фонариком. Одна щека была окровавлена, и пёс это место трогать не давал.
— Это они его, гады, крюком, — присвистнул мальчишка. — Надо тёртым рогом присыпать, я знаю. И заживет, как на собаке. Слушай, я знаю, где есть рог. Я сбегаю принесу. Ты бояться не будешь? Я быстренько. Фонарик выключим давай, экономить надо, а я тебе свечку зажгу. Только не лазь никуда.
Света ни капельки не боялась. И свечка горела так мягко, слегка подрагивая на лёгком, неизвестно откуда тянущем сквознячке. И пес, огромный и тёплый, положил морду Свете на плечо, аж глаза закрыв от тихого собачьего счастья. Мальчишка вернулся и вправду быстро, с замечательной штуковиной в руках. Это действительно был рог, обделанный в серебро, и с цепочкой. Назначение его Свете было непонятно, но вещь удивительная, а на конце — чеканная голова какого-то дракона. Или морского чуда.
— Это твой? — с уважением спросила Света.
— Позаимствовал, — коротко ответил мальчишка. — Я, видишь, его ножиком немножко поскребу — и видно не будет. А потом обратно повешу. Шмат газеты подложи.
Вдвоём они наскребли с рога мелких опилок и щедро посыпали псу разодранное место. Потом скормили ему остаток бублика.
— И как же тебя зовут? — спросила Света пса. Пес изобразил движение ушами, но от ответа уклонился. Зато мальчишка принял вопрос на свой счёт, и охотно отозвался:
— Алёша. Только Лёшей не зови, я этого на дух не перевариваю. "А" говори на начале, меня все так зовут.
— Ага. А меня Света, а вот этого — как?
Пёс им в разрешении этого вопроса никак не помог, не откликнувшись ни на Рекса, ни Кинга, и ни на одну другую из аристократических собачьих кличек. А между тем это был, очевидно, не простой зверь. Начать с того — какая громадина. Его погладить — было как погладить локомотив, такая в нем была сдержанная мощь. И голову, хоть и раненую, он держал гордо, и, даром что исхудал, больше еды не просил. Понял, что больше не было, и хвостом зря не мотылял.
— И куда же его теперь? — спросил Алеша. Пёс уловил сомнение насчет своей дальнейшей собачьей доли, и всю его гордую осанку как языком слизало. Он заскулил, как маленький, даже всхлипнул, и прижался к Свете. По шкуре его прошла дрожь, и Свете ничего не оставалось, как запустить пальцы в его шерсть, утешительно мурлыча:
— Ну, Гав, ну не бойся, ну я тебя не брошу, ну успокойся, Гавчик.
Пёс зажмурился и притих, для безопасности засунув нос к ней подмышку. Платье было всё равно разодрано и перемазано, и лучше было не думать о том, что скажет мама.
— Тебе родители позволят? — неуверенно спросил Алеша, глядя на пса. — Моя мама — точно нет. Скажет, он кота съест. Мурзика.
— И моя мама не позволит, — вздохнула Света.
— А папа?
— Папа… папа бы мне все позволил!
Света с ужасом почувствовала, что слёзы уже были в горле, и в глазах, и в носу, и никак их было назад не загнать, оставалось только молча утираться о собачий бок. Алеша лишних вопросов задавать не стал, только деликатно сказал:
— Во у песика язычище! Он тебе с одного лиза всю морду обслюнявил. А на Гава, смотри, откликается. Может, мы его тут попрячем пока, а? А еду таскать будем вместе, я ещё ребятам скажу.
Но Гав наотрез отказался расстаться со Светой, и решено было, что он пока побудет в Светином сарае, туда мама все равно боится заходить, потому что там крысы, а ходит туда одна Света, так что никто не узнает. А с едой — да, еду таскать придется. Только что дальше делать, непонятно. Мама собирается Свету отправить в пионерский лагерь с третьего июля. Ну, можно будет заболеть, или ещё что-нибудь. Они тут недалеко живут, на Нежинской.
Алёша развернул бешеную деятельность, и во двор на Нежинской они зашли уже в сумерках. С увесистым газетным пакетом, пахнущим на зависть всем окрестным собакам, потому что у Алёши мама была на дежурстве, а у Петрика и Мани мама как раз жарила котлеты.
Гав был сообразителен и, оставаясь в Светином сарае, умирающего лебедя устраивать не стал. Может, потому что тут Светой пахло. Ему подстелили старый половик за дровами. Алёша обещал назавтра забежать, и Света, сделав "приличную девочку", пошла домой. Только в коридоре, при электричестве, она разглядела как следует свое платье и поняла, что этим делу не поможешь.
Да-да, дальше была безобразная сцена, и мама гонялась за Светой вокруг стола с отцовским ремнём, семилетний Андрейка в страхе прятался за диваном, а Света уворачивалась от пряжки и орала:
— Вот вернется папа, всё ему расскажу!
— Тише, люди услышат! — зашипела мама, но Свете уже было всё равно, что услышат люди. Только и сил орать вдруг не стало. Потому что тогда ещё, ища высокие, до крыш, деревья на Коблевской, она почему-то почувствовала, что папа никогда не вернется. Тогда — почувствовала, а сейчас поняла, и повалилась на пол, в отчаянии дергая худенькими лопатками.
Мама, сразу ослабев, теперь сидела над ней, размазывая слёзы, как девочка, причитая навзрыд:
— Целый день на работе… Андрейка, как беспризорник… некормленый… а ты…
— Мам, я не голодный, — пискнул Андрейка из-за дивана, но эта неумелая защита только подлила масла в огонь.
— Он не голодный, его соседи кормили… стыд какой… ребёнок из нашей семьи… побирается! Я тяну, как лошадь, а ты от рук отбилась… с хулиганами… я четыре ночи это платьице шила…
Ей было двадцать девять лет, Светиной маме, и уже четвёртый год после ареста мужа "без права переписки" она выбивалась из сил, поднимая на ноги детей. Работа диспетчером на "Одессе-Товарной", со сверхурочными, ещё могла бы как-то прокормить. Но только отвернись — и дети что-нибудь нашкодят, или чего-то лишнего наговорят, или окажутся под дурным влиянием. Марину донимал ужас, что они, лишённые присмотра, вырастут босяками. Если вообще вырастут, а не попадут под машину и не утонут в море. Андрейка, ее маленький Ендрусь (так она его называла на польский манер, когда никто не слышал), ещё ничего, ласковый и послушный. Пока послушный, а что будет дальше? А Свете одиннадцать, уже могла бы присмотреть за братом. Но это же не девочка из приличной семьи, это сорви-голова, уличная девчонка, и сладу с ней нет никакого. Вся в отца, и норов отцовский. Она же говорила мужу: у неё мальчишеские замашки, и зачем это поощрять? А он только хохотал, большой и широкий, и подкидывал их на руки: раньше Свету, потом Марину, с одинаковой лёгкостью.
— Мои вы мурмулеточки!
Ему нравилось, что девочка растет сорванцом, и поет песни про красную кавалерию, и нечего думать водить ее в кружевных воротничках и шелковых ленточках. Он был в восторге, когда на вопрос культурных знакомых, кем Света хочет быть, девочка сморозила: "пожарником". Это в шесть-то лет, когда уже можно разбираться в приличиях! Он её баловал, она была "папина разбойница", и вечно у них были свои делишки и маленькие секреты. Света не хотела учиться музыке — и он в один прекрасный день продал за бесценок пианино. Света капризничала и плакала, когда ей расчесывали косы, а какие были косы! густые, дивного медового цвета! — и он повёл её в парикмахерскую и постриг под мальчика. Разумеется, к полному её восторгу. И каждый раз, когда Марина пыталась возразить, хватал её в охапку целовать:
— Сама ты у меня еще малышка!
И что было отвечать, если она вышла замуж в семнадцать лет, влюбившись, как дурочка, в красного командира — за дикарскую широту его и за веселье, за красивое имя Андрей, за то, как пел про чёрных коней и голубые очи, за то, что шинельку свою при первой встрече кинул в грязь ей под ноги, чтобы ей не запачкать башмачков… Очертя голову влюбилась, как польская панночка. Которой она и была: панночка из хорошей семьи, обнищавшей под Советами, но с традициями. И — в лучших традициях — не посчиталась ни с родительским горем, ни с босяцким прошлым своего красного командира, и позволила себя умыкнуть. В другой, совершенно чужой город, в другую жизнь, в полную волю "коханего".
А уж он целовал ей ножки, каждый раз умиляясь, какие маленькие, покупал меха, заваливал цветами (в том числе и сиренью, ворованной с кладбища). Ничего не откладывал на завтра, хотя был на партийной работе, в каком-то там снабжении, она это плохо понимала, а он смеялся:
— Однова живем!
Обставил квартирку, как конфетную коробку, имел уже персональную машину с шофёром, а Марине работать не позволял: ни-ни! И возил в Крым на виноградный сезон, а однажды чуть не сломал себе шею в горах, когда она увидела красивый камень и в шутку его захотела: именно потому, что до него было не добраться. Он и до сих пор в доме, этот тёмно-красный кусок сердолика: все Марина распродала, что могла, а с ним не могла расстаться. И дом уже не тот, из того их сразу выселили после ареста Андрея, теперь у них одна комната в коммуналке. И Андрея нет. А сердолик всё лежит на шаткой тумбочке, уцелевшей с лучших времен. И ремень вот остался солдатский: детей воспитывать. Света, всхлипывая, стояла над матерью и гладила ее по волосам:
— Ну мамочка… ну не надо…. ну все будет хорошо. Ну, я больше не буду. Буду дома сидеть и смотреть за Андрейкой, и дальше сарая не ходить, и платье сама зашью и постираю… и поглажу… и оборочки отутюжу… ну, мамочка!
На секунду Марина уловила тень подозрения: почему вдруг выплыло "не дальше сарая"? Но, размякшая от жалости к себе и к детям, она ни во что уже не стала вдаваться, только прижимала к себе бедовую Светину голову. Наплакавшись, они заснули все втроём на диване, и, уже засыпая, Марина подумала, что она все-таки плохая, легкомысленная мать: не проверила, как дети умылись на ночь. А если не проверить — они, конечно, по носу повозят, а за ушами не вымоют.
Нельзя сказать, что этот день был такой уж мирный, но всё-таки заснули они, расцеловавшись и всё друг другу простив. И правильно сделали. Всё равно это был их последний мирный день, и он уже кончился, уже остывали раскаленные солнцем крыши и булыжники дворов. Влажно, по-ночному, лепетали деревья, кончились разговоры и смех у дворового крана, только у Никитиных в дальнем углу двора, наверное, была вечеринка, там светились оба окна, и плескало оттуда заезженной Рио-Ритой. И ещё вечера и ночи им оставалось целых пять часов, а уж на шестой самолёты Третьего Рейха имели приказ открыть восточный фронт. Одесса, по своему расположению, на линии этого фронта должна была оказаться на удивление скоро.
ГЛАВА 2
Мама была на работе, когда войну объявили по радио, но Света особенно не волновалась. И так все знали, что будет война, и заранее известно было, какая: малой кровью и на чужой территории. И появятся новые республики освобождённых народов. Гитлер был "заклятый друг", так что ясно было: мы только и ждали, чтобы он напал первый. Правда, музыка по репродуктору во дворе звучала на всё это непохожая. Грозная. Андрейка на всякий случай жался к сестре, и она занялась делом: завтраком для братишки и Гава. Там, в синенькой кастрюльке, оставалась рисовая каша: только разогреть на примусе. И мама оставила пару сарделек: одну сварить Андрейке, а свою она скормит Гаву. Всё равно в такую жару есть не хочется.
Ближайшие несколько дней Света твёрдо намеревалась делать "приличную девочку". Тогда, она надеялась, мама позволит узаконить Гава. Тем более, что пионерский лагерь счастливо отпадал: какой теперь лагерь, когда война? Андрейка от Гава пришел в восторг, особенно когда пес его всего облизал в два приёма. На свету Гав оказался не чёрный, а тёмно-серый, породу же определить Света затруднилась. Для овчарки — слишком велик и лохмат, а какие ещё бывают большие собаки?
Узнав про лечение тёртым рогом, Андрейка огляделся свежим детским взглядом и выдал блестящую идею: вешалка у двери — она из чего? Действительно, Свете просто примелькалось, но вешалка была — маленькие рожки, шесть отростков, врезанные в фигурную плиту тёмного дерева. Они успели уже наскоблить сколько надо, приладить вешалку обратно и даже повесить мамин дождевик и свои куртки как было, когда примчался взмыленный Алёша. Он приволок Гаву кости из борща, но, главное, принес возбуждающий слух: дополнительный военный набор! Всех мужчин сейчас будут брать на фронт!
И из лагерей тоже берут мужчин! Уже месяца два как берут, Филипп Саныч говорил его маме, а Алёша только что бегал к ней в больницу и всё слышал. Нет, мама в больнице не лежит, а работает, ну, это тут ни при чём. А набор — при чём. Это значит, что папу тоже возьмут, и он будет не враг народа, а солдат как все, на фронте — бить врага. Настоящего.
— А как же берут уже два месяца, если война только ночью началась? — спросила Света без особого доверия.
— Ну, это я не очень уловил. Филипп Саныч, знаешь, так тихо-тихо говорил. У него у самого там брат, только двоюродный, а всё равно надо быть осторожным. Ты что, не рада? Я так вчера понял, что у тебя отец тоже…
— Тоже. Только, я думаю, он умер уже.
— Чего это? — удивился Алёша. — Было извещение?
— Ничего нам не было.
— Так как же ты думаешь? Чем ты такое думаешь, а? Какое право, нет, какое право! — возмущался Алёша.
И, чем больше он возмущался и убеждал Свету, что так думать — всё равно что предательство, и вдруг отец её жив, и даже наверняка жив, и теперь будет не зэк, а солдат, тем больше Света понимала: он прав. Он всё правильно говорит. А только она знает, что папы больше нет, и не может объяснить — откуда, и ничего не хочет объяснять. А хочет поскорее отшить отсюда Алёшу со всей его правотой. Потому что вот-вот он уговорит её поверить, и придумать себе ненастоящего папу: не убитого зэка, а живого солдата. И ждать: когда этот ненастоящий вернется с войны. Это хуже любого предательства: так верить. А он не понимает и не поймёт. Его-то папа живой, ну он и хочет, чтоб у всех так. И рубашка у него сегодня свежая, тоже в клетку, но другая. Чистенькая. Чистенький мальчик Алёша, желающий ей добра.
— А пошел ты, пузо в клеточку, знаешь куда! — неожиданно ощерилась она.
Алёша аж отшатнулся от неожиданности, заморгал светлыми ресницами:
— Ты что, психованная? Носом дыши, ушибленная!
Тут бы им не миновать всерьёз поссориться, но во дворе раздались крики и плач. Тетя Шура из пятой квартиры голосила навзрыд. Тети Шурин Лёнька, только кончивший школу, геройски хмурясь, собирал вещмешок, чтобы немедленно идти в военкомат добровольцем, и тётя Шура смотрела на это вроде как безучастно. А тут передали по радио: Киев. Бомбили Киев! Двести человек убитых и раненых! И — опять грозная музыка, это тётю Шуру добило. Потому что пусти она сейчас Лёньку или не пусти — все равно, раз такое делается, его заберут туда. Где бомбят и где убитые. По-настоящему. А с ней, похоже, расплакались все женщины двора. И инженерская жена Виктория, вчера ещё скандалившая с Шурой за белье, повешенное на её верёвку, обнимала Шуру, а она все тряслась и рыдала ревмя, прямо в Викториин вишневый халат:
— Ой, Викочка, что же теперь будет?
А у Виктории тоже тряслась голова, и видна была из-под блондинистой окраски тёмная полоса там, где рассыпались волосы. Шпилька с волнистыми рожками выпала, звякнув о горбатый жёлтый камешек. Этими камешками был замощён двор, а между камешками из глины росла всякая травка. Алёша поднял шпильку, да так и стоял с протянутой рукой: как теперь её отдать? От этой его неловкой позы у Светы сразу прошла вся злость. И чего она вызверилась? Она примирительно улыбнулась и взяла у Алёши шпильку:
— Я ей потом отдам, ага?
Тут пришел управдом Зуйков и сказал, что реветь по военному времени нечего, а надо делать затемнение, чтоб никакого света вечером. А сам вкрутил в парадном синюю лампочку. Он был в майке и военных галифе, и весь раздувался от ответственности. Женщины спешно засобирались: почему-то, как поняла Света, не мастерить затемнение, а в магазин. Раз теперь по военному времени — то ничего не будет, даже соли. Надо запасаться. Света знала, где мамин кошелёк, и тоже пошла. С Алёшей договорились завтра увидеться, он опять бежал к маме в больницу.
— А что мы будем покупать? — спросил Андрейка.
— Смотря что будут давать. Как люди — так и мы, — резонно ответила Света. Гава они взяли с собой. И, как оказалось, не напрасно: возле "Гастронома" уже волновалась очередь, и кто-то кого-то уже выпихивал:
— Вас тут не стояло!
— Меня не стояло? Держите меня, люди, а то я сейчас сделаю, чтоб этого штымпа тут даже не лежало и не пахло!
А Свету с Андрейкой никто из очереди не оттирал: рядом стоял Гав и, едва напирали, молча скалил чудовищные клыки.
— Во, тигра саблезубая! — уважительно сказал небритый дядя в кепке, что был за Светой, и время от времени распорядительно покрикивал на очередь:
— Поимейте остаток совести, люди, не пхайте меня на малых детей!
Они простояли за теткой в жёлтой кофте часа два, но купили соли, и сахару, и манки — столько, сколько могли дотащить. Второй раз не пошли: устали. И ещё Света убрала всю комнату, да-да, и подмела, и пыль вытерла. Потому что, раз Андрейка знает про Гава, секрет недолго удержится. И ещё ей повезло: она во время уборки отыскала-таки свои спортивные шаровары. Мама их специально запрятала, чтобы девочка ходила как девочка: в платьицах и юбках, а не носилась по двору, как мальчишка. У Светы хватило ума их сунуть в надёжное местечко, но пока не надевать: мама скоро придет с работы. Она себе беленькую блузочку погладила. И юбку сатиновую, синюю клёшем. Покрутилась перед зеленоватым зеркалом, расчесала волосы на левый пробор, сделала губки бантиком. Получился "аньолек", как мама ее называла по-польски, когда она прилично выглядела. Если только у ангелочков бывают такие зеленые, нахальные до прозрачности глаза.
Они долго ждали маму, уже темнеть начало, и во дворе кто-то кричал:
— Затемняйтесь!
Как затемняться, Света не знала, и потому просто не включала электричество. Андрейку она примостила к себе "под теплый бок", и рассказывала ему, как кузнецы блоху подковали, а потом, как дядя Жора на рыбалку ходил.
Мама пришла усталая до кругов под глазами, и Светиных стараний поначалу вовсе не заметила. Их переводят на военное положение, она теперь будет дольше на работе, так что Свете придется самой… И теперь еда будет по карточкам, хлеб во всяком случае. Затемнение мама сообразила в два счёта: завесила темно-синими одеялами одно окно и другое, как-то там подоткнула и послала Свету проверить со двора: не видать? Ни щелочки было не видать, и Света позавидовала: как же она сама не вспомнила про те одеяла? Они же все лето в диване лежали, вместе с зимним барахлом. И только при свете лампочки мама наконец разглядела: и Светин примерный вид, и парад в комнате.
— А мы еще продуктов купили, на полкошелька, — похвасталась Света. — Одного сахару — три кило, еле дотащили.
— Аньолек ты мой! Гениальный ребенок! Неужели три кило? И манка! Нет, ну у кого ещё есть такие умные дети! И соль! А я ещё расстроилась, что деньги пропадут теперь. Зайчата вы мои запасливые!
— Мам…
— Что, детка?
— Ничего. Чаю заварить?
Света чувствовала, что говорить про Гава сейчас — будет слишком прямолинейным вымогательством. А мамы теперь целыми днями не будет дома, а там посмотрим. Пока тепло — поночует Гав и в сарае.
Пошли необыкновенные, возбуждённые дни: каждый со своими новостями. Двор разрыли и стали строить "щель": с одной стороны скамейка, с другой проход, а сверху навалили всего, что было. Алёша прибегал нечасто. Он теперь был очень важный, с противогазом на боку: дежурил на крышах. Самое трудное было — наполнить на крышах положенные бочки с водой, на случай зажигательных бомб. На верхних этажах — все знают, какой напор воды: ещё не каждый день капает. А таскать вёдрами эту воду на крышу — значит, сделать себе пуп интересной формы. Так Алёша с ребятами догадались организовать конвейер, даже со шпаной из сорок второго номера объединились ради этого. Заключили временное перемирие: до конца войны. Насовсем не решились, расссудив, что вернутся с фронта старшие братья — и опять начнётся, как ни крути.
Алёша носил теперь исключительно матросские тельняшки, именуемые в Одессе рябчиками. Нормальный одесский мальчик этой одежде и не мог предпочитать ничего другого отродясь. Посторонние примеси всяких рубашек и футболок объяснялись только влиянием не в меру интеллигентных мам. Но мамы, все — интеллигентные и не очень — заняты были с утра до вечера, а если которая раньше и не работала — то такую привлекали на сооружение баррикад и рытье окопов. Так что для детей наступила свобода: мамы, вернувшись к ночи, так были счастливы, что дети не свернули себе шею и не подожгли дом, что к одежде забывали придираться.
Алёша слегка задавался поначалу, но быстро успокоился после нескольких ночей на крыше. Бомбить ещё не начинали, но дежурства уже ввели. И к утру так хотелось спать, что пацаны зевали "с видом на море". Да и перед кем было задаваться, когда все заняты делом, и та же Света таскает камни для "щели", теперь уже в соседнем дворе, и отоворивает карточки — а это ж очереди на три квартала! — да ещё у нее малыш под присмотром. И стирка на ней — на трех человек, потому что мама возвращается и падает, но она скорее умрёт, чем опустится до того, чтоб выйти в грязной блузке. А тут ещё начались-таки бомбёжки: пока не по городу, а со стороны Дачи Ковалевского, но было очень слышно. И Андрейка, дарам что большой, с неделю писался по ночам, пока не привык. Ещё Свете добавились простыни. Спасибо хоть Гав обходился без одежды и Свете дел не добавлял.
Стирала Света своим методом: силы в руках у неё не хватало, и она сообразила, что ноги гораздо сильнее рук. Так что она прямо во дворе возле крана устанавливала корытце, чтоб легче воду наливать, валила туда белье, стругала мыло — и танцевала по белью босыми ногами. А чтоб не так быстро устать — распевала что-нибудь подходящее к случаю:
— Оц-тоц-пирминдоц,
Бабушка здорова,
Оц-тоц-пирминдоц,
Кушает компот,
Оц-тоц-пирминдоц,
И мечтает снова
Оц-тоц-пирминдоц,
Пережить налет!
Соседки хохотали, и за такое представление обычно кто-нибудь помогал Свете с самым трудным делом: выкручиванием простыней.
— Это надо было устроить войну, чтобы эти чертенята за ум взялись, — крутил головой управдом Зуйков. Впрочем, через пару дней его призвали, и оказалось, что жильцы, худо-бедно, могут обойтись без его руководства и даже без политических бесед про отпор врагу. Жизнь на военную ногу установилась быстро: кто-то уже эвакуировался, кто-то собирался, по улицам разъезжали агитационные грузовики с охрипшими девицами, распевавшими антифашистские частушки, маршировали колонны моряков в клёшах и рябчиках, появилось много лошадей с телегами, которые что-то куда-то перевозили. Из порта день и ночь доносились гудки. А выехать из города теперь было нельзя без специальных документов.
И только успела Света приспособиться к новому военному быту — заболел Андрейка. Пару дней накануне был он непривычно тихий, и Света прозевала, когда именно у него поднялась температура. Он лежал, тяжело дыша, с трудом поворачивая голову на тоненькой шейке. Рот у него распух и открывался клювиком, Света поила его с чайной ложки. И ничего он не хотел, только маму. Но мама должна была придти в лучшем случае к вечеру, да и то, если не заночует на работе, а где искать врача — Света совсем не знала. Она побежала к инженерской жене Виктории, но та только руками развела:
— Детка, врачей же почти не осталось! Они же все в военных госпиталях! Что значит "вызвать"? Откуда ты их вызовешь? Вот, хочешь, у меня есть аспирин…
Ничего Свете не оставалось, как кормить Андрейку аспирином, менять ему на голове мокрые полотенца, а он стонал тихонечко и ничего не говорил, и весь этот кошмар длился до сумерек, пока не прибежал Алёша и не оценил обстановку.
— Слушай, я маму приведу! Она у меня санитарка, но вообще медсестра, но вообще почти врач, она всё знает!
Через час он пришел со строгой на вид тетей Аней, и та без лишних слов достала из чемоданчика стетоскоп, велела дышать-не-дышать (Андрейка безропотно слушался) и вздохнула:
— Это может перейти в воспаление легких. Как-то он переохладился. Каждое лето по всем больницам такие случаи, и именно в самую жару. Я тебе оставлю вот эти таблетки… как тебя зовут? Света? Ну вот, Светочка, сейчас дай ему одну и на ночь одну, и утром. И не укрывай его слишком, у него сильный жар. А я постараюсь привести знакомого доктора.
Мама приехала утром, когда Андрейка вроде дышал поровнее, и он вцепился в нее, как маленькая обезьянка.
— Мамочка, ты не уйдёшь? Ты никуда не уедешь?
Мама, вся побелев, держала его горячие лапки:
— Никуда, Ендрусь, никуда, мой маленький.
— Не уходи, я без тебя умру.
Знакомый доктор действительно пришел в тот же день. Это был совсем седенький старичок с негнущейся поясницей и с зеленоватыми пучками шерсти из ушей. У него была труднопроизносимая специальность: отоларинголог, но зато это был сам знаменитый доктор Шлиппе, работавший в Евангелической больнице еще до революции. Он прослушал Андрейке легкие и, не отговариваясь отсутствием лекарств, быстро выписал рецепт.
— Только пойдите обязательно в аптеку Гаевсекого и скажите, что от меня. Вам всё дадут, там меня ещё помнят. И — уход, уход и уход! Молока достаньте, если можете.
Он долго ещё инструктировал маму, а она послушно кивала. Одного этот замечательный доктор не мог: дать маме бюллетень по уходу за ребёнком.
— Голубушка, я ведь уже пятнадцать лет не практикую! У меня ещё в двадцатые годы оказалось вражеское происхождение! С точки зрения любого учреждения я никакой не врач, поймите, а кустарь-переплетчик без пенсии. И любая бумажка от меня — филькина грамота, не больше… Ну, если угодно, могу написать справку и поставить свою подпись… Но при большевиках моё имя ничего не значит, поверьте. Кто еще помнит старого доктора Шлиппе, смешно!
Справку эту, как очень важный документ, мама спрятала в ракушечную крымскую шкатулку, вместе с паспортом. Дальше ей оставалось на свой страх и риск сидеть с малышом, несмотря на законы военного времени. Андрейке вроде становилось лучше, но он стал ужасно капризным: то яблочка хотел, то киселя, а маму от себя не отпускал.
На четвёртый день мама отправила Свету на Фонтан, с запиской к тете Тамаре в аккуратном конвертике. Еще мама нарисовала ей подробную схему, каким трамваем добираться и как найти тетину дачу: со стрелочками и нарисованным домиком. При этом у мамы был вид растерянный и какой-то виноватый.
Тётю Тамару Света помнила смутно: вёселая и молодая женщина с очень красными губами, а ногтями такими длинными, что непонятно, как она сама себя не оцарапает. Она вообще-то была не тётя, а какая-то дальняя папина родственница, и редко появлялась в доме. Зато всегда с удивительными подарками: раз она подарила Свете чёрный кружевной веер, с блёстками, настоящий испанский. Света была на седьмом небе, но маме этот веер почему-то не нравился, как и песенки тети Тамары, и её неугомонное веселье. Это называлось "особа легкого поведения", и почему-то легкое поведение было не хорошим, а плохим делом, потому что мама говорила об этом папе яростным шёпотом, уложив Свету спать. Веер очень скоро куда-то делся, а тетю Тамару после ареста папы Света никогда не видала. Ей было немного не по себе туда ехать: вдруг тётя спросит, где веер? Или вообще не узнает, и скажет:
— Девочка, откуда ты взялась? Я не знаю никакой такой Светы Бурлак. Ходят тут всякие…
Впрочем, всегда оставалась надежда, что тёти не окажется дома. Тем более, что Свете повезло: почти не пришлось ждать трамвая. И, несмотря на мамину схему, она не заблудилась. Потому что прямо на остановке, где ей было выходить, стояла несомненная тётя Тамара, с такими же красными губами, в шикарной соломенной шляпке — с ума сойти! — и с корзиночкой вишен, ну просто картинка. И она Свету сразу признала, завертела и зацеловала прямо на остановке.
— Светочка, детка, какими судьбами? Вытянулась как, Боже ты мой! Ты ко мне ехала? Правда, ко мне? Ну, как вы живете, как Андрейка?
Так она бурно радовалась, что Света почувствовала и себя виноватой заодно с мамой. Она неловко сунула тете записку, и та быстро пробежала глазами вчетверо сложенный листок.
— Ах, бедняжки мои, голубчики! Сейчас мы с тобой пойдём на дачу, возьмем всё, что надо, и сразу поедем к вам.
Эта тетя, похоже, не сердилась на маму, и вообще не умела сердиться. Она вся танцевала, как газировка в стакане, и даже от огорченной новостями, от неё отлетали мелкие искорки бурной энергии. Похоже, она и мысли умела читать, эта тётя, потому что Свету она сразу погнала к глинистой лесенке с обрыва:
— Окунись пока, я всё соберу и принесу тебе полотенце. Мало ли что, нет купальника! Давай голышом, все соседи разъехались, тут сейчас ни души!
Вода была теплая-теплая, зеленая и тугая, и Света блаженно перевернулась на спину, раскинув руки крестом. Так лежать и лежать, слегка шевеля ногами и ладошками, а откроешь глаза — и все будет хорошо, всё как-нибудь уладится, даже война.
Тетя времени не теряла, собрала огромные две корзины, покрытые сверху марлей.
— Дотащим, Светик?
— Дотащим!
Когда они добрались до дома, Света уже жалела, что тетя напаковала так много, а та только смеялась:
— Зато тут смородина в банке, дома уже помоем. Знаешь, как смородина от простуды хорошо? И хлебушек, и картошка молодая, и яблочки… У дяди Пети скороспелки на даче, он мне позволил рвать, когда уезжал! Закатим сейчас пир на весь мир!
На звонок открыла не мама, а соседка баба Тата из комнаты, что рядом с кухней. И при виде Светы закачала головой, прижимая передник ко рту. У Светы стало горячо в горле, и сердце обвалилось куда-то внутрь.
— Баба Тата! Что? Андрейка?
Но баба Тата Свете ничего не сказала, а почему-то зашептала тете Тамаре:
— Вы что, родственница им?
А потом, обхватив ее за плечи, еще тише бормотала и бормотала, а тетя Тамара только кивала и ничего не спрашивала. Света стояла тихо-тихо, пытаясь уловить хоть какой-то смысл:
— Час как забрали… С НКВД, в ремнях оба, в форме… И в машину… и собраться не дали… а комнату не обыскивали. Она тихо-тихо с ними пошла, как мышка… всё просила Андрейку не разбудить, а он так и спит. Ровненько дышит, я заглядывала… Уж не знала, что и делать, когда проснется…
На столе лежал наискось вырванный из Светиной тетрадки листок:
"Светочка, доченька. Сбереги, сбереги, сбереги мне Андрейку! И себя. Целую вас крепко-крепко. Мама".
А на диване, прикрытый розоватым марселевым покрывалом, спал Андрейка, раскинув руки, с мелкими капельками пота на лбу и на щеках.
ГЛАВА 3
— Светик, слышишь? Ты меня слышишь?
Тетя Тамара трясла её за плечи, но говорила почему-то шёпотом. Света растерянно улыбнулась и кивнула.
— Слушай, Светик, мы сейчас отсюда уедем ко мне, я тебе потом всё объясню. Андрейку пока не буди, собери быстренько вещи — что можешь нести. Метрики, ты знаешь, где ваши метрики? Документы мама где держала? В той шкатулке? Умница. Я посмотрю, а ты быстренько: Андрейкины вещи, и свои, и что-нибудь тёплое, свитеры там или курточки. Ботинки у вас есть? Возьми, что войдёт в рюкзак, а я Андрейку понесу. Карточки, ты знаешь, где ваши карточки на август?
Тетя Тамара в два счёта перевернула комнату и, видимо, осталась довольна результатом. Она запихала бумаги и какие-то записные книжки в кожаную сумочку с поцелуйным замочком в два шарика.
— Тетя Тамара, вот я карточки достала, тут и мамина. И деньги. А табель брать? Ну, мой школьный? Это документ?
Света, сама себе удивляясь, вовсе не плакала и не чувствовала особого горя. То ли мамино заклинание, то ли эти лихорадочные сборы вытеснили из неё весь испуг, и она теперь хотела, как и тётя Тамара, одного: увезти отсюда Андрейку. И поскорее. Пока ещё что-то не случилось. Туда, на дачу с черной смородиной. Она собиралась толково и быстро, как в пионерский лагерь. Трусы-носки-шаровары-куртки… Андрейкины таблетки. Мамину записку сунула в карман рюкзака. Поколебавшись, туда же запихнула сердолик с этажерки и фотографию, где мама и папа смеются в обнимку. Ключи от комнаты и от квартиры — и те не забыла.
— А корзины, тетя? Как мы их назад потащим?
Тетя Тамара отмахнулась:
— Значит, не потащим. Оставим здесь, я потом заеду, завтра.
— Нет, тетя, я придумала! Их потащит Гав.
Она уже увязывала корзины в пару широким полотенцем. И в каждую сунула еще по пачке соли. Тетя Тамара, увидев Гава, только рукой махнула:
— Ну, Гав так Гав. Потом разберёмся. А что, он правда это всё на себе унесет? Он дрессированный у вас, да?
Гав, уже нагруженный, как осёл, с корзинами по бокам, только мотнул головой, и в этом жесте тоже было что-то вьючное и ослиное.
Уже вторую неделю жили они на пустынной даче. Людей вокруг и вправду не было, только тётя Тамара и они. Андрейка, хоть и что-то лопотал по дороге, переезда, как оказалось, не помнил. Так его тётя и донесла, завернутого в марселевое покрывало, до самой дачи, до своей железной с шариками кровати. А Света всё помнила: и как загрохотало, когда они ждали трамвая, и как ломанули в этот трамвай уже отчаявшиеся люди, и как трамвай стал на четвертой станции, потому что бомбили уже отовсюду, и, посидев в кустах, они поплелись дальше пешком, а рюкзак становился всё тяжелее, но Гав и тетя Тамара несли каждый своё и не жаловались, и Света не жаловалась тоже.
Теперь у них было всё не похоже на то, как раньше. До того не похоже, что быстро поправлявшийся Андрейка легко принял объяснение, что мама уехала на работу, надолго, и вернётся, когда перестанут бомбить. А бомбили уже всё время, и по ночам над морем скрещивались и расходились прожекторы, и с той стороны, где город, стояло зарево. А тихие часы были зато такими спокойными, что даже в ушах звенело. И тогда казалось, будто никого на свете, кроме кузнечиков, ящериц и их троих, уже не осталось. Они были, как робинзоны, на этом выжженном солнцем берегу. И тогда братик, похудевший и выросший за болезнь, спрашивал:
— А кузнечики? У них же есть крылышки, они могут отсюда улететь? К своим мамам, да?
И спать он хотел теперь обязательно со Светой вместе, а брыкался во сне, как футбольная команда вместе с запасными.
Тётя Тамара несколько раз ездила в город, несмотря на бомбёжки, потому что у неё были там "важные контакты", и она хлопотала об эвакуации вместе с детьми. Приезжала она запылённая, сразу же бежала к морю сполоснуться, а потом распаковывала кошёлки с невероятными вещами: однажды там была плитка шоколада для Андрейки, а уж хлеб — так каждый раз. И мыло, и мясные консервы. И кожаные ботинки на зиму, Андрейке чуть великоваты, но у мальчиков ножки быстро растут. Однажды она пришла уже заполночь, очень расстроенная: ей обещали места на пароходе "Ленин", и в самый последний момент сорвалось. Детей она ни разу с собой не брала:
— Знали бы вы, что там делается! Румыны Беляевку взяли и воду перекрыли. Весь город бегал до колодцев и назад! А потом наши прорвались и пустили воду. Только, говорят, наши там долго не продержатся. А разбомбили сколько, страх смотреть. А фронт теперь, где Лузановка. Светик, ты знаешь, где источник? Будем оттуда воду таскать, а то не выкрутиться.
Источник бил внизу под обрывом, в соседней бухточке. Надо было пройти долгой жаркой тропинкой, заросшей полынью, спуститься по врезанным в глину ступенькам, кое-где даже проложенным обрезками досок. И там, из голубоватой глины, лились холодная струя. Вода была невкусная, железистая. Но другой всё равно не было. Вёдра тетя Свете поднимать не разрешала, а дала два молочных бидона, и маленькую кастрюльку на веревочке для Андрейки. Воду таскать — это была теперь их работа.
— Не спешите, зайчата, целый день на это есть! — напутствовала их тётя Тамара. На электричество она больше не надеялась и потому соорудила плиту из кирпичей перед крыльцом. Фонтан тоже бомбили, так что кирпичи надо было таскать всего лишь за полкилометра. Их на разбитых дачах было валом, как и обломков дерева, которые шли на топливо.
На этой кирпичной печке тётя сооружала замечательные блюда: смородинные кисели, оладышки из кукурузной муки с крыжовником, какие-то компоты, а когда подошло время для шелковицы — то даже и варенье. Света с Андрейкой бессовестно ели досыта, а тетя Тамара только радовалась:
— Ой же, какие вы у меня стали красавчики!
Гав на даче затосковал: то ли от мамалыги, то ли от крыжовника. Такая громадина, как ни крути, требовала мяса, а с этим было всего сложнее. Он стал скулить и проситься с дачи: не привязывать же его было, в самом деле! Пес вольный, сам в собаки навязался, может, сам что-то и раздобудет. Света чмокнула его в нос и отпустила:
— Гуляй, Гавчик!
Он пропадал полтора дня и вернулся с круглыми боками и стыдливой миной. Что он жрал, он, разумеется, не рассказывал, но явно был доволен, что этого с него и не спрашивают. А столько убитых лошадей лежало на дорогах, и не только лошадей, что Света ни капельки не огорчалась на отсутствие у собак дара речи. Этот дар и для людей в последнее время оборачивался непонятно чем.
Например, вернулся на дачу сосед тети Тамары, тот, у кого были яблони-скороспелки. Со всей семьей и ещё с друзьями, чей дом на Ольгиевской разбомбило. Он был такой очкастый дядечка, с бровями домиком и мопсиковым лбом, ужасный интеллигент, и дети его были тихие, с толстыми белыми щеками, и тоже в в очках. И каждую фразу он начинал с "позвольте". Так он и со Светой говорил:
— Позвольте, это та самая Светлана? Очень, очень рад познакомиться! Премного о вас наслышан… — и прочие такие взрослые и бессмысленные вещи сыпались из него, как из управдома Зуйкова, но на старомодный манер. Как в любимых мамой романах Крашевского с польскими буквами: только когда забыть, что они польские, они начинали складываться в полупонятные слова. "Проше пани", например, или "як Бога кохам".
Но стоило ему поговорить с тётей Тамарой — и она уже рыдала на своем топчанчике, куда переселилась с кровати с шариками. Как мама от тех романов. И Света, осторожно ступая по половичку вымытыми без напоминания на ночь ногами, перебегала к ней, и лезла под полосатую скатерть, бывшую теперь простыней:
— Тёть Том, ну что? Он вас обидел? Он за яблоки передумал, да? И сердится, что мы столько съели?
А тетя прижимала её к сладко пахнущему плечу и, забыв непроходимую пропасть между взрослыми и детьми, жарко шептала:
— Вы ж меня спасли, деточки мои, зайчики, а я ещё, дура, думала, что я вас спасаю! Светик, ведь никто, ты понимаешь, никто, ни один не спасся!
И Света, из невнятных слов (когда взрослые плачут — они ничего не упрощают, а, наоборот — усложняют как попало), должна была понимать: пароход тот самый, на котором ей обещали место, подорвался на мине не выходе из залива, а тётя Тамара на нем бы была, если б не затруднения с документами детей. Потому что доказать родство почти невозможно, а если через врага народа — то совсем невозможно, а оформлять опекунство или усыновление времени не было. И вот пароход отчалил без них, и затонул, а они все живы, и завтра будут варить варенье из жорделей, это такие дикие абрикосы вдоль дороги, и слава Тебе, Господи, за детей, что Ты послал во спасение от того парохода и от той мины. И аминь, и завтра пойдем за жорделями, а мама вернется, и все вернутся, и заживем — пир горой!
Андрейка с утра идти за жорделями не пожелал: он нашёл пещерку в обрыве и хотел там играть в разбойника. И сейчас он перенесёт туда сокровища и всякую еду, и пускай тётя Тамара даст ему одеяло, а лук и стрелы у него у самого есть. Тётя рассмеялась и одеяло дала.
— Беги, разбойник!
Что Свете больше всего в тёте нравилось — это отсутствие всякого занудства. С ней было всё можно, а все дела делались легко и красиво, вроде как сами по себе. Вот и сейчас тётка, как будто и не жарко ей, стоя на четвереньках в оранжевом платье с цветочками, раздувала невидимый на свету огонь в кирпичной печке: варить картошку. От избытка чувств Света тоже стала на четвереньки и потерлась щекой о тётино загорелое плечо.
— Тетечка Тамара, как я вас люблю за ваше легкое поведение!
Тетка растерянно глянула, будто её ударили, и Света почувствовала, что сморозила не то. Попыталась объясниться:
— Ну… что вы никогда не ругаетесь… и разрешаете…
Каким-то образом это уладило дело, потому что тётя, не дослушав, захохотала, как сумасшедшая. А отсмеявшись, хлопнула Свету по попке:
— Марш за водой, дурачок мой! Одна нога здесь — другая там.
Свете было скучно идти одной, источник был все-таки неблизко, и она уговорила Андрейку, что разбойники тоже воду носят. И они пошли. Когда нибирали бидоны, Андрейка поскользнулся на голубой глине, шлёпнулся и весь перемазался, пришлось его срочно отмывать. И тут как завыло, как грохнуло со звоном, и целый кусок обрыва, прямо рядом с ними, ломтем отвалился в воду. Света повалилась на теплую гальку, прикрывая плечом братишкину голову, и тут завыло ещё и ещё, и каждый раз казалось, что летит прямо в них, но разрывалось в других местах, и конца этому не было. Света уже и бояться устала, когда вдруг стало опять тихо.
Они ещё немного полежали, вжимаясь в округлые камешки с синеватыми прожилками. Уж очень страшно было встать: вдруг опять начнётся? Но тётя Тамара, наверное, волновалась, так что они, набрав воды, поспешили домой. Поднявшись наверх, Света увидела, как покорёжен берег: вывороченные глыбы глины, разбитые скалы. И море тоже бомбили, видно было, где: в зеленой воде расплывались огромные мутно-желтые пятна.
Они не бежали, хоть и торопились. Чтоб не расплескать воду. А когда завернули за заросли диких маслин на "нашу" дорожку — увидели большую дыру, такую большую! И с дымом. Дачи не было совсем, только на краю дыры косо свисали кусты смородины и зацепившийся за них гамак. И соседней дачи с дядей-мопсиком и его тихими детьми — тоже не было. И тётю Тамару, они сразу поняли, звать не надо было. Тут страшно было кричать: так тихо-тихо поднимался дым из той дыры.
Зажимая рты руками от ужаса, они скатились вниз, в бухточку, где была Андрейкина пещера. Из пещеры вылетел на них Гав, он скакал и лизался, он был до того им рад, что свалил Андрейку с ног. Он ничего не понимал, Гав, кроме того, что хозяйка нашлась, и они снова вместе, и мир больше не дрожит и не взрывается.
— Мы поедем сейчас домой? — спросил Андрейка. — Я хочу домой, я тут боюсь.
— Да, поедем. Мы с тобой и Гав. Поедем. Домой.
— Тогда я сейчас.
Андрейка улез в свою пещеру и появился оттуда с одеялом и красным сердоликом.
— Вот. Мы возьмём с собой наши вещи, да? А лук и стрелы брать?
Они добрались до дома, хотя на трамвай у них не было денег. Но кондукторша с седыми усиками их вроде как не заметила, хотя трамвай был почти пустой, и они даже сидели.
Город был непохожий, весь перерытый, с развороченными мостовыми, и некоторые дома обвалены. И шли женщины, несли воду, а в ведрах плавали деревянные кресты. Не для святости, а чтоб не расплескалось.
Их дом был целый: и щель, и кран во дворе, и их оба окна на первом этаже. И дверь в квартиру была открыта. И в их комнату тоже. Оттуда сосед дядя Жора, в "семейных " трусах до колен, выволакивал их этажерку. А мамина ракушечная шкатулка лежала в сторонке, на их сундуке, уже вытащенном в коридор.
— Дядя Жора, что вы делаете? — удивилась Света.
Дядя Жора бережно поставил этажерку на пол и обернулся к ним:
— О, вот кто к нам пришел! А я же думал, вы уже в тюряге с вашей мамочкой. А вы сами по себе гуляете, и с собачкой. А тут с НКВД приходили, спрашивали: где тут вражьи дети? Вот я вас отведу, где вам положено.
Света с Андрейкой стали медленно пятиться, а дядя Жора, тот самый дядя Жора, что угощал их как-то семечками и помогал маме прибить полку к стене, нехорошо лыбился, глядя на них. Но хватать их не стал, только утёр волосатым локтем пот с морды, а потом вытаращил глаза, затопал ногами и рявкнул:
— Геть отсюдова, пока я добрый!
Они повернулись и побежали, и бежали долго, пока не выбились из сил. За ними короткими скачками несся Гав.
Медперсонал больницы, где работала Анна, вывезли работать в военных госпиталях, но она числилась всего лишь санитаркой, и потому была невоеннообязанная. Она отбывала трудповинность на окопах. Это было ещё ничего: Анна была крепкая. И Алёша уже большой, не страшно дома оставить. Были женщины, запиравшие в квартирах на целый день малышей — вот на этих было больно смотреть. Но все понимали, что так надо: если не защищать город, его возьмут, и тогда немыслимо, что будет.
Эвакуироваться было нечего и думать с её анкетой, да и некуда уже было эвакуироваться. В августе Одесса была обложена со всех трёх сторон. Но в городе этого ещё не знали и надеялись. Фронт был так близко, что можно было на трамвае возить своим ребятам еду и покурить, хотя им что-то там выдавали. А ребята, фасонно расстегнув форменные гимнастерки, чтоб видны были рябчики, только сплевывали на все тревоги. Румыны, по их мнению, были не вояки. И дрейфили от одного вида рябчиков: были уже учёные.
Алеша туда ездил тайком: рябчик у него тоже был, и он надеялся, что ему дадут винтовку. Что за занятие для боевого парня карточки отоваривать! До войны он два года ходил в тир, и хорошо попадал, так из настоящей винтовки тем более не промажет. И не висят ли плакаты на каждом углу: "Все на оборону Одессы!". А где не висят — то написано мелом на стенах… Но винтовку ему не дали, а взамен обещали дать по шее, если он ещё тут появится. И для убедительности пожилой дядька, настоящий раненый, с шикарной бинтовой повязкой через ухо, взял Алёшу за загривок и подпихнул в сторону города:
— Вали додому, малой. Мало твоей маме горя? Давай, сынка, давай, не дури. Чуешь, чем тут пахнет?
Алёша почему-то даже не обиделся. То ли слово "сынка", то ли ласковость подзатыльника были тому причиной. То ли запах, который он, конечно, чуял и не мог не узнать. Это убитые пахли. Трупы. Не всё время, а когда с румынской стороны задувал ветерок. Потому что жара стояла. И такого геройства, как когда он сюда ехал, Алёша уже не ощущал. Он думал, война пахнет порохом. Если бы только…
Оставалось гасить пожары с дворовой командой (теперь сбрасывали много фугасов). Алеша ловко, без помощи рук, научился бегать по крышам. И щипцы, которыми хватать фугас, не казались ему больше тяжелыми и неуклюжими. Инструмент как инструмент. А как у него тряслись руки, когда он пихал свой первый фугас в бадью с чёрной, в пляшущих оранжевых бликах и отблесках, водой! Как боялся, что вот разорвётся прямо ему в живот! Что значит неопытность. Смешно вспомнить.
Был август, и сыпались звезды. Они шли косяками, как ставрида, косыми росчерками: даже сквозь летящую копоть и красное зарево можно было их иногда видеть, когда дежуришь на крыше. Алёша раньше любил на них смотреть, ещё в прошлом году с крыши сарая они загадывали с Маней и Петриком желания, и назагадывали на всю жизнь. А старая дворничиха тетя Ната истолковывала падающие звезды иначе.
— Чья-то душенька закатилась, — говорила она, жалостливо качая головой.
Алёше такое толкование вовсе не нравилось, он и запомнил его от возмущения: причем тут покойники? Но и в этот август звезды падали, как всегда. Алёше было не до того, чтоб ими любоваться, хорошего он теперь не ждал от того, что падает с неба, и ничего не хотелось загадывать: ещё поди разбери, невинная звездочка покатилась или что похуже. Но он не мог не видеть: сыплются. Сыплются.
А в середине месяца немцы обошли Николаев. И все знали: пятнадцать тысяч убитыми и ранеными мы потеряли в один этот день. Это был не слух, ещё выходили газеты, и в газетах было: пятнадцать тысяч, Алёша сам видел. А брат Олег на фронте с самой финской, и папа, наверно, на фронте, а ещё тот моряк, который сказал ему "сынка" и отогнал… Зачем? Чтоб он видел, как падают звезды?
Алёше приходилось набираться опыта, как будто ему уже не двенадцатый год, а с самого начала. Всё прежнее умение жить никуда теперь не годилось, как те воздушные пулялки в тире. Появились люди, которые лазали с железными палками по разбомблённым развалинам, выискивая и вытаскивая уцелевшее барахло. Это было, конечно, подлостью и мародерством. И Алеша, увидав как-то за таким занятием толстую девчонку лет тринадцати, к тому же прилично одетую, не утерпел подойти и укорить:
— Ты что ж это делаешь? А ещё, наверно, пионерка!
Девчонка посмотрела на него, как на ненормального:
— Это наша квартира, и не лезь. Вон видишь, обои в точечку, тут была наша комната, а туда дальше — коридор.
Действительно, на торчком обломленной угловой кладке были обои в точечку, и косо, на одном гвозде, висела фигурно выпиленная фанерная полочка. Чувствуя себя последним идиотом, Алёша отошёл, а девчонка поддела полочку крюком и сняла осторожненько. Может, она сама эту полочку выпиливала в кружке "Умелые руки". А может, всё наврала и мародерствовала — какая, в сущности, разница? Кто сейчас будет с этим разбираться? Город был полон бесхозными вещами, целыми и поломанными, бесхозными котами, собаками и даже лошадьми, в глаза которых было лучше не смотреть. Крысы обнаглели, растолстели и пешком ходили по улицам среди бела дня. И если что-то кому-то могло сгодиться в этой ненормальной жизни, если у кого-то ещё канонада с моря и горящие дома не отбили интерес к полезным вещам — то это было, наверное, хорошо, а не плохо.
У Мани и Петрика Красновых, близнецов-восьмилеток с их двора, была деревянная летняя коляска, сделанная на двоих каким-то умельцем до того прочно, что даже катаясь на ней всем двором, её не сломали до самой войны. Теперь она пригодилась: возить дрова. Этим занимались сначала тетя Муся и мама, но когда они в первый раз сдали кровь для раненных и пришли домой с синими губами, Алёша твёрдо взял это дело на себя. В конце концов, он теперь на две семьи: Петровых и Красновых — был единственный мужчина. Петрик по малолетству в счет не шел, хотя был хороший пацанёнок, шустрый и озорной. Алёшу они с сестричкой слушались теперь бесперекословно. Провожали мам на окопы — и отправлялись на добычу по соседним кварталам. Обломки досок, разбитые стулья — да мало ли что можно было найти в развалинах! Скоро осень, а похолодает — чем топить?
Может, конечно, мы и до холодов не доживём. Что такое прямое попадание в "щель" — Алёша видел уже. И мертвых на улицах перестал бояться: угадало человека осколком — так и пролежит, чернея и распухая, пока соберутся убрать. Но о таких вещах как раз можно было не заботиться: убьет — и рассчитался. А если нет — тогда живи. Тогда крутись.
Это было, если не брать дурного в голову, весёлое дело: лазить по развалкам. Лучше всего было собираться стайкой: на предмет возможной конкуренции и драк. И очень скоро Алёша, как и остальные, ничего зазорного не видел в том, чтоб грузить на коляску и вещи, которые находил. Раз он чуть не свалился с провисших досок, доставая Мане зацепившегося там клоуна из шёлковых тряпок, с кружевным жабо. У клоуна была фарфоровая голова, и без единой царапинки, даже нос не отбился. Так он и улыбался малиновыми губами на белый свет: совершенно целенький, почти как новый.
Делились по-честному, уже во дворе. Доски растаскивали по сараям, вещи — по домам. А чтоб не волновать щепетильную маму, Алёша свою долю сносил в подвал и прятал под дрова. Азарт добытчика захватил его целиком: настоящая серебряная ложка, совсем целые мужские калоши, топорик — маленький, как раз по руке, со слегка только треснувшей рукояткой — вот какие сокровища можно было найти в развалинах! Что ж поделать, может, и наш дом разбомбят, так разве нам с того света будет обидно, что кому-то наши вещи пригодятся. Только по пустым квартирам Алеша не лазил, хотя пустых квартир, после уехавших в эвакуацию, было теперь много. И многие, сначала украдкой, а потом и не стесняясь, тащили оттуда ковры, вазы, часы и прочее. Но это всё-таки было уже воровством.
А вот разбитые магазины, он считал, глупо было оставлять без внимания. Правда, это было опасно: там орудовали не только скандальные старухи и бабы, но и серьёзные дядьки, там могли крепко накостылять. Просто удивительно, откуда такие здоровые дядьки оставались ещё в городе: казалось бы, последние мобилизации их должны были бы дочиста подмести.
Алёша чуял, что эти дядьки скоро совсем обнаглеют и будут по-настоящему опасны. Не так, как немцы, но всё-таки.
В сентябре начались дожди, хотя и ненадолго. Это был уже серьёзный знак готовиться к зиме. Алёша совершил удачную сделку: урвал из разбитого "Гастронома" две упаковки халвы и выменял на них у инвалида с Гаванной маленькую, но настоящую печку-"буржуйку". Этот инвалид на складе работал, сторожем. Чуть Алёша не лопнул, пока довез её до дому в коляске, ещё боясь, что отберут по дороге. Но все-таки довёз. Мама увидела, но ни о чем не спросила: печка была нужна. Высокую, кафельную, было дровами не прокормить.
Свою замечательную берлогу в катакомбах они забросили: было не до игры в партизан. В последний раз Алёша там был с этой шальной девчонкой и ее псом. А потом девчонка куда-то делась, и больше Алёшу не тянуло в их секретный лаз. Поэтому он удивился, когда Петрик с ним заговорил о берлоге: надо, мол, там сделать запасы, мало ли что. Катакомбы — это же лучше любого бомбоубежища.
— А если нас там завалит? — только и нашелся спросить Алёша.
— А ты знаешь место, где точно не завалит? — ответил Петрик, в лучших одесских традициях: вопросом на вопрос. И глянул ясными карими глазами, будто и вправду надеялся, что Алеша знает такое место.
В пасмурный октябрьский денёк из порта ушли последние военные транспорты, увозя и оставшуюся советскую власть. Одессу сдали румынам. С людьми и со всем.
ГЛАВА 4
Румыны поначалу произвели странное впечатление. Они прибывали в город вразнобой: на грузовиках, на подводах, на каких-то немыслимых плетёных телегах. И пешим ходом тоже. Что почему-то поражало — это что они были в обмотках. Да-да, у них вместо сапог были ботинки с обмотками, даже у офицеров. Обмотки были форменные, такого же зелёного цвета, как и мундиры.
— Это называется вояки? Это же сброд какой — то! Наши моментально выбьют отсюда весь этот цыганский табор! — разорялась во дворе мадам Кириченко. Она была вдова адвоката Кириченко, которого хоронили с оркестром и речами, и очень много о себе понимала даже после смерти мужа. Весь двор обязан был знать, как хорошо устроилась ее дочка Нюся в Москве, и у неё такой муж, что Нюся имеет домработницу и забыла, что такое чистить картошку.
Однако в Москве, видимо, совсем не скучали по самой мадам. Так что она жила одна в адвокатской квартире на втором этаже и постоянно клокотала от желания пообщаться. Была она с придурью: даже растягивая на рамах гардины или набирая у крана воду, говорила политически правильные вещи. Будто двор это было ей партсобрание. Хотя на партсобрания она не ходила. Она не была членом партии, потому что её папа, по слухам, до революции имел собственную мельницу. Так что от агитации за советскую власть выгоды ей было ни на грош. Но даже с "сумасшедшей Рохл", пока та была жива, мадам Кириченко не стеснялась заводиться: и про вредителей, которых всех надо перестрелять, и про борьбу со спекулянтами, так что непонятно было в конце концов, кто из двоих сумасшедший.
Выступала так она недолго: через пару дней прошел слух, что румыны, то ли немцы, повесили трёх человек. Коммунистов, то ли просто первых попавшихся. Прямо на базаре. Этому ещё особо не верили, но очень скоро разнеслась весть о пороховых складах, что на Люстдорфской дороге. Что туда загнали наших пленных (а другие говорили, что евреев), облили бензином и сожгли. Две с половиной тысячи. Это было до того немыслимо, до того невозможно было человеческому уму такое сочинить, что не оставалось сомнений: это правда. Сожгли. Живыми.
А на улицах и вправду появились немцы: они были в серой форме, в сапогах и с нарукавными повязками. Эти у прохожих, где какая улица, не расспрашивали, документов не проверяли, противотанковые ежи с дороги в сторонку не утаскивали. А ходили себе просто так. Очень уверенно. Со свастиками на повязках.
Появились новые газеты, где Одесса называлась частью Транснистрии. Такое слово только румыны могли выдумать, но было как-то не смешно. В газетах были указы новой власти: коммунистам немедленно явиться… служившим в советской армии немедленно явиться… за укрывательство расстрел… евреям явиться… Было ещё объяснение, кто такие евреи: независимо от вероисповедания, все, имеющие по мужской или по женской линии евреев в родословной.
Анна привела Алёшу к Мусе ночевать. Они и раньше подкидывали друг другу на ночёвку детей. Квартиры обе на первом этаже, только двор перейти. Тогда у одной руки развязаны, а дети даже довольны: компания — не разлей вода.
Анна была не на шутку испугана, потому что с утра в дверь заколотили, а когда она открыла — там стоял румынский офицер со стеком. И с ним ещё один, тоже в форме, но, кажется, солдат. И они вошли в квартиру, как к себе домой. Офицер, правда, поклонился, и что-то сказал по-румынски, так что Анна ничего не поняла. А потом, поколебавшись, попробовал на вполе сносном французском языке и явно обрадовался, когда Анна кивнула. И объяснил: их часть расквартровывают в этом квартале. И он будет на постое в этой квартире. У Анны, то есть. Он огорчен, если доставляет неудобство, но мадам понимает: война есть война. Он надеется, что они будут добрыми соседями. А денщик (этот солдат был денщик) уже затаскивал в "тёплую" комнату мешки и патефон. На обе комнаты офицер не претендовал: "холодную", проходную, он оставлял Анне. Сказал, что разрешает ей забрать нужные вещи из его комнаты и из кухни, но мебель просит без разрешения не выносить. И просит оставить денщику что-нибудь из посуды, чтоб варить пищу.
Алёша смотрел на этого вежливого офицера волком, а когда тот попытался погладить его по головке — отскочил, как укушенный. Так что Анна немедленно увела его к Мусе: от греха подальше. Алёша тоже знал французский язык вполне сносно.
— Алёша, сынок, мы потом подумаем, как быть. Я же не могу его выгнать, мальчик мой, как ты не понимаешь? Я тебя прошу: никаких выходок, будь очень осторожен. Они людей убивают, понимаешь? Не скажи лишнего, не фыркай.
— Да, а он будет меня трогать за голову?
— Он не хотел ничего плохого, видит — ребёнок, ну и погладил.
— Я ему покажу ребёнка!
Тут вмешалась Муся. Она Анну уважала: и образованная, и старше насколько, и манеры… Настоящая дама, хоть и не скажешь, что ей уже за сорок. Анна была сильная, умная, с ней Мусе хорошо было чувствовать себя чуть не девочкой: обожать и слушаться, а зато ничего не бояться, пока Анна рядом. Но иногда хорошие манеры — хуже слабости. Особенно с пацанами, они разве понимают хорошее обращение? Я тебя прошу да пожалуйста…
А полотенцем по морде? Ишь, рожу скривил. На родную мать.
Муся загорелась своим неистребимым румянцем, с которым даже рытьё окопов и жидкая мамалыга ничего не могли поделать, и возмущённо хлопнула ладошкой по комоду:
— Да что ты его уговариваешь, как маленького. Двенадцатый год лбу здоровому! Покажет он этому румыну, паршивец! А маму твою повесят в Алексеевском садике, да? А ты, как моя Маня, увидишь виселицу и будешь спрашивать: "это что, качели?" Ты этого хочешь, обормот?
Она взяла Алёшу за щёки и повернула его лицом к себе:
— Ты за маму ответчик, дошло? И никто теперь не смотрит, кому сколько лет. А если этот румын думает, что ты деточка сопливая — то и хорошо. И французского ты не знаешь, понял? И ничего ему не говори, строй дурачка. А если услышишь что-то важное — скажи маме или мне. Кто их знает, что они собираются делать. А мы будем знать раньше всех, если ты не будешь идиотом. И никаких фокусов, ясно? Ты обещаешь?
Алёша кивнул. До него действительно дошло насчет виселиц, хоть он их ещё не видел. Но представил себе, как маму волокут к этим "качелям". И потом, тетя Муся повернула дело неожиданным образом. Как он сам не сообразил: это ведь почти как разведка! Он всё подслушает, все их секреты!
С чего бы румын говорил со своим денщиком или даже с другими офицерами по-французски — он как-то не задумался и потому не понял, что тетя Муся бессовестно его надувает. У него теперь была тайна, и все дело окрасилось в романтические тона. Пусть его этот гад гладит по головке, он ещё улыбаться будет и строить невинные глазки. Не знают они еще Алешу Петрова, оккупанты собачьи.
Муся распорядилась, чтоб Алёша немедленно привел со двора Петрика и Маню и чтобы все трое сидели дома тихо, как мыши, до самого вечера, и не крутились у этой солдатни под ногами. Надела зеленую вязаную кофту и взялась за ведра:
— Я за водой сбегаю, Анечка, а ты, хочешь, тут посиди. Только я бы на твоем месте присмотрела, как этот денщик у тебя там хозяйничает. Если офицер вроде ничего, то имеет смысл с ними ладить. Раз одного прислали, их теперь полный двор нагонят, деваться некуда. Выкрутимся как-то, не расстраивайся.
Она чмокнула Анну в щеку и темперементно загремела ведрами. Анна благодарно улыбнулась ей вслед: прелесть все-таки эта Муся. Как раскисла, когда войну объявили, а потом оправилась, подобралась — и никакого нытья. Бойкая, как воробышек, всюду успевает, ещё и улыбается. И про детей не подумаешь, что не присмотрены: одёжки зашиты-выстираны, и мордочки умытые. По утрам у Муси и то глаза не зарёванные, хотя старшенький ушел добровольцем, а муж — вообще неизвестно где теперь. Как повез свой шестой класс в Москву на экскурсию за пару дней до войны — так и нет известий.
Но воды в этот раз Муся не принесла. Потому что на выходе из двора её приветливо окликнула мадам Кириченко:
— Ой, кого я вижу! Мадам Гейбер, вы не имеете от вашего Яшеньки никаких известий? Или он ещё учитель, или опять комиссаром стал, как в восемнадцатый год? Ну, когда в ЧК ему сделали фамилию Краснов? Так передайте ему, что весь двор его помнит и о нём интересуется…
И с медовой улыбочкой пронесла мимо остолбеневшей Муси свои телеса — к себе, в адвокатскую квартиру.
Муся, как ошпаренная, кинулась назад и забилась в объятьях Анны, ещё не успевшей уйти:
— Что же делать, Анечка, что же делать?! Она же знает, эта гадюка, она донесет!
Обе понимали, что все горести с выживанием под бомбежками, с продажей пальто на базаре за мешок муки и с тасканием воды, даже с румыном на постое — еще не было самое страшное. Страшное начиналось сейчас: куда девать Маню и Петрика? Если у них еврейский папа, а таким приказано отправляться в гетто, и детям тоже? И если не осталось никакой надежды, что соседи промолчат, что теперь делать?
Все разговоры первых дней оккупации про то, что немцы — культурные люди, и в восемнадцатом году евреев громил кто угодно, кроме них, и что в гетто, очень может быть, евреям организуют нормальную, хоть и изолированную, жизнь — выглядели теперь, мягко говоря, неубедительными. Как и газетные посулы, что ни одной нитки не пропадет из их имущества: путь смело оставляют дома всё, кроме самого необходимого.
Ещё не шли по Мясоедовской люди с тревожными глазами, надев на себя всё тёплое, не тащили узлы и детские коляски с пожитками, не вели закутанных до носов детей — под первым снежком, падавшем безучастно на них и на конвой. Первая отправка в гетто назначена была только на послезавтра. Но Муся представляла себе, как это будет, очень точно: и про конвой, и про собак. Потому что Яков ей рассказывал, как их гнали в лагерь этапом, и как собак спустили на отставшего старика, и как он кричал, пока они его ели…
А уж что будет в гетто — она не представляла. Если об этом не думать, надеялась она, то и пронесет. Они же не евреи, Яков и то по паспорту — русский, и дети не очень похожи, только что темноволосые. А Петрик так и вообще похожим быть не может.
Но, оказалось, что не пронесло. И что-то решать надо было быстро. В этот же вечер. Детей уложили на диване всех втроем, навалили на них ватное одеяло поверх шерстяного, и из комнаты, после недолгого сдержанного хихиканья и придушенных визгов, не раздавалось никаких звуков. Набегались за день.
В гетто, настаивала Анна, отправляться безумие. По документам все трое русские, это раз. Мало ли что может болтать мадам Кириченко, почему обязательно поверят ей, а не детским метрикам. Якова тут нет, а посмотреть на Мусю — блондинка, и даже брови с ресницами светлые. Муся — то не еврейка, это же сразу видно.
— Но Маня все-таки похожа, Анечка, вот я чего боюсь. И другие соседи могут сказать, Яков тут жил с дореволюции, его все знают…
Из горького опыта обе знали, что и советская власть скорее верила доносам, чем прочим бумагам, так чего же ждать от этой. А Муся, как сумасшедшая, схватила Анну за руки, прижала их к груди и воспаленно залопотала уже невесть что:
— Анечка, слушай, Петрик же тут вообще ни при чем. Яков тогда в командировку ездил, когда я Маню рожала, а я же дома разродилась, а тут как раз он возвращается, тряпки разматывает и сует мне Петрика, говорит, будут у нас двойняшки. Тогда же, помнишь, голод по селам устроили, ну, когда в колхозы загоняли… и какая-то баба до поезда добралась и Якову Петрика сунула, чтоб дитя с голоду не померло. Он вообще у нас украинец, он ни при чем… Ну поверь мне, ну честное слово… Мы с Яковом скрывали, конечно, зарегистрировали как близнецов… и детям не говорили, только мы двое и знали. Если я пойду с Маней в гетто, ты Петрика к себе возьмешь, правда? Я вам всё, всё оставлю, Анечка!
Анна, ошарашенная этой историей, не знала, что думать: правда? неправда? Но попыталась привести Мусю в разум:
— Муся, детка, я тебе верю, ну не реви. Нет, ты не реви, ты меня слушай.
Муся, конечно, всё равно хлюпала, закрываясь руками, но слушала внимательно, Анна это чувствовала. И уговаривала со всей возможной убедительностью:
— Вот сама подумай: кроме меня — кто тебе теперь поверит? И Петрик с Маней — никогда б не подумала, что не брат и сестра: и тёмненькие оба, и глаза карие… ну кто поверит? Раз так получилось, то уже получилось, и дети теперь под угрозой оба. И чтоб я больше не слышала про гетто, и ни Маню туда не пущу, ни тебя, дурочку. Завтра, как стемнеет, спрячетесь все трое к нам в подвал — не тот, что под прихожей, а тот, что рядом с палисадничком, где дрова. Он, конечно, прямо под окнами, но Алёша всё время туда лазит, дрова заготавливает. Он вам туда будет носить пить. И еду. А потом придумаем. Найдем пустую квартиру, далеко отсюда, а документы у вас в порядке. Только пересидите эту отправку, и все в порядке.
— А если подвал обыщут? — спросила, хлопая мокрыми ещё глазами, Муся.
— А у меня румынский офицер на постое, кто туда полезет? Я его ещё попрошу заступаться за беззащитную женщину, у него, кажется, претензия изображать джентльмена. На лучшем французском попрошу, как-никак дама из дворянской семьи.
Так они и сделали. Алёшу, как оказалось, посвящать в дело утром не понадобилось: он с обезоруживающей прямотой признался, что не спал и подслушивал. Целый день он крутился возле подвала: выволок оттуда обломки стульев и рубил на виду у всего двора. Денщик даже помог ему расправиться с особо упругой гнутой спинкой, которая отскакивала от топора, как пружинная. Алёша одарил его благодарной детской улыбкой и, в свою очередь, помог ему разобраться, как зажигать кухонную плиту. Она у Петровых была с фокусами.
Анна с денщиком тихо-мирно разбирались с вещами: одну кастрюлю — им с капитаном, одну — ей с Алёшей, кофейник — туда, чайник — сюда. Потом денщик варил офицерский обед, а Анна оборудовала себе кухоньку в прихожей: там была летняя плита, поменьше, но зато и пожиравшая меньше дров. Её давно использовали только как подставку для примуса. Но когда кончился керосин, Анна порадовалась, что в тридцать пятом году Павел не позволил Олегу, тогда ещё пионеру, стащить в металлолом все колосники, конфорки и прочие её металлические части. Где они теперь, Павел и Олег? Воюют где-то под Москвой? А газеты пишут, что Моква уже окружена…
А мы газетам верить не будем, все газеты врут и всегда врали, и советские, и фашистские. Мы лучше ширмы поставим в "холодной", отгородим угол с диваном и кроватью, а то неудобно. Всё-таки проходная, как спать ложиться? И посмотрим, как там Алёша.
Алёша успел по-хитрому переложить дрова, так что от входа освобождённого дальнего угла не было видно, пристроил там подобие столика из обрезков досок на кирпичах и, неизвестно из каких запасов, притащил четыре свечи и огарочек.
Муся, покрикивая на притихших малышей, спешно паковала их вещички в две кошелки. На дно одной она сгребла ценные вещи: серебряные ложечки, часы-луковицу с боем на цепочке, своё золотое колечко… Мимолетно подумала, что примерно так она собиралась бы и в гетто. Но, поскольку все-таки не в гетто, она еще взяла эмалированное ведро с крышкой, запихнув в него одеяло и обвязав, чтоб крышка не звякала при переносе. Тут она на Алёшину распорядительность не надеялась. У таких мальчишек ветер в голове свистит между приключенческими романами. Такие головы предусмотреть, что живым людям и в туалет нужно, а из подвала вылезать нельзя будет несколько дней, никак не способны. Об этом в романтических приключениях не пишут. Там только на шпагах дерутся или палят из пистолетов.
Ночной переход удался, как по писаному. Малыши, заранее нашпигованные инструкциями про полное молчание и абсолютное послушание, не пикнули. Только Маня, упрямо сделав губки подковой, потащила за собой шёлкового клоуна, а скандалить было не время. Ведро не звякнуло.
А умница-Алёша еще умудрился загодя затащить в подвал несколько подушек и стеганую перину. Так что, когда ближе к утру пошёл снег, Маня и Петрик спали, отгороженные дровами и одеялами от всего мира, как в тёплом гнёздышке. А Муся сидела, закутавшись в драповое пальто, и жалела, что не верит в Бога и не знает никаких молитв. А то могла бы целый день, первый за много месяцев, когда ей абсолютно нечего было делать, тихонько молиться. И надеяться, что где-нибудь на небесах станут эти молитвы слушать. Спать она всё равно не могла. Это был день отправки в гетто. И многие, она знала, собирались туда. И, наверное, уже шли.
Это шествие, растянувшееся на целый день, потрясло Мясоедовскую улицу. Настолько, что на дядю Шуру и тетю Веру так-таки никто и не донёс, когда у них, бездетных, родилась вдруг дочка Лялечка, сразу месяцев шести, с двумя зубками в крошечном ротике. Очень умненькая девочка с самого начала: другая бы орала в палисаднике, под снежком, в мокрых пеленках. А эта только пыхтела себе и кривила мордочку, пока дядя Шура не открыл дверь.
Советские продовольственные карточки были теперь, разумеется, недействительны. Оставшееся в городе население, при смене власти оказавшееся поголовно безработным, должно было кормиться, как знает. То есть на базарах. С хуторов теперь был подвоз, и в принципе можно было выменять зеркало в бронзовой раме на хороший шмат сала или шубу на увесистый бидон подсолнечного масла. На базаре было не вполне безопасно, потому что патрули взяли моду стрелять воров, и пулю им было выпустить проще, чем на чужом языке вести разбирательство. На Привозе подстрелили мальчишку-газетчика, потому что он бежал, неся торбу. В торбе были газеты, но мальчишка почему-то в тот момент не орал, выкрикивая заголовки, так что со стороны это, действительно, могло вызывать подозрения.
Света слёту усвоила урок. Чтобы бежать по базару, да и по улице, лучше всего иметь на всякий случай торбу с парой газет и кричать позвонче про сногсшибательные известия.
— Приезд маршала Антонеску! Приезжает Антонеску! Кровавые сцены на Канатной улице! Муж убил тещу кочергой! — заливалась она. И с этим криком чуть не налетела на мальчишку, дёрнувшегося ей навстречу.
— Светка! Ты где пропадала? — обрадовался Алёша. Потому что это была несомненная Света, только теперь не в голубом платье, а в мужском пиджаке с подвёрнутыми рукавами и в сатиновых спортивных шароварах. Он её раньше по бегу узнал: она что-то такое волнистое делала спиной, когда бежала. А потом уж по голосу. А потом уже по всему.
Света быстренько стрельнула глазами через плечо: нет, никто не гнался и не кричал "держи её!". Тогда она и себе позволила обрадоваться:
— Привет! Ты чего тут делаешь?
— Даю уроки бальных танцев, — отрезал Алеша, как мама обычно отвечала на глупые вопросы. Через плечо у него висела облезлая чернобурка, которую тетя Муся просила поскорее достать из сундука и обменять на еду, пока никто не залез в их опустевшую квартиру.
— Нет, а ты-то куда подевалась? Из вашего окна, я забегал, какой-то жлоб выглядывает.
Света ему сообщила, почему она там больше не живёт. Кратенько.
— Ой, а что ж вы всё это время ели? — ужаснулся Алёша.
— Раньше шелковицу, а потом на пустых дачах яблоки искали. И картошку. А как пошел снег — приходится коммерцией заниматься, — невинно ответила Света.
— А живёте где?
Были в одной квартире, только потом дворничиха тамошняя, ещё при наших, начала приставать: откуда мы взялись да где родители. Я развалку классную нашла, там в подвал не затекает, и никто не лазит, потому что там был магазин, и всё давно растащили. Только холодно там сейчас. Думаю походить поискать комнатку, теперь в НКВД не отведут. Только перебираться — целая морока: ещё пока найдешь хорошее место… И жрать же надо каждый день. Просто руки не доходят. Вот ты не знаешь, куда можно сунуться, где печка есть, и ещё никто не влез?
— Я поищу. Где тебя-то найти? Ты всегда тут газеты продаешь?
— Газеты — это так, мелочи, усмехнулась Света, — я с этим завязывать думаю. Как раз голос на холоде застудишь, а тут один караим открыл бодегу… Ну что ты, как ребёнок! Караим — это такой еврей, только у него документы, что он караим… национальность такая, им жить можно, а документы такие больших денег стоят, понятно? А бодега — это такая пивная с понтом ресторан. Так мне там через вечер платят, чтоб я пела с танцами. В балеринской пачке. Наверное, из балетной школы уперли, в неё никто взрослый не влазит. Я как прихожу, переодеваюсь, и ещё на меня ленточки навязывают. А хозяин — жмот, сам платит шиши, а сам ругается, что я тощая, как велосипед. И еще нудит, что я пою не по системе Станиславского. Ну, что мало переживаю и забываю лыбиться. Нет, надо серьёзно коммерцией заняться. У тебя уже дело есть какое-то?
— Нет пока.
— Ну, чернобурок твоей маме надолго не хватит, — скептически заметила Света.
Это Алеша и сам знал, что не хватит.
— А Гав с тобой? — спросил он, чтобы сменить тему.
— О-о, Гав! — заулыбалась Света. — Гав молодец! И спать с ним — знаешь, как тепло? Мы бы без него уже дуба дали, а так Андрейка даже не кашляет.
— А как ты его кормишь? — поинтересовался Алеша.
— Это ещё кто кого кормит, — сделала Света хитрющие глаза, и в подробности вдаваться не стала.
Но, видимо, Гав кормил Свету не очень сытно, потому что щеки у неё были запавшие. Даже когда она улыбалась.
— Ты, Светка, молодец. Ты знаешь что, ты не пропадай больше. Мы всё там же живём, только у нас теперь румын на постое, так ты не пугайся. Не, он вроде не вредный. Не трогает нас. А вот что, давай приходи завтра утром, посвисти, и я вылезу. Пойдем в нашу берлогу, помнишь, где от гицелей прятались? Разговор есть. В такое время лучше вместе держаться, — сказал Алеша по-взрослому, как тетя Муся.
Но в условленное время Света не пришла. Потому что в то утро на Маразлиевской взлетел на воздух румынский штаб, вместе с новым комендантом Одессы и кучей всякого их прочего командования. Антонеску просто повезло, что он ещё не приехал. По городу начались облавы, на улицах хватали кого попало. Вешали в Александровском садике, с барабанным боем. Лучше было несколько дней отсидеться, не шляться по улицам. А то, если даже не попадешь в заложники — то погонят смотреть, как вешают. Детям тоже полагалось присутствовать.
А в другом садике, где раньше вешали, теперь казнили из пулемётов. Потому что трудно было поставить виселицы сразу на триста человек. А деревьев тоже не хватало.
ГЛАВА 5
Несколько дней Алёша не рисковал бегать на базар. И мама не ходила. У них было ещё полмешка фасоли, можно было обойтись. А для Мани и Петрика Анна выменяла у тетки из соседнего двора почти полную баночку жидкого сливового повидла. Бедная Муся, столько дней в подвале, и надо делать, чтоб дети молчали и не скакали там.
Но Алёша, спускавшийся в подвал, знал больше мамы. Маня и всегда была подвижнее Петрика, и теперь от сидения начала капризничать. Хныкала, просила разных разностей. Петушка на палочке она хотела, и доводила Мусю этим петушком второй день. Так что Алёша вытащил из-под дров серебряную ложку, что нашёл на развалке, и отправился-таки на базар. Ложка была тяжёлая, столовая, и Алёша очень хотел, чтоб это оказалось настоящее серебро. На эту ложку была вся его надежда.
Взрослые не всегда понимают самые простые вещи. Они понимают только, что полезно, и что нельзя, и всякое такое. Петушок на палочке — не еда, а баловство, они считают. И никогда не купят, если можно взамен купить фасоль. А что человеку может быть нужна радость, больше всякой еды и всякой пользы, и сейчас, а не завтра, и так нужна — хоть умри — это до них не доходит.
Он остановился перед подъездом, чтобы на свету рассмотреть ложку. На серебре должна быть проба, но как она выглядит — Алёша не знал. Там на ручке были какие-то мелкие вмятинки, вроде как штампик. Может, это проба и есть?
— Почём отдашь, хороший мальчик? — услышал он над собой и дернулся.
Над ним стоял дядя Стася Бубырь с четвертого этажа. Он теперь, при румынах, стал вроде как управдом. Ходил по квартирам с важным видом, составлял списки жильцов. Румынам — и офицерам, и солдатам — "делал уважение": снимал кепку и кланялся. А перед жильцами надувал морду. С понтом он большое начальство. Провел румын по всем квартирам с обыском. Кой-чего не досчитались после этого обыска в каждой квартире. И уже гонял жильцов по списку на расчистку двора и мостовой, и уже звучало ему в спину "полицай" — тихим, бессильным шёпотом. К Петровым он не совался: у них офицер стоял, так что и Анне он кланялся во дворе. На всякий случай. И теперь он с интересом смотрел на Алёшину ложку. А Алёша дёрнулся по-глупому, и от Бубыря это не ускользнуло.
— А мама твоя знает за эту ложку?
— Какое ваше дело? — огрызнулся Алеша и устремился в подъезд.
— Ну, бежи, бежи. А кто ж будет с вашего подвала ведро до сортира выносить? — раздались ему вслед невыносимо страшные слова. Уследил-таки, паскуда! И что теперь будет?
Бубырь подошел к Алёше и вынул ложку из его ослабевшей руки уже по-хозяйски. Покрутил, попробовал на зуб.
— Годится. Завтра штоб остальные были, понял? У в полном комплекте. А то я буду сердитый.
И потрепал, подлец, Алёшу по плечу. И ушел. С ложкой.
Мама строчила на ножной машинке "Зингер", когда Алёша тихо вошел и стал над ней с отчаянными глазами.
Той же ночью Мусю с детьми перевели в "берлогу". Тут уж было не до секретов и тайн: запросто следующим же утром их могли расстрелять за укрывательство. Потому обе мамы от слова "катакомбы" в особый ужас не пришли, и лишних вопросов задавать не стали.
В "берлоге" было, с одной стороны, гораздо лучше, чем в подвале. Потому что в катакомбах, каждый знает, пятнадцать градусов и зимой, и летом. Да и попросторнее: "берлога" была небольшая камера, размером с кухню. И всё-таки было, где размяться, и где попрыгать детям. С другой стороны, из "берлоги" шёл ход еще куда-то вниз, в тихую темноту, и оттуда тянуло неуютным сквознячком. А может, никакого сквознячка и не было, но казалось, что тянет. Постоянно и спиной, и затылком ощущалась эта черная дыра. Будто она ждала и заманивала в себя. Куда ведёт этот ход — дети разведать не успели, они и "берлогу" нашли как раз перед войной. Но намеревались. А уж это мамам совсем не улыбалось.
Про катакомбы ходили страшные слухи. Они, как говорили, шли под всем городом, запутанные, как лабиринт. Когда-то они начинались как каменоломни, там добывали ракушечник, из которого весь город и был построен. Потом дополнительные ходы пробивали контрабандисты: выносить товары из города за черту "порто-франко". Потом они ещё усложнялись: вся нелегальная, воровская, бандитская деятельность многих поколений городского преступного мира требовала секретных коммуникаций. Иногда ходы заваливались, иногда люди там пропадали бесследно: по той или иной причине. А найти заблудившегося шансов не было. Полностью эту сложную многоярусную сеть никто не знал, да она и не была сплошной. Вовсе не каждый ход тянулся аж до самого села Усатова — главных каменоломен. Иногда всего коридора было на пару кварталов, но и так далеко несведущему человеку заходить не следовало.
В чём советская милиция с царской полицией была единодушна — это в политике относительно катакомб. Если находили туда ход из какого-нибудь городского двора или подвала — этот ход немедленно закупоривали, замуровывали, застраивали так, чтоб и духу его не осталось. И обе мамы в иное время от души согласились бы с обоими учреждениями.
Так или иначе, куда вёл коридор, было неизвестно. А выход из "берлоги" был через узкий, с двумя поворотами, лаз. В подвал вечно больной бабы Дуси, где только у самой двери лежал когда-то уголь, а теперь дрова. А дальше было нагромождение всякого барахла, накопившегося, казалось, с самого сотворения мира. Неудивительно, что Дуся, чью семью разметало ещё в гражданскую: и по тому свету, и по этому — вглубь подвала не посягала соваться. А подвал её выходил в тупиковую часть двора: этакое гулкое ущелье между высокими домами, ведущее в дворовый туалет. Тупик же, по которому в любое время может кто-то пройти — не самое хорошее место, если надо прятаться. Можно и попасться. А воду и припасы как носить?
Всё это, впрочем, можно было сообразить потом. Румыны, по счастью, по-русски не понимали. И Алёша чувствовал, что дома у мамы найдется пара-другая вопросов.
Действительно, дома ему пришлось почти все честно рассказать и пообещать, что он не будет соваться в тот коридор без разрешения. Но что у них есть план катакомб, который Маня и Петрик нашли на антресолях в папиных бумагах — Алёша благоразумно промолчал. Чтоб не волновать маму — это раз. И, кроме того, в плане ещё предстояло разобраться. Дядя Яков когда-то был революционным подпольщиком, но, похоже, это не обязывало его к хорошему почерку. Записи возле значков и стрелочек ещё надо было понять. И как стыкуются страницы этой обтрёпанной клетчатой тетрадки — тоже. И заодно — где именно на плане обозначен выход в подвал бабы Дуси.
Зато как они сделали со Светой этого Бубыря, как они сделали! День Бубырь прождал, а на следующий Алеша с наслаждением сказал ему все слова, которые мамы запрещают говорить приличным мальчикам. Бубырь раньше опешил, а потом страшно разозлился и побежал прямо к их квартире, заколотил в дверь. А румынский капитан был как раз дома, и, морщась, слушал брызжущую речь Бубыря:
— Ваше благородие, ахтунг… Они там жидов прятают. Или еще кого…
Румын повел плечами и хотел уже уйти в дом, но Бубырь ухватил его за рукав:
— Юде! Юде! Партизане! — заорал он на весь двор, тыча пальцем в наклонную дверь подвала.
Это уже и румыну было понятно, и он обратился за разъяснениями к Анне.
— Мадам, там кто-нибудь есть?
— Мосье Тириеску, там дрова, — с достоинством ответила Анна, не поведя бровью. Она достала из ящика стола ключ от замка и дала офицеру. Офицер покрутил этот ключ и сунул его Бубырю: открывай, мол.
— Счас, ваше благородие, айн момент…
И завозился над замком. Полязгал, открыл и распахнул дверь. Наклонился над ступеньками и заорал, почему-то на немецкий манер:
— Вылезайт!
Из подвала никто не ответил, а лезть туда Бубырю как-то расхотелось. Тут он наконец сообразил: мало ли кто там сидит, а ну как стрельнут? Терять-то им теперь нечего… Но господин капитан, всё с той же брезгливой миной, повел пальцем: полезай, мол. А сам достал, на всякий случай, пистолет.
И Бубырь пошел-таки вниз, загремел там дровами, а потом, конечно, взвыл не своим голосом. Вылетел он оттуда явно не с той скоростью, с которой намеревался. Потому что, яростно вцепившись ему в плечо, на нём висел глухо рокочущий Гав. И, хотя Алёша очень хотел, чтоб Гав успел перехватить Бубыря за горло, он сообразил, что румын запросто может выпалить из своего пистолета, и заорал:
— Пиль! Беги!
А из подъезда отозвался Светин зов:
— Гав! Гав!
Тут уж пёс рванул к подъезду огромными скачками, а Алёша сел на землю и разрыдался:
— Собачка! Моя собачка!
Из-под пальцев он любовался на Бубыря: Гав успел-таки его основательно подрать, и тот крутился на месте, подвывая и размазывая кровь.
Анна, не посвящённая в заговор, вполне натурально трясла Алешу за плечи:
— Откуда там это чудовище, Алёша? Алёша!
— Моя собачка, — заливался Алёша слезами из слюней, которые он успел наплевать в ладонь, — она теперь убежала!
Румын хохотал, и его денщик тоже. Они просто за бока держались, и Бубырь, не дождавшись сочувствия, потащился к своему подъезду. За дощатым столом под каштанами, на котором когда-то по вечерам мужики двора играли в домино, сидели румынские солдаты, делили пачки табака. Они тоже хохотали теперь, мотая головами в дурацких своих пилотках, и с ними хохотали высунувшиеся из окон жильцы, и смех отдавался в ледяном колодце двора.
Анна в сердцах ухватила Алёшу за шиворот и пихнула в дверь:
— Марш домой, хулиган!
Но капитан Тириеску мягко взял её под локоть:
— Не сердитесь на ребенка, мадам. О, я понимаю: я сам хотел собаку, когда был мальчик. И моя бедная мама тоже мне не позволяла. Ах, детство, детство, оно так скоро проходит. "Соба-чка" — вполне чисто повторил он уже по-русски, и снова засмеялся.
Ещё много месяцев румынские солдаты, стоящие в их дворе, видя Алёшу, говорили: "соба-чка" и ухмылялись. Видимо, были благодарны за доставленное удовольствие. Трудно сказать, почему, но что-то смягчилось в отношениях расквартированных во дворе румын и жильцов после этого общего смеха. Может, потому, что смех на всех языках звучит одинаково. Может, потому, что обе стороны, как оказалось, равно презирали Бубыря. А теперь, после ложной тревоги, румыны ему не особенно и верили. Квартиры больше они не обыскивали: какие тут могут быть "партизанен"? То есть, вообще в городе могут быть, но не в "нашем дворе". Обжились, освоились и почитали себя счастливыми: у каждого ли солдата есть "наш двор" на такое долгое время? Тут в спину не стреляют. Тут, если кто в подвале и сидит, то "соба-чка".
И, хотя Бубырь похаживал в префектуру и даже имел какую-то постоянную работу в одном из многочисленных новых учреждений, все знали: лушпайка он, а не начальство. А во дворе постепенно начались с румынами торговые отношения: у румын была еда, у жильцов ещё оставались кой-какие вещи. К торговле и обменам румыны проявляли большой интерес. И даже азарт. Будто и не фашисты вовсе, а нормальные люди.
Виселицы всё стояли, и с них долго, долго, не снимали окоченевшие на морозе тела. Газеты выходили с указами один свирепей другого. Про катакомбы тоже: кто знает, где туда входы — сообщить, за сокрытие — расстрел. И патрули хватали прохожих просле десяти часов вечера. И опять гнали в гетто, на этот раз в Дальницкое, оставшихся евреев. Ими же была заполнена до разрыва городская тюрьма.
Но, каким-то образом, в глазах населения двора произошло разделение: те, что вешают, и устраивают облавы на базарах — это другие румыны. И вообще немцы. У них же всем заправляют немцы, даром что Транснистрия. А "наши" румыны, те, что тут живут, они почти безобидные. Жуликоватая нация, что и говорить. И торгаши похлеще наших. Хоть что продадут и выменяют, как только до сих пор при оружии…
Но отдают картофельные очистки дворовой мелкоте, и по вечерам поют что-то грустное, и вообще у них, по временам, совершенно человеческие лица.
А всё-таки все девочки-подростки во дворе оказались больными: у кого было зелёнкой перемазано лицо, а у кого наглухо, через нос, забинтовано. Солдатское дело известное, а бережёного Бог бережет. Но когда семнадцатилетняя Рита из четырнадцатой квартиры беречься не стала, а, наоборот, завертела кудри штопором и стала пропадать по целым дням явно не на базаре, её никто особенно не осудил. Одна девчонка, с безногим дедом — как ей крутиться?
Все-таки этот коридор надо было разведать. Алеша был почти уверен, что именно бабы Дусин ход в катакомбы и обозначен на второй странице плана лиловым крестиком, на других выходах таких крестиков не было. А если принять эту гипотезу, то выходило, что спуститься по коридору, дойти до развилки и взять вправо — и там кружок, над которым надписано "колодец". Вот было бы здорово воду снаружи не таскать! А ещё за два поворота — выход, отмеченный галочкой. Это ж можно будет незаметно всех вывести, а там — найдем пустую квартиру, тетя Муся начнёт как-нибудь зарабатывать, а малыши будут сидеть у печки. И помыть их можно будет, наконец, и обстирать по-человечески. Чтоб не прятать за ширмой детское бельишко, сдёргивая с веревочки каждый раз, как мужские шаги в дверях. А то, легко сказать — троих укрывать. А обеспечение? Они с мамой уже из сил выбиваются.
Мама теперь шьет целыми днями. Ей один дядька материал приносит и нитки, а она делает стеганые "чуни". Это вроде валенки такие ватные, к ним потом приделывают подошвы из старых автомобильных шин, и на базаре идёт — за милую душу. Дядька маме неплохо платит, потому что редко какая машинка через вату строчит, а мамин "Зингер"- старый, дореволюционный ещё. Он хоть фанеру прошьёт. Раз в день, чаще не получается, спускается мама в "берлогу". Несет, что можно спрятать под пальто. Остальное — на Алёше. Света иногда покупает для них на базаре, что надо, приносит. Но у неё же еще Андрейка на руках. Заработай поди ему в клюв, да ещё и воспитывай. Куда тут чужим людям помогать. Хоть она и не жалуется.
Батарейки от старого фонарика давно кончились, но оставалось главное сокровище: фонарик-динамка. Сколько хочешь, столько вжикай, и будет гореть. Как ни крути, идти надо, а раз так, то и откладывать нечего. Стороны света на плане обозначены, а компас можно позаимствовать у румына. Он всегда на рояле лежит, и ни разу Алёша не видел, чтобы тот им пользовался. Только, значит, надо идти, когда румына дома нет. А то вдруг хватится.
Света в тот день принесла в "берлогу" царское угощение: целую связку баранок. Невероятно было, что остались ещё на свете баранки, но факт оставался фактом: на Новом базаре стояла баба, в белом платочке поверх пухового, вся обвешанная этими связками. И сипло голосила: — Бублички!
Место для "хипеса" было самое удачное. Света, дождавшись, пока к бабе подойдет покупатель и начнёт торговаться, вытащила из торбы газету, свернула трубочкой, и завопила:
— Покупайте газету "Молва"! Сенсационные новости!
Она ловко поскользнулась на обледеневшей дорожке и въехала прямо в бабу с покупателем, сбив обоих с ног. Пока баба, ругаясь, подбирала рассыпавшиеся связки, Гав свое дело знал: налетел серым вихрем и умчался с одной в зубах. А Света знала, что он её будет ждать за воротами. В довершение удачи, она ещё и продала последние два номера "Молвы": рассчиталась на сегодня, а ещё только одиннадцать часов. Так что они с Гавом появились в "берлоге" королями.
— Эй, сидельцы, это я, Света! Зажгите коптилку, тетя Муся, я чего вам принесла!
Загорелся слабенький огонёк: деревянное масло экономили, и зажигали коптилку только на время еды. Маня с Петриком зачирикали, потянулись тонкими ручками:
— Бублики! Ой, мама, бублики! И Гавчик пришел!
От восторга они не знали, что раньше делать: налетать на угощение или с Гавом обниматься. Гав был тут редкий гость: поди такую собачищу через двор незаметно проведи. Мальчишка-газетчик — другое дело. Весь город ими полон, и они то и дело забегают во дворовые туалеты: весь-то день на улице.
А Муся баранок как и не заметила, сразу тревожно зашептала:
— Ой, Светочка, я так волнуюсь! Алёша ушел туда, и давно.
Она повела головой в сторону запретного коридора.
— Мы туда ходим, ну, недалеко, там заворотик такой… ну, по делам… И Алёша пришел, и пошел, вроде как на минуточку, и не возвращается. Я же говорю: давно. Час. Или два. А я детей боюсь оставить, и коптилка одна…
Свете не надо было объяснять, что это значит.
— Тетя Муся, у вас тут свечка есть, запасная. Давайте её сюда, а у меня зажигалка, не беспокойтесь. Мы сейчас, не волнуйтесь, сидите. Можно ваш шарфик взять?
И скомандовала Гаву:
— Гав, Алёшу ищи!
Ей и в голову не пришло дать ему что-нибудь Алёшино понюхать. Что он, идиот? Он Алёшу и так знает. Обвязала ему шею тети Мусиным шарфиком. Так-то Гав на поводке не ходил, но в темноте лучше держаться друг за друга.
Алёша чего угодно ожидал, но только не того, что развилка окажется тройной. Он взял в крайнюю справа и, наверное, ошибся. Уже обе руки вжикать устали, а колодца никакого не было, а коридор почему-то заворачивал на север, хотя на плане должен он был идти к западу. И какая-то новая развилка оказалась, на плане не обозначенная. Может, он уже зашёл туда, где другая страница? Он стал рассматривать проклятый план, но ничего не мог сообразить. И тут случилась настоящая беда: фонарик погас. Алеша яростно нажимал на ручку, и слышал вжиканье, но света не было. Лампочка, что ли, перегорела? Как же он не подумал взять запасную лампочку! Из старого фонарика можно было выкрутить.
Теперь он стоял в полной темноте, только компас слабенько светился циферблатом. Надо было идти обратно. Он шел на север, так? Пошли теперь на юг. Он осторожно развернулся, но нащупал пальцами глухую стену, и ему стало страшно. Так страшно, как никогда в жизни. Кричать и плакать было бы, впрочем, еще страшнее. Он пошел вдоль стены, ощупывая её дрожащими руками.
А, вот он, проход! Тьфу ты, трус, паникер! Обалдуй. Пыльным мешком из-за угла притыренный… Он ругал себя, и от этого становилось легче. Проход почему-то пошёл кверху, как Алёше показалось. Теперь он шёл, ведя пальцами по левой стене. И скоро опять нащупал пустоту. Там была еще одна развилка, которой он что-то не помнил. И на план не посмотреть… Спокойно, спокойно… Ты заблудился, спокойно… Сядь и подумай, что делать дальше. Дурак. Идиот. Но это почему-то перестало помогать, и на Алешу всей тяжестью навалилась огромная темнота.
Гав уверенно тянул Свету по коридорам. Она, во всем положась на собачье чутьё, даже не пыталась сориентироваться и запоминать дорогу. Да и невозможно было: они шли в темноте, а свечку Света решила зажигать только в самом крайнем случае. Куда-то они сворачивали, шли то вверх, то вниз, очень долго: Час. Или два. Потому что у них не было часов, а то бы они знали, что — пятнадцать минут. В полной темноте и тишине. Света слышала, как стучит её сердце: очень громко. Как будильник. И вдруг Гав как дёрнул, еле Света шарфик удержала. И заколотил хвостом по её бедру: крепко, как палкой.
— Подожди, Гав, подожди.
Она нашарила зажигалку и зажгла свечку. Дрожащий круг, очень яркий после темноты, осветил низкий свод. Взрослому тут бы уже пришлось нагибаться. А Гав всё тянул и даже поскуливал.
Сдавленным голосом (страшно было почему-то здесь кричать) Света стала звать:
— Алёша! Алёша!
И — за Гавом, так быстро, как только можно было, чтоб не загасить свечку.
Они нашли его, они его нашли! Гав прыгал и целовал обоих, потому что собаки вообще не стесняются. А люди в одиннадцать лет нежностей не понимают. Света ткнула Алёшу кулаком в бок, тот её в плечо. Гав — другое дело, Гава можно было гладить и хвалить, и путаться пальцами в его шерсти, сталкиваясь руками. Наконец, опомнились: надо было еще отсюда выбраться.
— Гавчик! Назад!
Но Гав, так же уверенно, потянул вовсе не ту сторону, откуда они пришли. Алёша заколебался, и Света ему прошипела:
— Иди, куда ведут! Гав тебя умнее в тысячу раз.
Теперь туннель точно шел вверх, одновременно сужаясь, а потом каменные ступеньки привели к квадратному отверстию, прикрытому деревянной крышкой. И через её щели пробивался молочный дневной свет. Над ней был полуразваленный свод, а из него можно было вскарабкаться в огромный бетоннный зал, издырявленный так, что ветер гулял. А уж оттуда выбраться по битым камням на поверхность. Это был другой выход, не в подвал тети Наты.
Они осторожненько высунулись. Все вокруг было раскорёжено, будто тут черти плясали. Гнутые балки, сажа, обгорелый бетон… Это явно была развалка, причем не жилого дома. Магазин тут был, или что? Но что бы ни было — сюда случилось прямое попадание, дело ясное. Или наши взорвали, уходя, вот и открылся под зданием старый ход.
— Где же это мы?
Даже знакомую улицу можно не узнать, если выглядывать осторожненько из-за обваленной стены. Они не сразу догадались, что это Ришельевская. А потом поняли: вон же туда — к Дерибасовской, а туда — к вокзалу! Плохо, что место людное, патрули здесь шляются. А вообще — хорошо: выход есть.
Они не решились идти вниз, в катакомбы. Поверху все-таки было скорей добежать. А прохожих было немного на обледенелой, ветром продутой улице, и они благополучно вылезли, и пошли: им обоим было пока по дороге. Патрули у них документы не проверяли. Какие у детей паспорта? Поначалу ещё велено было проверять детские метрики, но давно уже бросили это дело. В советских метриках всё равно национальность не указана: как проверишь?
А если б и могли проверить — криминала бы не обнаружили. Не евреи, да к тому же у обоих отцы реперессированы коммунистами. Нормальные мальчишки-газетчики. Продали газеты и идут себе. Один в ушанке, другой в кепке. Не возбраняется. Даже если один — переодетая девчонка. В чём только не ходит местное население в эту зиму. Пёс, правда, с ними здоровый. Но и собакам ходить по улицам префектура не запрещет. А для потехи пульнуть по нему охоты не возникало. Такой с первой пули не сдохнет. И со второй тоже. Такой и подыхая допрыгнет, и зубов не расцепит.
Полная раскрываемость преступлений, включая кражи, бывает только в книжках для младшего школьного возраста. В назидательных целях. Так что Алёша, в полном сознании, что его первая настоящая кража обошлась благополучно, и законы немедленного возмездия не про него писаны, сунул компас на место. Никого не было дома, и можно было сразу побежать успокоить тетю Мусю.
У неё даже сил сердиться уже не было, она только символически съездила Алёшу по затылку. Оба они не сомневались, что Гав найдет тот выход и во второй раз.
ГЛАВА 6
К следующему походу они снарядились по-умному. За часы тёти Муси они выменяли у румынского солдата компас и фонарик-динамку. И взяли кусок мела, стрелки на стенах ставить. Тётя Муся заявила было, что со Светой пойдет она, а Алёша пускай останется с детьми. Но Маня покашливала и, кажется, у неё начинался жар. Так что пошли они в прежнем составе.
— Гав, ищи выход!
Алёше было муторно опять лезть туда, под давящий свод. Но он, конечно, не показывал виду. Интересно, Света тоже не показывает виду, или ей в натуре всё, как с гуся вода? Эту девчонку не понять. То тихая такая: смотрит куда-то перед собой, и ничего не слышит, что ты ей говоришь. А то рассказывает, например, как тётю Тамару разбомбили, и про камень-сердолик, и вроде слёзы в голосе — и тут же подхватится, задурачится, запоет про червончики… С понтом весело ей. А это она, чтоб не реветь. Никогда не ревёт. Гонору выше крыши.
Но потом Алёша отвлекся на дело, и стало легче. Света жужжала динамкой и держалась за Гава, а Алёша метил стрелки-треугольнички, и ещё у него в руках была сталистая проволока, которую он загибал туда-сюда. В зависимости, как они шли. Рисованные планы у него больше доверия не вызывали. Расстояния его не интересовали, только повороты, так что выходила сжатая моделька, маленькая. А на развилках он делал закрутки по своей системе. И, когда по ногам дунуло холодком, удивился: что, уже пришли?
Ступеньки к люку были не такие, покруче, и свет не пробивался сквозь крышку. В этой крышке, похоже, и щелей не было.
— Гав, ты куда нас привёл?
Гав, с видом исполненного долга, вильнул хвостом. Мол, хотели выход — так вот же он. Алёша осторожно нажал на крышку, она была тяжёлая, как чёрт, но откинулась со скрипом. Тут тоже было темно, но гораздо холоднее, чем внизу. Значит, они вышли на поверхность. Посветили фонариком: вроде как чулан, и дверь закрыта. Тихонечко надавили на дверь. Косой луч так и грянул по непривыкшим глазам, но всё было тихо. Проморгавшись, они увидели пустую комнату с одним окном. Оно выходило на серую стенку: это был полуподвал. Тут явно никто не жил, потому что из одного стекла был выбит угол, и на подоконнике лежала подушечка снега. За ней была ещё комната, с двумя уже окнами, заваленная рваной бумагой и газетами.
Самое страшное — открывать двери, которые неизвестно, куда ведут. А вдруг с той стороны кто-то есть, и заорёт, или сразу схватит:
— Что вы тут делаете в чужой квартире?!
А входную дверь — еще страшнее: двор там? Улица? А вдруг там патруль, или вообще немец с автоматом?
Там оказалась улица, на неё из каменного проёма между стеной и окнами вели ступеньки, а наверху была железная решётка, огораживающая этот проём от тротуара. Что это за улица, долго соображать не надо было: это ж за четыре квартала от Коблевской! Старопортофранковская, Комсомольская бывшая. Вот почему они так скоро и пришли.
Назад отправились через катакомбы: надо было как следует запомнить путь. И, оказалось, очень легко. Треугольничков Алёша наставил от души, и проволочная моделька оказалась хорошей идеей. А развилок на этом пути было всего две: не заблудишься. С Гавом, конечно, и вообще не заблудишься, но Алёша хотел быть уверен, что пройдет, если надо, и один.
Тетя Муся с детьми в тот же день были переправлены в эту замечательную квартиру. Наверное, тут жили контрабандисты в старые времена. Отдельный вход с улицы, какая красота! А детей можно будет прятать в чуланчике, а чуть что — вниз, в катакомбы.
Это до войны подвальные квартиры считались самыми плохими. А на самом деле они самые лучшие: комнатки маленькие, потолки низкие, натопить легко. Правда, пока в этой квартире стоял собачий холод. Но тётя Муся уже вдохновенно вила гнездо: то стекло, что с выбитым углом, залепила найденными в большей комнате бумагами, слой за слоем, используя в качестве клея варёную картофелину. Конечно, если крепко подует — всё отвалится. Но Алёша (ну что за золотое дитя, с любыми железяками умеет обращаться!) принесёт гвоздики и молоток, закрепим потом. А Света, само собой разумелось, переберётся сюда: и малышам веселее, и вдвоём можно легче выкрутиться насчёт еды.
Она как на крыльях летала теперь, тетя Муся: всё ей казалось исполнимым. Маня, завёрнутая в ватное одеяло, спала в углу чуланчика, а Петрик, возбуждённый от свежего воздуха, приставал к маме:
— Ма, а можно мне в ту комнату, где окошко? Я только посмотрю — и назад… А дверь открыть можно? А когда будет темно, ты меня выпустишь на улицу?
Муся на него прикрикнула, но тут же пожалела и стала целовать. Бедный котёнок, сколько был взаперти… Ничего, мой маленький, мама теперь всё наладит. Мама сделает, чтобы деткам было хорошо…
Вот только трудно было набраться духу, чтоб выйти в первый раз на улицу с бидоном: искать, где тут берут воду. Но уже через квартал она не чувствовала никакого страха. На неё никто не смотрел, никто за ней не гнался. Это надо было почувствовать: она шла, как все люди, то есть как редкие прохожие, в голубеньких, пушистых зимних сумерках. Оскальзывалась на ледяных дорожках, куталась поплотнее в пальто. Все тоже были одеты, будто только что из подвала: замотанные во что попало, лишь бы потеплее. И она была, как все. И наслаждалась безмерной свободой: идти с бидоном по снежку.
Андрейка захлёбывался от довольства: и железная печка, которую теперь топили щепками каждый Божий день, и новые приятели Маня и Петрик, и их смешливая, ласковая мама — всё было прекрасно. А как тепло было спать всем вместе, соперничая за место под маминым боком! Она была такая тёплая, эта тетя Муся, честное слово, теплее Гава! А на ночь она всегда пела им песенку про солнце, ветер и орла, и эта песенка начиналась: "спи, дитя моё, усни", и Андрейка, безусловно, был тоже "дитя моё". Его тоже гладили по головке и целовали, а он изо всех старался быть послушным, и ему нравилось, когда тетя Муся выговаривала Мане и Петрику:
— Вот Андрейка на год младше вас, а всё делает, даже пол подмёл!
И он никогда не просился на улицу, как Маня и Петрик, хоть ему как раз и можно было. Чего там, на улице, хорошего? А как было здорово пить всем вместе морковный чай, прихлёбывая по очереди из обёрнутой платком, чтоб не обжечься, алюминиевой кружки.
Светин авторитет в его глазах сильно упал: она всё-таки не взрослая, хоть и корчит из себя большую. Тётя Муся — вот она взрослая, и умеет всё, как полагается. Разве со Светой они ели каждый день горячий суп? И вечно Светка уходила, замотает его одеялом и уйдёт вместе с Гавом, а ему холодно, а в развалке ветер свищет, и вообще страшно: а вдруг они не придут больше никогда? Придёт, принесёт всякую еду — тогда опять хорошо, а поел — и опять холодно. И в той комнате, где они потом жили, было холодно. Там была печка до потолка, они раз целую полку книг в ней стопили, и полку тоже — так и то эта печка была еле тёпленькая. И всё Светка ему долбила: "ты уже большой, должен понимать". А теперь он никакой не большой, он самый маленький, выкуси!
Света видела, что он теперь на каждое её распоряжение норовит с невинным видом возразить: а тетя Муся сказала так-то. Но не обижалась: что с дурачка возьмешь. Он разве понимает, что такое на жизнь зарабатывать? Сколько ей пришлось продать папирос, чтоб купить ему пальто на толчке? А как её чуть не убили за тот шмат сала, еле ноги унесла, а он ещё капризничал, что без хлеба сало есть не может.
И пускай командует тетя Муся. Она теперь хорошо устроилась, посуду в кафе моет, и часто приносит целую сумку объедков. И она действительно умеет жить, как полагается. Даже принесла как-то мыло и устроила им всем баню: один таз на табуретку, а второй — на пол, и ставила их в нижний таз по очереди, и мыла тёплой водой из чайника.
Первые дни они с Алешей были заняты по горло: только и знали, что таскать коляску с Коблевской на Старопортофранковскую. Анна пошла к румынам, которые теперь были в Мусиной квартире, и безо всякого смущения попросила отдать хозяйкины вещи, и детские тоже. Так и сказала, не моргнув глазом: для отправки в гетто. А смутились почему-то они. И отдали, что не успели променять на базаре. Всё-таки в ее квартире стоял их капитан, и как ещё знать, почему она так много себе позволяла.
И та "буржуйка", что Алёша выменял на халву, тоже туда перекочевала. Она оказалась Петровым не нужна, потому что капитану Тириеску привезли подводу дров, и денщик топил большую печку, кафельную. А она одной стороной была в капитанской комнате, а другой — в их с мамой. Так что "холодная" комната" прозванная так ещё в гражданскую войну, холодной вовсе теперь не была.
А потом, когда устроились в подвальной квартире, у Светы оказалась куча свободного времени. Такое было облегчение — обязанности от сих до сих. Самая противная — вставать утром. До того было жутко вылезать из-под одеял, из нагретого всей компанией тепла и, накинув пиджак, бежать по ледяному полу к "буржуйке". Да пока её ещё растопишь, пока закипит затируха из кукурузной муки… Утром, тетя Муся права, надо обязательно что-нибудь горячее. А то до вечера будешь мёрзнуть, как цуцык. А зато было приятно слышать, как малыши брякают ложками, и болтают, и хихикают о чем-то своем.
Света теперь торговала игральными картами. Их немцы продавали большими партиями, а перекупщик, Карл Оттович, всю жизнь проживший на Пушкинской — как оказалось, настоящий немец! — нанял несколько ребятишек продавать их в розницу. Это были красивые тяжёленькие пачки, и шли хорошо — хоть на Привозе, хоть на Толчке. Света продавала лучше мальчишек, хоть и младше всех, говорил Карл Оттович. Он вообще был добрый, и платил с пачки по-честному, никогда не жулил. Тетя Муся зарабатывала сто марок в месяц, не считая объедков, а Света, если везло — чуть не вчетверо больше. Даже что Гава надо было теперь подкармливать — было уже не страшно.
Потому что Карл Оттович захаживал в ту бодегу, где Света пела с танцами, и всегда ей аплодировал. А потом, когда её выгнали (потому что нельзя давать такой грязной девчонке надевать балетное платье, она же всех посетителей распугает!), встретил её как-то на улице, и узнал, и сразу пригласил на работу. Не смотрел, чистая она под пиджаком или не очень. А на пиджак, как оказалось, посмотрел: предложил ей скоро настоящую кожаную куртку на меху по смешной цене, только чтоб не в подарок. Правда, курточка была маленькая, взрослый никто бы в неё не влез, разве что какая балерина. А Свете — как пальто, а рукава подвернуть — получаются меховые шикарные манжеты до пол-локтя!
До войны все вещи, кроме игрушек и мороженого, представлялись чистым недоразумением. Примерки всяких пальто и ботинок — какая это была тоска зелёная! А необходимость есть овсяную кашу! Иначе все стало ещё при тёте Тамаре: она умела радоваться вещам без занудства. Какие у неё были красивые платья с ватными плечами, какие туфельки! А потом, в ту жуткую осень, когда они с Андрейкой остались во всем летнем — Света поняла, что вся жизнь, так или иначе, крутится вокруг вещей. И каждая тряпка, каждая жестянка из-под консервов могут быть сокровищами получше, чем билеты в цирк.
А так приятно было забыть о необходимости эти вещи покупать, продавать, воровать — хоть на пару часов в день. И делать, что хочется. Алёшина мама Свету очень привечала, давала ей книжки читать. До чего это было здорово! Особенно про мушкетёров, про неотразимых дам… И вещи там упоминались только достойные внимания: шпаги, мушкеты, кружева и плащи. И смешные книжки были, самая смешная — "Примерные девочки", обхохочешься! Во люди жили! Хорошее — отдельно, плохое — отдельно. А от чёрной смородины этих девочек тошнило, надо же!
Но интереснее всего были, конечно, катакомбы. Света с Гавом знали теперь свою ветку наизусть, и Света уговорила Алёшу затереть меловые стрелки: а вдруг придется удирать, или подвальную квартиру зашухерят — по стрелкам же сразу найдут, если погонятся. У них теперь были тайные метки: камушки на развилках, пятна копоти на сводах, и всё такое. Так что в один из февральских дней Света выглядывала на Ришельевскую из магазинной развалки. Просто так, из интереса побыть в секретном местечке. Она все видит, а её никто.
По улице опять кого-то гнали, неужели в городе еще остались евреи, которые не караимы? И наших пленных уже давно не водили: война откатилась куда-то к Москве, хотя газеты перестали писать, что Москва взята. А гнали небольшую толпу, но с собаками и с конвоем — всё, как у них заведено. Издалека эта толпа казалась чёрной, а потом, когда они шли ближе, Света увидела яркие юбки, метущие снег, чёрные кудри, цветные платки… Цыгане! Куда ж это их? Может, тоже в гетто?
Света не знала, что цыганское гетто новым порядком предусмотрено не было. Их вели просто за город: расстрелять. Очередную партию, отловленную при облавах. Цыганам жить вообще не полагалось. Запищал какой-то ребенок, и молодая цыганка, уворачивая его поплотнее в шаль, чуть замедлила шаг. Ее пнул конвоир прикладом, и старуха, вся лохматая и страшная, как ведьма с картинки, ухватилась за этот приклад, загораживая упавшую.
Света отвернулась и сжала Гаву ноздри:
— Тихо, Гавчик, тихо…
Она и так боялась, что Гав не сдержится на тех собак. Или они его учуют.
Там были какие-то крики, а потом хлопнул выстрел. Света уткнулась в песий бок лицом, будто можно было ещё и не слышать. Её трясло. И Гава тоже.
Потом всё стихло, цыган погнали дальше, и улица опустела. В быстро сгущавшихся в синеву зимних сумерках тело старухи выглядело грудой черных тряпок на рыхлом снегу. Свете показалось, что эти тряпки шевельнулись не только от ветра.
— Тихо, Гав, тут сиди. Я сейчас.
Никого было не видать поблизости, и Света выскользнула из развалки. Она не то чтобы боялась мертвых, но проверять, мертвый человек или живой, ей ещё не приходилось. Это надо протянуть руку и дотронуться. Пощупать, бьётся ли сердце.
Но ей не пришлось. Оттуда, из черных тряпок, раздавалось тихое и монотонное:
— Ай… Ай… Ай…
Что было плохо — это что она наследила на снегу, затаскивая старуху в тот, второй подвал, под кирпичный свод. Сразу видно, что тут что-то тащили. А остренький свежий снежок сыпался вяло, еле-еле, и неизвестно было, успеет ли он до утра замести след. На всякий случай Света стащила старуху вниз по ступенькам, где уже начинались катакомбы. Худая, а какая тяжёлая! Придется тут и положить, прямо на камень: всё теплее, чем на снегу. Вот только вжикать динамкой и рассматривать, куда её прострелили, было невозможно: нужны были обе руки, чтоб размотать тряпки. Поколебавшись, Света достала из-за пазухи половинку свечи. После той перегоревшей лампочки в Алешином фонарике они никогда без запасной свечи не ходили. Мирный, жёлтенький свет сразу задрожал на каменном своде, на ступенях, оставляя только уходящему вниз коридору круглую дыру темноты. В этом свете было видно, что глаза у старухи открыты и следят за Светой. Она больше не стонала, но и не говорила ничего: смотрела, и всё. Чёрными, как два туннеля, глазами.
Свете стало не по себе:
— Бабушка, вам больно? Где вам попали? Бабушка, вы не молчите!
Старуха заворочалась и повернулась правым боком кверху:
— Больно, не бойся… Посвети сюда.
Рана показалась Свете страшной, так много было крови на старухиных кофтах и вокруг. И кровь казалась тёмной, почти чёрной в свете свечи.
Потом она часто думала: нарочно румын так стрельнул, или старуху знала специальное цыганское слово от пули? Потому что она прошла старухе под мышкой, чуть задев дряблую старческую мякоть. Всем бы такой расстрел.
Гав тоже сунул морду посмотреть, и старуха подставила подмышку, и забормотала:
— Полижи, мой ласковый, полижи, золотой.
Света затревожилась: было боязно видеть, как Гав охотно слизывал старухину кровь. Но и возражать она не решилась, и пёс лизал долго. А когда рана стала чистой — оказалось, что она не такая большая, и Света уже смело замотала старухе подмышку одним из её же платков — тем, что был посветлее и потоньше.
— Чтоб ты счастливая была всю жизнь! — поблагодарила её старуха. — Чтоб ты выросла красавица, чтоб тебя на руках носили… Попить есть?
— Я снега принесу, тут нет воды…
Она натащила старухе крепко слепленных снежков, да еще приволокла обломок доски, чтоб хоть боком ей лежать не на камне.
— Бабушка, мне пора домой. Тут развалка, вы не бойтесь, этого места никто не знает. Вы тут перебудьте, а я утром приду, принесу вам всего. Только в этот коридор не ходите, а то заблудитесь. Вы не будете бояться? Я вам свечку оставлю, а когда погаснет — вы не бойтесь, я приду.
Старуха кивнула. Не похоже было, что она станет проявлять резвость и бродить по туннелю. И Света заспешила вниз, в катакомбы. Поверху уже нельзя было: как раз нарвёшься на комендантский час.
Тетя Муся волновалась, не ложилась. Кинулась Свету обнимать за плечики, согрела ей чай из морковных стружек. Когда Света ей всё рассказала, заахала, жалея почему-то Свету:
— Бедная деточка, такой риск! Проклятые, что они делают, что они только делают…
Наутро, ещё до того, как уйти на работу, навязала Свете в узелок хлебных корок и кусок макухи для цыганки. И дала жестянку для воды, а воду налила в бидон.
— Ты там ей перелей, а бидончик назад принеси. А это полотенечко чистенькое, давай его вдоль разрежем, ты ей перевяжешь.
Поколебавшись, она достала драгоценный пузырек йода и отлила с чайную ложку в пустой флакончик от духов, который был у Мани куклой Фифи. Она бы и сама со Светой пошла, но опоздать в кафе — значило почти наверняка потерять место, а у Светы распорядок дня был вольный.
А уже через несколько дней она начала ворчать:
— Да не еды жалко! Едой как не поделиться, что мы, не люди, что ли? Чего я жалею? Коптилку дала, масло дала, и жакетку, и всё… Что мы, сами горя не видели? А мне обидно, что ты там с утра до вечера пропадаешь. Приворожила тебя эта цыганка, что ли? Ты домой теперь только ночевать и приходишь… Кто она тебе такая, что ты всё с ней?
Света неожиданно ощетинилась:
— А вы мне кто такая? Вы мне мама меня ругать, да? Где хочу, там и хожу!
Муся ничего не нашлась ответить. Только тихо заплакала, когда Света выскочила из дому. Трудно спорить: сколько эта девочка для них сделала, и Анечка с Алёшей — тоже ведь, если разобраться, чужие люди. Соседи, а ближе всякой родни… Где бы она сейчас была с Маней и Петриком, если б не они? Девочка вправе упрекать… Для неё чужих нет, ей все свои, и эта цыганка тоже. Такое это дитя… А обидно: почему так зло? Что она, виновата, что она ей не мама? Она бы хотела быть ей мамой… с радостью бы была…
А Света вовсе и не думала упрекать. Она и сама не знала, зачем так нагрубила. Ну, поворчала тётя Муся — это уж такое взрослое дело. Она же добрая, Света знает. Просто сегодня был Светин день рождения, а этого никто не знал на всём белом свете. Не ждать же от Андрейки, чтобы он помнил даты и смотрел каждый день на календарик, вырезанный из газеты.
Просто ей исполнилось двенадцать лет. Трудный возраст для девочки.
А с цыганкой бабой Грушей (хотя Света подозревала, что это не настоящее её имя) было и вправду интереснее всего на свете! Она была немного странная. Например, от йода отказалась, а каждый день, после собачьего вылизывания, собирала клоки паутины по стенам и налепляла прямо на рану. Говорила, что так лучше всего зарастёт. Смотреть муторно. Но, действительно, рана затягивалась с каждым днем. А зато какие она знала удивительные вещи!
Когда в щели крышки сочился дневной свет, доставала из-под юбок затрёпанную колоду карт и учила Свету, какие дамы бубновые, какие червонные, и что такое трефовые неприятности.
И рассказывала, что если хочешь узнать, врёт ли человек — пустое дело смотреть в глаза: надо смотреть на руки и ещё слушать, часто ли повторяется в его разговоре "не".
И что у каждого человека есть маленькие движения, которые означают "да" или "нет", и это и есть настоящие "да" и "нет", неважно, что человек при этом говорит и даже думает.
И что на лесть падки только самые глупые женщины, а умные, наоборот, настораживаются. А мужчины попадаются все, как один, даже если прикидываются, что это им не нравится.
И что такое — чувствовать карту, и почему карта к одним людям идет, а к другим нет.
А песни она какие знала! И учила Свету напеву, и где голосом замирать, а где притопнуть ногой. Только она поводила левым плечом, а Света должна была обоими.
Самое замечательное — был старухин шар. С маленькое яблоко, из мутноватого стекла, подставленный под луч света из щели, он начинал будто светиться изнутри. Баба Груша велела Свете в него смотреть, не отводя взгляда:
— Видишь что-нибудь?
Конечно, Света видела: шар показывал картинки, только ненадолго. Миг-другой, и картинка начинала дрожать, расплываться, а потом шла следующая, совсем уже про другое. А что кто говорил — было не слыхать: только картинки.
— Вижу, дядя и тётка младенчика купают… корыто с ручками… Это девочка, у неё девочкина писька… Вот, достали из корыта на полотенце, дядька ножку целует, а она дрыгается… Всё, уплыло.
— Ты их знаешь, этих людей?
— Нет, никогда не видела.
Старуха удивилась:
— Ты с ними повязана, а не знаешь? А ну, смотри ещё.
И опять Света видела незнакомых людей и каких-то птиц, летящих кругами, и много-много огней, а некоторые люди были одеты не по-нашему, а потом был какой-то обрыв, и там две женщины в очень коротких юбках стояли, взявшись за руки.
Баба Груша все это выслушала и сказала:
Это редко бывает. Раз в сто лет. Многие видят, только своё, а чтоб так — это уже судьба твоя такая. У моей прабабки такое было, говорят. Значит, ты скоро и слышать начнешь. Не бойся, спрашивай шар, он тебе всё покажет. А вырастешь, перестанешь видеть — береги, детям отдашь.
— Баба Груша, мы всегда теперь будем вместе? Да? Вы пойдете с нами жить?
Старуха усмехнулась:
— Мы с тобой тоже повязаны. А знаешь, как надо делать, чтобы звери тебя не боялись?
Они много говорили про зверей, и Света заодно поняла, почему она всё-таки немножко боится крыс, и как крысы это делают. И про людей они говорили, мужчин и женщин, и от чего зависит быть красивой. И про давние времена, и про всякие деревья и травы, и про стоячую воду, и про текучую, и кому золото приносит удачу, а кому одно горе, если его носить.
А на следующий день, когда Света прибежала с роскошными пирожками из требухи, прямо с базара — бабы Груши не было. Стояла на ступенечке жестянка из-под воды, а на обломке доски, где баба Груша спала, был необычно свёрнутый платок, а сверху карта: червонная дама. Света платок развернула. Там был шар, тот самый. И Света поняла, что это баба Груша оставила для неё. А сама больше не придет. Куда-то она ушла насовсем, и плакать не надо, потому что каждому своя судьба и своя вольная воля.
ГЛАВА 7
Алёшу все больше и больше раздражал этот капитан Тириеску. Всё в нем было противно: и фуражка-тарелка, и три медных полоски на узеньких погонах, и даже то, что у этого были не обмотки, а сапоги. Лаковые. Он, подлец, хитрый был: давил на симпатичность. Даже пробовал их своей едой угощать — ну, от этого уж они с мамой отказались. Не хватало у оккупанта куски сшибать. Так и то он сделал культурный вид: вроде не обиделся. Приволок откуда-то настройщика, тот привел рояль в порядок, и стал румын по вечерам наигрывать вальсы: усёк, гад, что мама музыку любит. И разговоры их по-французски становились всё продолжительнее. С чего бы, спрашивается?
Еще понятно, когда Маню с Петриком прятали — мама должна была с ним любезничать. Из осторожности. А теперь-то с чего? А Тириеску грустным голосом рассказывал маме, как он скучает по своей маленькой девочке, и как эта девочка ждёт его домой: не нравится ей жить у тетки. И что жены у него нет, умерла жена при родах, и жили они вдвоем с дочкой, и продолжали бы жить, если бы не война.
Маме везло в последнее время: стала приходить дамочка-перекупщица в оранжевом пальто и с лисой на плечах. Она приносила то связку немецких армейских одеял, то нитки, ставшие за последний год недостижимой роскошью. И брала недорого. А мама радовалась: шила из тех одеял куртки, и выгодно продавала. Только пуговиц у неё не было, но и без пуговиц куртки прямо расхватывали. Теперь мало у кого пуговицы оставались, и люди просто подпоясывались ремнями.
А потом Алёша увидел, что Тириеску с этой перекупщицей о чем-то разговаривает, и не в доме — хитрый какой! А на углу, на улице. Сразу стало подозрительно, почему она продает маме так дешево. А что докажешь?
Денщик Ион у Алёши злости не вызывал: сразу видно, что человек подневольный. Румыны своих денщиков запросто по мордам били. И, хоть Ион был добродушный корявый мужик с улыбчивой мордой в веснушках, Алёше иногда хотелось, чтоб Тириеску ему врезал пару раз, и чтоб мама увидела. Тогда бы небось не смеялась его шуточкам. Но Тириеску твердо держался своей коварной политики. Он на денщика даже не орал, не то, чтоб пальцем тронуть. И, что самое противное, Алёша сам стал понемногу поддаваться на капитанскую симпатичность. Уже поймал себя на том, что отвечает этому оккупанту на улыбку.
А тут ещё началась ранняя оттепепель, подуло теплом, и мама, ни с того, ни с сего, стала ладить себе шляпку из неизвестно откуда взявшегося куска серо-голубого бархата. Ещё и рассказывала Алеше, как в гражданскую войну её тётя Геля научила шляпки делать, и они одно лето в Киеве этим кормились, и Олега маленького кормили. Зачем в Киеве были нужны шляпки в гражданскую войну, Алеша не понял. А по тому, как мама примеряла своё изделие перед высоким зеркалом, что стояло в простенке между окнами, очень даже понял: не на продажу эта шляпка. До того мама стала в ней красивая. Даже в жакетке из серого одеяла.
А капитан Тириеску, конечно, припёрся во время примерки и проходил через их комнату в свою. Обычно он очень быстро проходил, деликатным прикидывался. А тут остановился и стал восхищаться: какая мадам волшебница, да какой шарм. Он так и не знал, что Алёша понимает по-французски. Смотрел на маму, как пацан на карусель. И Алёша вдруг увидел, что он вовсе не старый, этот румын, хоть и с проседью. А мама мило и смущённо улыбнулась и ничего не сказала.
Что Алёше больше всего хотелось — так это застрелить Тириеску из его же пистолета. Утащить у него пистолет было бы плёвое дело. Но за убитого фашиста казнили четыре дома, всех подряд. Так что все они были заложниками друг за друга.
И тут Алёше пришла гениальная идея: не стрелять! Зачем? За утерю личного оружия, он знал, в советской армии не миновать было загреметь под трибунал. А там разговор был короткий. У них в классе был Сенька Вороненко, так с его батей была такая история. И остался Сенька без отца. С мамой и бабушкой.
А эти ж — фашисты, они тем более Тириеску расстреляют, даже, наверно, и без трибунала. Сами по себе. И туда ему и дорога, а мы ни при чём.
Но, оказалось, не каждая кража — плевое дело. Чёртов Тириеску заметил-таки, и погнался за Алёшей.
Так что теперь Алёша сидел с пистолетом на узком карнизе над вторым этажом дома напротив, и солнце по-весеннему слепило ему глаза радужными кругами. А Тириеску топтался внизу и уговаривал, упрашивал, умолял: спуститься вниз. Тихонько спуститься, осторожно. В шахматах такая ситуация называется пат.
А карниз был, чёрт, скользкий, с ледяным наплывом по краю, с сосульками. И куда было по этому карнизу уходить? Алёша поддразнивал румына пистолетом: вот-вот, мол, уронит. А сам соображал: стрельнуть — нельзя, тогда и маму повесят. Слезть и сдаться? А что этот гад с ним сделает? Вот-вот кто-нибудь из румын появится во дворе, и тогда кончится пат. Застрелят Алёшу, как жестяного зайчика в тире, прямо на карнизе.
Тириеску, мешая румынские и французские слова, продолжал уговоры. Пистолет заряжен… Это не игрушка, это опасно… Пускай гарсон кончает шалить, и мы забудем эту историю. Пускай слезает очень осторожно.
Алёша подумал, что если кинуть пистолет подальше в глубину двора, где каштаны, то румын побежит его подбирать, а тогда он успеет соскочить вниз, а там в другую сторону, за угол, и в подвал бабы Дуси. Но он ничего не успел. Он увидел, как из подъезда входит денщик Ион, и дёрнулся, уже не размышляя. Так не размышляет заяц, когда видит гончую, хотя у него тоже, может быть, есть варианты. Он не удержался на карнизе, и по хребту шарахнула дикая боль: от ноги в затылок.
Это было так больно, так больно, что он, даже открыв глаза, не понимал, почему он на руках у Тириеску, а мама держит его за руку, и все трясётся и цокает. Потом был какой-то дом, белые халаты, и Алёшу положили на неприятно пахнущий стол. А уж там сделали больно до того, что он завыл, и стало темно.
— Мадам, умоляю вас, простите. Я глубоко сожалею… Я должен был ни на минуту не упускать из виду этот проклятый пистолет. Бедный мальчик… Какое счастье, что так обошлось. Мадам, вы поняли, что сказал доктор? Там две кости, там не может быть сдвига… Никаких последствий… О, какой же я осёл!
Это все говорилось над диваном, где лежал Алёша, уже с загипсованной ниже колена ногой, а Анна молча катила слезы. Все кончилось, и теперь можно было. Она подняла заплаканное лицо:
— Господин капитан, это я должна… спасибо вам… вы благородный человек…
Она ещё не вполне пришла в себя, у неё ещё плыл в голове перепуг, и всё помнилось кусками. Как Тириеску нёс Алёшу в пролётку, как он, с дергающимися губами, пытался по дороге объяснить Анне, что произошло, а Алёша поскуливал на каждой выбоине, что попадалась под колеса. И у неё сердце обмирало на каждой выбоине. Как они сидели в приёмном покое госпиталя, как накладывали гипс и утешали Анну, что ничего опасного. А потом ещё оформляли какие-то бумаги, и тут уж Анну спросили, где её муж.
— В армии, — ответила Анна, думая, что тут же её с Алёшей отправят за одно это в тюрьму. Но тот, кто спрашивал, без дальнейших разговоров отметил что-то в тонкой тетради, и Тириеску тем же порядком отвёз их домой.
А теперь ещё и извиняется, будто не у него украли пистолет, и не он их спас от последствий этого дела. И ясно, что никому не словечка не скажет. И смотрит виноватыми чёрными глазами… Человек в румынском мундире. Анна протянула ему руку, и Тириеску, склонившись, её поцеловал.
Алёша провалялся три недели. Нога страшно чесалась под гипсом, но болеть переставала, и Алёша чувствовал себя последним дураком. Мать, когда он стал поправляться, начала было ему объяснять, что сделал бы любой другой на месте Тириеску.
— Мам, не надо… Я понимаю, — сказал Алёша с такой мукой в голосе, что Анна поверила и продолжать не стала.
Он послушно ел всякие вкусности, которые мать ему давала для поправки. Даже банку сгущённого молока: в день по три ложки. Прекрасно понимая, откуда эти вкусности, но не споря, без разговоров. Приходилось признать, что Тириеску неплохой мужик, хоть и румын. И стыдно было выламываться, когда он подходил к Алёшиному дивану, трепал по волосам и приносил то леденец, то заграничный карандаш. Алеша брал, потупясь, говорил "мерси". По своей же вине он был теперь связан с врагом благодарностью, а это нелегкий груз.
Дядько Йван вывел Мишу в лесочек, когда уже темнело. Сунул ему узелок:
— От, Христина тоби наскладала. Бижи, хлопче, бо вернеться той гад Мыкола з полицаями — то пизно буде. Ты на еврэя не схожий, це тильки тут кожна собака знае, бо гетто осьде. А так нихто не пизнае. Ну, щасты тоби.*
И, перекрестив, подтолкнул в заросли.
Они были добрые, дядька Йван и Христина, они б Мишу у себя оставили. Если б не тот Мыкола. Был бы он их хлопчиком, и сидел бы сейчас на крытом цветной дорожкой сундуке, и печка бы грела, а Христина кормила бы его слоистыми коржами, да ещё что-то бы приговаривала. А не продирался бы мокрыми зарослями, чавкая по грязи и прошлогодним листьям, на ту сторону лесочка, где была уже дорога. Сзади залаяли собаки, и Миша дышать перестал. Нет, это из села слышно, это не за ним. Его не поймают, он придет к тёте Нине, он помнит, где её квартира. И они хорошо заживут. У неё есть пианино, и она будет учить его музыке. Она не еврейка, и он не еврей. И это будет неправда про гетто, и как мама страшно хрипела и рвала одеяло, а потом у неё вывалился язык.
Он заскулил и помотал головой.
— Не надо это вспоминать, — сказала ему тогда тётя Бетя, — а то ты опять будешь биться, и станешь совсем припадочный.
Он не будет вспоминать. Он ни о чем не будет думать, а пойдет, как учил дядько Йван: лесочком, потихоньку, вдоль той дороги. А если кто будет ехать — то в лесочек. Хотя он и не похож на еврея.
Света увидела этого чокнутого, когда он сидел прямо на мокром тротуаре под стеной облупленного дома и даже милостыню не просил. А икал и давился от рыданий, как маленький. Он уже больше ни на что не надеялся, и ничего не хотел, и ничего не боялся. Так, подвывая и захлебываясь, он и пошел за Светой, с мокрым от сидения пятном на заду коротких, на ладонь не достающих до щиколотки штанов. Когда он встал, то оказался чуть не на полголовы выше Светы.
Понять его поначалу трудно было: он смотрел, как ненормальный, и лопотал что-то про тётю Нину. Мол, у этой тёти было пианино, и поэтому она не могла никуда деться. Света прикрикнула на него:
— Уймись ты с пианино! Вытри вот морду и лопай. Это мамалыга, нажимай давай. Мы уже ели, правда.
Он с недоумением посмотрел на кастрюльку с кашей, будто не знал, что с ней делают. Света сунула ему ложку, уже сомневаясь: может, он и правда, псих, и ложку не умеет держать? Но нет, умел. И заработал со скоростью нормального человека, который не жрал ничего самое меньшее два дня. А то и все четыре. Был он тощий до голубизны, и губы были тоже голубые. А жёсткие волосы — где чёрные, где белые, клоками. Глаза он прятал, пока усердствовал с кашей.
Что с ним теперь делать — было непонятно. Все пацаны, которые остались без дядь — без тёть, не говоря уже про пап и мам, давно растасовались, кто куда. Из выживших в эту зиму только самые неудачливые осели в сиротском приюте. Там, по слухам, румынские воспитатели били их по щекам, и не только. Под присмотром благотворительных дам.
Все остальные были уже учёные, умели выживать и без приютов. Тем более, что почти на каждого, раньше или позже, находились-таки добрые люди. Или подкармливали, или давали работу. Или вообще брали к себе, и не делали разницы, своё оно или чужое. Это в спокойные времена ещё бы долго думали, а когда смерть рядом ходит — все всё понимают. Когда одно горе на всех: и на взрослых, и на пацанов.
Так что это мальчишкино отчаянье в конце февраля сорок второго выглядело уже странно. Будто его выдернули из осени сорок первого и перебросили через зиму в банке консервов. Света спрашивать его ни о чём не стала. Пускай посидит, опомнится, пока тётя Муся не придет. Он и сидел, смотрел на жёлтенький газетный календарик, прилепленный на стенку. И ничего не говорил.
Тётя Муся, к удивлению Светы, обошлась с этим чудиком без затруднений. Скоро уже оба сидели на матрасе, его голова была у тёти Муси под крылышком, а она ворковала что-то успокоительное и бессмысленное. И она всё поняла из несвязного его бормотанья: и про маму, и хутор с печкой, и про всё остальное. Это был мальчик из гетто, и она, конечно, не отпустит его болтаться по улицам Одессы, где давно уже на каждом подъезде меловой крест, означающий, что тут нет евреев. А то он найдет-таки знакомых на свою голову. Она никуда его не отпустит. Боже мой, её Маня и Петрик могли бы тоже быть такими… такими… Если ей пришлось бы отвести их в гетто собственными руками.
А еще через полчаса Миша катался по тому же матрасу от боли в животе. А тётя Муся то над ним хлопотала, то Свету ругала: нельзя же было сразу давать ему столько каши!
Когда Алеша появился, наконец, на Старопортофранковской, он про Мишу ещё не знал. Света забегала посочувствовать, но не болтать же о мальчике, бежавшем из гетто, в квартире с румынами! А вдруг они больше понимают по-русски, чем показывают? Так что знакомиться им предстояло только теперь. Света Алёшу предупредила, что Мишу ни о чем расспрашивать не надо, потому что у него очень страшно умерла в гетто мама. Заболела от холода и недоедания. Потому что у них не было никакого золота. А что у него седые волосы кое-где, это, тетя Муся говорит, ещё может пройти со временем. Потому что он еще растет. Ему тринадцати ещё нет, только в следующем месяце.
Вся компания устроилась на двух матрасах, задвинутых рядышком в угол. В той комнате, откуда дверь в чулан. Муся, убедившись, что все умеют исчезать мгновенно и бесшумно, позволяла теперь им там играть. Только не больше одной куклы чтобы было в комнате! А то как на Андрейку кукол свалишь, если кто придет!
Но Муся была на работе, и её дочка бессовестно нарушала запрет: вытащила из катакомбного коридора и шёлкового клоуна, и куклу Наташу из штопаного носка, и мамзель Фифи из флакончика, завернутого в голубой лоскуток. Потому что они тоже хотели послушать, как Миша рассказывает про капитана Дрейка.
— Он был самый смелый пират на свете, и окрывал новые земли, и никто его не мог поймать! А ему взяли и поставили памятник вовсе не за это, а за картошку. Потому что он в Америке картошку открыл. И её научились разводить, и не умирали с голоду. А то без картошки еды не хватало.
— А давай мы будем играть в пиратов! — загорелся Петрик. Мы будем пираты, и откроем новые земли, и найдем новую еду. Маркошку, да? И всем уже всегда будет хватать.
— И она будет сладкая, как мятные пряники! — подхватил Андрейка.
— А Миша будет капитан, — льстиво вставила подлиза-Маня.
Миша, так и быть, согласился, и они подняли одеяльный парус, и отправились за маркошкой.
Тут-то и заявились Света с Алёшей. Чин чином Света изобразила два кашля, а с коротким перерывам ещё один, пока открывала дверь. Это был условный сигнал, что прятаться не надо: свои. Можно было и не кашлять, а стучать, только Света с условным стуком путалась пока: ти-ти, та-та-та или, наоборот, та-та, ти-ти-ти?
Алёша смотрел на Мишу с некоторым разочарованием. Герой, бежавший из гетто, обошедший все патрули, пострадавший человек, переживший ужасы, о которых нельзя спрашивать — сидел по-турецки на стеганом одеяле, а в руках у него была швабра с навязанным на перекладину вторым одеялом, байковым. И лицо у него было не трагическое, а вполне довольное, и к Свете он повернулся весело:
— А, принцесса Турандот! А мы тут в пиратов играем!
Увидел Алёшу и замолчал.
— Это свой, — сказала Света. — Алёша, я ж тебе говорила. Пожрать мне что-нибудь дадут в этом доме? Устала я, как собака. А тебя, Гав, я завтра с собой не возьму. Ты мне всю торговлю портишь. Я тебе сколько раз говорила не скалиться на покупателей? А, собачья морда?
Андрейка загремел чайником, Гав немедленно полез на одеяло и повалился кверху лапами: пожалейте, мол, добрые люди! Добрые люди Маня с Петриком наперебой стали его жалеть и обнимать. А Миша с Алёшей приглядывались друг к другу. Сложная вещь — первый мальчишеский взгляд. Даже при готовности на дружбу в нём кроется естественный интерес: кто из них будет главный?
Капитан Тириеску сообщил Анне новость: скоро откроются гимназии и вообще учебные заведения. И он очень рад за мальчика, что он сможет опять учиться. Анна, честно говоря, тоже обрадовалась. Бог знает, чему их там будут учить, в этих румынских гимназиях, но возлюбить короля Михаила или новый режим Алёше явно не грозит, а по улицам всё же он будет меньше болтаться. А то ведь от рук отбивается, и страшно подумать, каких ещё выходок от него можно ждать.
А Алёша восторга не проявил. Ещё в гимназию ходить, когда он придумал такую замечательную коммерцию! У Сашки Мышенко, оказывается, была банка мебельного лака ещё с довоенных времен. И никак его маме не удавалось её продать: какую ещё мебель было лакировать в ту зиму? Всё, что могло гореть, жгли, а не лакировали.
А у Алёши завалялся набор детских кубиков, он и забыл о нем совсем. И там были такие кругленькие брусочки, довольно много. И, если их распилить на ломтики, и в каждом просверлить две дырочки, то получатся замечательные пуговицы! Инструменты в доме были, от Олега остались. И тисочки, и ножовка, и напильники, и даже набор для выжигания. Когда Олег занимался в авиамодельном кружке, папа ему на инструменты ничего не жалел. Конечно, младшего братца Олег к своим сокровищам не подпускал. А теперь это всё — Алёшино. Пока, во всяком случае. А пуговицы, если войти с Сашкой в долю, да их отлакировать, на базаре с руками оторвут! А кончатся брусочки — можно будет веток насушить подходящего диаметра!
И вообще, столько дел, гораздо более интересных, чем гимназия. Говорили, что скоро снова пустят трамваи. Значит, дадут электричество, а, значит, можно будет сообразить, где подключить в сеть приёмник. Приёмники румыны велели сдать ещё осенью, сразу, как вошли. Алёша охотно вызвался отнести его, а сам, конечно, припрятал в катакомбах. Только без электричества приёмник все равно не работал.
А самое скверное — что, если румыны открывают гимназии — то, значит, устраиваются надолго. Алёша почему-то надеялся, что весной наши перейдут в наступление и выбьют эту сволочь из города: и румын, и немцев, и этих, недавно появившихся в синей форме — уж вообще непонятно кого. Ещё открытие театров, кино и магазинов с яркими вывесками его надежды не поколебало. Но гимназии…
— Мам, наши что, насовсем нас бросили?
— Грех тебе так говорить, Алёша. Бои идут, люди гибнут, а ты такое городишь. Слышали бы папа с Олегом.
— Наши ещё придут, правда, мама?
— Молись Богу, сыночек. И имей терпение.
Да, молиться Богу — это надо было иметь большое терпение. Потому что Его было не понять. Нет, Алёша уже не был тем малышом, который, услышав от мамы, что молитва горы сдвигает, немедленно попробовал сдвинуть Жевахову гору. Но уж слишком у Бога была широкая натура, если Он в Своих неисповедимых целях допускал то, что творилось вокруг.
Алеша продолжал молиться. На всякий случай. Но детской теплоты и утешенности при этом уже не чувствовал. Он вообще ничего не чувствовал, шепча привычные слова. Только скучно было, и слова, как назло, путались.
Мадам Кириченко подловила Анну во дворе:
— Анна Ивановна, на одно словечко!
Она, это было видно, не слишком процветала: в неумело залатанной телогрейке, в подвязанных верёвками разлезшихся ботинках, с обвисшим, как тряпочный мешочек, подбородком. Видно, всю приличную одежду выменяла за зиму на еду. При новой власти ей от политически благонадежных разговоров, как и при прежней, оказалось выгоды ни на грош. Горестно склонив набок голову, она вполголоса завела:
— Анна Ивановна, вы таки имеете влияние… Я же, посмотрите на меня, кругом больная женщина. Я же нажила себе артрит еще при этой большевистской сволочи, я еле двигаюсь. Куда мне на трудповинность, это же недоразумение! Румыны же любят порядок, ну не как немцы, но все-таки… Они же могут отличать больную женщину от здоровой… Если попросить…
— Кого попросить? — не поняла Анна.
— Ой, вы же понимаете. Капитан Тириеску такой человечный господин, сразу видно, что настоящий румынский офицер, несет новую культуру. Его все так уважают… За ним все жильцы, как за каменной стеной, — понесла она уже невесть что, даже сама заплелась языком и запнулась. Но сглотнула и продолжала:
— Если вы походатайствуете, он вам не откажет. А я буду вам благодарна, — со значением произнесла она.
Ах, вот оно что! Действительно, не успел стаять снег, обнажая вывороченные столбы, кучи мусора и битого камня — у них в подъезде был наклеен приказ, предписывающий всем жильцам собраться в такое-то время для расчистки улицы, имея при себе удостоверения о трудповинности. Было ясно, что население заставят чинить мостовые и заграждать щитами развалины, пока губернатор Алексяну не будет удовлетворен внешним видом города. Тут уж сдачей шерстяных носков или рукавиц не отделаешься.
Анна развела руками:
— Вы что-то неправильно понимаете, мадам Кириченко. Какое у меня влияние? Я тоже завтра выхожу, ничего не поделаешь. Я не слышала, чтобы для кого-то делалось исключение…
Назавтра Анна, таская носилки с камнями под окрики Бубыря, с греховным удовольствием слушала оханье и кряхтенье мадам Кириченко. У неё, похоже, действительно был артрит: она ковыляла, вся выкривившись на правую сторону. Ничего, голубушка, потерпишь. Мусе хуже пришлось по твоей милости. Наслаждайся новым порядком, — усмехнулась Анна про себя. Ей даже весело стало: может, от этих охов, а может, от белёсого пара, поднимавшегося с мостовой. Хотя носилки прямо руки отрывали, особенно когда с ними выпрямляться. Но Анна выпрямлялась: подумаешь, камни таскать. Напугали… Выше голову держать, вот и всё. Весной пахнет, ах, как пахнет весной! И воробьи орут дерзко и радостно, как при всех властях во все вёсны: "выжили! выжили!"
К дому в это время подходил капитан Тириеску. Лаковые его сапоги тоже реагировали на весну: плескали веселые блики на ясном солнышке. Он увидел усмешку Анны и отвел глаза.
ГЛАВА 8
Всё пошло у Муси наперекос той весной. Только наладили было жизнь, какую-никакую, а всё же с "буржуйкой", с едой и даже с относительной безопасностью — и вот, пожалуйста: дети как посходили с ума, все разом. Ещё неделю назад так было хорошо: придёшь с работы, покашляешь условно — а в теплой малой комнатке вся компания конспиративно, без визгов радуется, кидается о тебя потереться. И чаю дадут горячего, и коптилку зажгут. А, пока пьешь, сияют милыми мордами: вот, мол, вся семья в сборе. На улице пускай холодно и противно, и патрули мёрзнут, как их же собаки, а нам всё равно хорошо. Им назло.
А только потеплело, началось. Закапризничали, задурили. Какие-то ссоры у них пошли, уже ей пришлось разнимать Андрейку с Петриком, нахлопав обоих по задницам, чтоб опомнились. А Миша опять завёл своё: что он не похож на еврея, и почему его не выпускают на улицу. А ночью пару раз напугал всех, орал и бился, Муся боялась, вдруг кто услышит. Как зверята, они чуяли весну и беспокоились. И сами не могли ничего с собой поделать. Надо было им орать, и беситься, и бегать. Они с ума сходили взаперти. С ними было то же самое, что с почками на каштанах, и с бездомными котами в развалках, и скандальными грачами, облепившими дочерна деревья на Преображенской. Их так же разрывали могучие, таинственные и опасные весенние силы.
На какое-то время помогли "путанки". Их две тётки продавали на базаре: большие мотки донельзя перепутанных ниток, неизвестно когда ворованных неизвестно с какой фабрики. Эти мотки надо было терпеливо разбирать, стараясь не порвать нитку. И наматывать на картонные трубочки. А тогда уже Анна могла их перематывать на машинную шпульку и шить.
Это все-таки была работа, и дети загорелись: кто ловчее распутает? Петрик вышел в безусловные чемпионы и очень был доволен, что причастен к заработкам. Как стахановец, азартно бил что ни день собственные рекорды: пять трубочек, семь, восемь. Когда дошло до десяти, Маня поймала его на жульничестве. Он под нитки ещё бумажки подматывал, чтоб казалось больше. Его даже не слишком дразнили: какая разница, это ж не на базаре продавать. Всё равно всё тете Ане идет. Сколько есть ниток — столько есть.
Но Петрик утратил к "путанкам" интерес, как и вообще ко всему на свете. Лежал целыми днями на матрасе, ничего не говорил, ничего не просил. И есть не хотел. На Мусины уговоры вяло выхлебывал ложку-другую затирухи или мамалыги, и мотал головой:
— Не могу.
Он слабел на глазах, уже и на ножки вставал с трудом.
— Сыночек, солнышко, что болит?
— Ничего, — отвечал он шёпотом.
От мордочки его, сведённой в кулачок, остались одни глаза. Да и те он неохотно открывал. Мусю корежило ужасом. Умрет, вот умрет дитя! Просто так, и даже не от голода: каша же есть. Невероятными усилиями скомбинировали две банки настоящей немецкой тушенки. У остальных шевелились ноздри, когда вскрыли первую, и пошел по комнатке оглушительный, настоящий мясной дух. Но даже Андрейка не посягал: все знали, что это Петрику. А он отворачивался и опять проваливался в какое-то своё, уже почти потустороннее бытие. И стоило огромного терпения запихнуть ему в рот хоть пол-ложки и проследить, чтоб проглотил.
Неизвестно, чем бы это кончилось. Но однажды утром, еще только базар успел открыться, Света неожиданно вернулась. И сунула Петрику на одеяло пушистый клубочек, рыжий с чёрным и белым. Клубочек закопошился, он был живой, с лапками и глазками. Он скатился к Петрику под подбородок, и Петрик открыл глаза.
— Это знаешь кто, Петрик? Это морской свинёнок. Это тебе.
— Насовсем?
Этот свинёнок, названный в тот же день Филей, был до того живой, так часто дышал тёпленькими боками, что Петрик заулыбался, зашевелился и тоже пошёл оживать. А Муся только руками развела, вернувшись к вечеру: её прихода даже никто не заметил. Петрик стоял на четвереньках, остальные толпились над ним, толкаясь головами. Выяснялось очень важное обстоятельство: станет Филя есть картофельные лушпайки или нет?
Света этого Филю выиграла в карты. Он был сыночком известной учёной морской свинки, которая предсказывала судьбы на Привозе, доставая тугие рулончики бумаги с записанными мелким почерком предначертаниями звёзд. Удивительное ли дело, что часть звёздного всемогущества передалась Филе по наследству?
У пацанов на базаре картёжная лихорадка свирепствовала хуже скарлатины. Видимо, она отражала возбуждение взрослых.
В городе шла большая торговля, открывались новые казино, заливались певицы в оперетках, блистали лаком крутые крылья пролёток. Играли оркестры на прибранных бульварах, и женщины в ярких платьях ходили под ручку с румынами и немцами. Была мода на шляпки чалмой, были балаганы с клоунами, были кинематографы со сногсшибательной Марикой Рёкк. Всё это как-то уживалось со стуком деревянных сандалий, в которых бегала половина города, с керосиновыми лампами в ресторанах, с патрулями и с неизменными очередями за водой. Одно другое не только не отрицало, но даже подогревало. Что ж, если оккупация — то ложиться и помирать?
Зимой некоторые так и делали, от голода и отчаяния. Особенно старики. Помереть было просто: не вставать утром, и всё. Тогда можно было тихо замёрзнуть во сне, и не почувствовать. Но кто помирать не хотел — жили теперь лихорадочно, в ускоренном темпе. Серьёзные дельцы проигрывали друг другу в карты целые блоки сахарина, упаковки пенициллина и бриллиантовые кольца.
Пацаны — ценности поменьше, но для них существенные. Только и разницы было, что жульничать в карты пацанам хуже удавалось. По недостатку опыта. А пойманного на этом били всей сворой. Так что после нескольких кровопролитных драк игра шла сравнительно честно. Тут-то Света и развернулась.
Ей не надо было жульничать, она карту чувствовала. И в стос, и в буру она легко обставляла базарную ораву. Зарываться она боялась, чуяла, что постоянных успехов люди никому и никогда не прощают. Но сшибала по мелочам дополнительный приработок. Иногда после выигрыша — другого щедро угощала всех бубликами или леденцами. И уходила по своим, более взрослым делам.
В тот день она пыталась отвязаться от долговязого Клёва, вопреки своей кличке известного зануды и недоумка. В четырнадцать лет он не нашёл еще ничего лучшего, как продавать в розницу папиросы. Вот и ходил в штанах с бахромой, подпоясанных веревкой, смешно вытягивая шею вперед, будто собирался что-то склюнуть своим вечно распухшим носом. И теперь канючил:
— Светка, дай отыграться, зараза. Светка, ну давай, а? Ещё по одной — и всё, и завяжем…
Будто проиграл родовое именье, а не пяток зажигалочных кремешков, которые, к тому же, он явно спёр тут же на Привозе. А уже вечерело, а ей ещё надо было купить того-сего пожрать, и ещё отнести Карлу Оттовичу сегодняшнюю выручку.
— Завтра — отмахнулась Света, но приставучий Клёв заорал, что так нечестно. Драки Света не боялась: с ней был Гав, который Клёва до того всерьез не принимал, что даже клыки не показал, когда тот вздумал орать.
— Блатуешь, плесень? — прошипела Света и ощерилась. Подраться всё же было быстрей, чем ещё раз играть.
Но на вопли Клёва подошли два дядьки, немолодых уже, делового вида. Один был вообще в штиблетах, а другой в кремовом пиджаке. Эти явно на Привозе не торговали. И, тем более, не воровали. Они так себе прогуливались: газетку купить. Или цветочков дамочкам. Им эта парочка показалась забавной: взъерошенный нескладный мальчишка и девочка с тонкой шейкой, в шароварах, обдающая его презрением, как может только более удачливый пацан. Или уж княгиня с родословной от Рюриков.
— И что тут за шухер? — дружелюбно спросил дядька в кремовом пиджаке. — Отыграться? А ну, давайте, ну-ну… А мы поглядим.
Они решили продлить забаву, им стало интересно, кто из этих шкетов хотя бы карты умеет держать. Шкеты поняли, что лучше не спорить, а делать так, как дяди хотят. А дяди уже нагнетали ставки:
— Сорок марок ставлю на этого пострадавшего. Парню только один шанс для счастья и нужен. Я ж его знаю, он на Разумовской ошивается.
— А мы так и сотню не сочтем за риск. На эти зелёные глаза. Ты не смотри, что пацанка, я такую породу на расстоянии чую. Уй, горе кому-то вырастет!
Света было и лестно, и страшновато: она чувствовала, что это не простой человек, который поставил на неё. От него шло ощущение скрытой мощи, ещё больше, чем от Гава. Тут же она про дядечек и забыла: её интересовали сейчас только карты. От игры у неё всегда шел приятный ознобчик по хребту, вроде как с вышки прыгаешь, и никак не можешь долететь до воды.
— Ты смотри, как она его сделала! Ай да малая! — захохотал "Светин" дядька. Тот, второй, тоже смеялся, а Клёв так и стоял с убитым видом, по уши униженный. Свете стало его жалко, и она сунула ему злосчастные камешки:
— На вот. Не психуй.
А дядька в кремовом пиджаке, получив немедленно отсчитанную сотню, протянул её Свете:
— За доставленное удовольствие! Да не тушуйся, малая, бери, это ж ты заработала! Беги домой до мамки. Мамка-то есть? А кто есть? Ну, до тёти беги. Вундеркинда. Тётка-то кормит?
— Что я, маленькая? — обиделась Света. — Я карты продаю, швейцарские. С золотым обрезом.
— Ой ты ж, какое деловое!
Дядька даже пригнулся, уперев руки в колени, чтоб Свету получше рассмотреть. Лицо у него было старое, лет сорок, не меньше. А то и все пятьдесят. А от глаз шли морщинки кверху, веселые.
— Так я хочу видеть эти карты! Может, куплю колоду-другую. На почин, а?
Оба дядьки опять непонятно, но необидно захохотали. И Света охотно договорилась с ними назавтра: сегодняшний товар уже весь ушёл.
Дядя Паша, так он себя Свете назвал, предложил Свете странную коммерцию. Он покупает у неё сразу пачек десять карт. На следующий день эти пачки нераспечатанные ей возвращает и ещё раз платит их стоимость. Но уж она чтоб была именно с этими пачками на Екатерининской угол Троицкой, в тот же день в четыре часа. И когда увидит дядю Пашу или того дядю, что был с ним на Привозе, с другими дядями, пускай их не узнаёт. А пускай продает, что другие дяди купят, но именно из этих пачек. Часы и углы варьировались, но заработок у Светы был постоянный, и какой! За каждую пачку она получала три цены! Карлу Оттовичу она, естественно, об этом не сообщала. Боялась, что его немецкая честность такого не выдержит.
Дядя Паша иногда находил её и на привычных торговых местах, и тогда можно было его узнавать.
— Ну, как дела, доця?
Тогда он был веселый, всегда угощал её, даже иногда мороженым. Свете всё в нем нравилось, но больше всего, как он смеялся. От этого смеха и Света чувствовала себя лихой победительницей. И всё с шуточками, будто и не взрослый совсем. Как-то он её стал расспрашивать про её жизнь, про родителей. И она ему рассказала про папу Андрея. Так захотелось почему-то, и так она была уверена, что дядя Паша поймет, какой её папа был необыкновенный человек. Дядя Паша и правда, казалось, понимал, он слушал серьёзно и немного грустно, кивал головой.
— Да, доця, у меня похожий дружок был ещё до революции, молодые мы тогда были, заводные. Уж такая душа… А как пойдет куролесить — держи его только! Штормовой парень. И тоже Андреем звали. Андрейка Бурлак. Потом мы в гражданскую друг друга потеряли… Доця, постой, да ты… Тю я дурной, смотрю, что глаза зелёные! Как твоё фамилие, а, доця? Ах ты ж Боже ж мой, Андрейкина кровинка на базаре пропадает, в карты дуется со всякой шантрапой!
С тех пор он Свету опекал особо. Какие-то дела, видимо, были у него и на Привозе, потому что когда на Свету разорались в молочном ряду две тётки, мол, собака тут лазит, продукт нанюхает — к ним подошел вихлястый парень в кепке, свисающей с картинного чуба, и сказал кротко и ласково:
— Мамаши. Не дай же вам Божа матерь еще раз зацепить эту пацанку. А ты, девочка, если тебя кто начнет обижать — скажи мне. Я разберуся так, что мало не покажется.
Света прямо влюблена была в дядю Пашу, он был ни на кого не похож. Ходили у него по глазам и по морщинкам вокруг опасные бесы, и тут же рассыпались искрами смешков. От него хорошо и крепко пахло каким-то необыкновенным одеколоном, и костюм у него был красивый, но видно было, что костюм — это так. Без значения. А руки у него были, как у пианиста, и вели себя эти руки уверенно и спокойно, а Света помнила цыганкины уроки. Эти руки Свете ничего худого не предвещали. На них можно было положиться, не задавая лишних вопросов. У дяди Паши была таинственная жизнь, в которую он Свету не посвящал, но и в её жизнь не лез. Карты она от Карла Оттовича все носила ему, и он оплачивал до того щедро, что даже неловко было. И возражений слушать не желал:
— Доця, ты не действуй мне на нервы. Деньги — это грязь, а у дяди Паши той грязи наскребётся.
А продажи на углу прекратил очень скоро. Только смеялся, когда Света о них напоминала, желая хоть как-то быть полезной:
— Вот подрастешь, вундеркинда, тогда посмотрим. Кушай давай получше, а то одни косточки. Вырастешь — как замуж выдавать?
И Света смеялась вместе с ним, закатывалсь просто, хлопала себя по острым коленкам в шароварах. Это ж надо: замуж!
Анна уговорила Мусю, что Андрейке лучше жить с ними. То есть с ней и с Алёшей. Во-первых, сможет ходить в школу. Или в гимназию, если туда берут в восемь лет. Во-вторых, это меньше будет травмировать детей, а то, действительно, положение. Андрейке можно за порог, а Петрику и Мане нет… и сколько восьмилетний мальчик продержит секрет там, за порогом? Это опасно, в конце концов. Света уже большая, она всё понимает. А румын — ну так что ж, румын? Почему она не может взять к себе сироту-племянника? И мальчик будет присмотрен, Анна ведь дома работает… Муся понимала, хоть и жаль было отдавать Андрейку. Но это ж не насовсем, они же будут видеться.
А дети понимали только одно в тот последний день вместе: даже сюда, в обжитый уже катакомбный закуток, врывается непреложная сила. И разделяет их, как завели эти странные взрослые люди. И одним — одно, другим — другое.
Они нарочно залезли сюда, чтоб их оставили в покое. Тут и Манины куклы сидели, и горел фонарь "летучая мышь", и уже у них было свое обзаведение: лоскутное покрывало на деревянных ставнях, поставленных на кирпичи. Вроде как диван. Прислонённый к стенке, стоял распяленный на палках "привидений", сделанный Андрейкой из рваной простыни. К нему так привыкли, что даже Маня уже не пугалась. Филя лазил с одних рук на другие, Гав разлегся у Светы в ногах. И они пировали все вместе, в свое удовольствие: пили чай с сахарином и ели кукурузные пирожки.
Тут можно было погоняться друг за другом по коридорам, хорошо уже изученным, поиграть в прятки. А Маня могла тут петь хоть в полный голос, снаружи не слышно. Шуми, сколько хочешь, не то, что в комнате. У нее был чистый голосок, у Мани, и она любила петь, и всем нравилось: так легко-легко он улетал в каменные пустоты.
Так что Маня пела: про сотню юных бойцов из буденовских войск, а потом мамину, про озерцо с водой. Алёша, уже наголо стриженый, по гимназическим требованиям, смотрел на её щеку, косо освещенную коптилкой, и трогательный темный завиток на лбу: то ли уже локон, то ли еще вихор. Ему было грустно, но и хорошо тоже.
Петрик с Андрейкой, позабыв прошлые ссоры, кусали по очереди с одного пирожка. Повидло внутри было жидкое, и они подлизывали с рук упавшие капли.
Миша, признанный книгочей и всезнайка, рассказал, что там дальше было с Бенвенуто Челлини. Книга у них была, но все вместе они дочитать её уже не успевали, потому что дошли только до головы Юпитера, где прятали прекрасную Коломбу. Но Миша знал, что там дальше, и шпарил, как по-писаному. В кратком, но живописном изложении. А потом, окончив, вдруг сказал после недолгого молчания:
— Всё равно я убью немца. Хоть одного, но достану.
И никто не стал ему возражать, что если б у него и было оружие — за одного немца расстреляли бы кучу народу, так что в городе нельзя, а из города куда он, Миша, денется? И как он немца достанет? Тут гляди, чтоб немцы его не достали… Это было уже переговорено тысячу раз. Так что Света сказала:
— Не всегда ж так будет. Может, станет всё по-другому, и у тебя тогда будет шанс.
И засмеялась:
— Только обещай мне, что это не будет Карл Оттович! А то ты будешь иметь дело со мной!
Про Карла Оттовича, как-никак их кормильца, все знали. Даже как он ходит, сутулясь и слегка подпрыгивая, Света не раз им изображала. И как он говорит:
— Дитя мое, никто не выбирает себе времена для жизни! А то бы после четырнадцатого года никто бы не стал рождаться.
Дико было: вот ведь они все понимают, и Миша не спорит, что даже немцы бывают плохие и хорошие. И румыны, и евреи, и все. Есть Карл Оттович, а есть Бубырь. А взрослые не понимают, им без разницы. А если и понимают, всё равно разделяются, как им велено. По мастям. Даже если, вроде, не хотят.
До войны — разве слышно было, кто еврей, а кто нет? А, оказывается, все взрослые знали, всё время знали и молчали. И потому Мише нельзя на улицу: он всё-таки похож на еврея. И это умеют отличать даже мама Муся и мама Анна. И все вообще. Не говоря уж о мадам Кириченко.
А вдруг они вырастут и тоже так будут? И кто знает, кому тогда будет не положено жить? Может, тем же немцам. Или румынам. И кто от кого будет прятаться по подвалам? Вот будет сидеть у них тут, на ставнях, Карл Оттович, совсем уже старенький, седенький, и говорить по-старомодному:
— Дитя мое…
Об этом зябко было думать, и Света соскочила с лоскутного покрывала, присвистнула и очень похоже изобразила уркагана. Даже кепка будто оказалась у неё на голове, когда она придержала её, невидимую:
— Я возвращался очень долгой лунной ночью,
Бродяга-вечер фонари кругом качал.
И, шёбы путь мой был чуть-чуть короче,
Я эту песню звездам напевал…
И все засмеялись, и подхватили припев про червончики.
Муся была очень довольна, когда застала компанию в ясном расположении духа. Алёша сказал, что они решили: если чему-нибудь путному будут учить в той гимназии, то он будет заниматься с Мишей и Светой, всё им рассказывать. А Маня и Петрик тоже будут учиться, по Андрейкиным учебникам. Чтоб никто ни от кого не отстал.
Пришла Анна, и Муся, сунув ей сумку с Андрейкиными пожитками, чмокнула его в макушку. Она была еще не стрижена под машинку и пахла гнёздышком, как пахнут волосы только у малышей. Чтоб хотелось ещё и ещё целовать.
Она завтра забежит, и Света забежит, и они все будут часто видеться. Все храбро улыбались, держали фасон. Андрейка помахал ладошкой остающимся и пошел в новую жизнь. У тёти Ани он ещё не был, но она добрая. Алёша говорил, даже никогда по шее не даёт. Всю дорогу он держал Анну за руку. Привыкал.
Для этой школы нужно было свидетельство о крещении, и вообще документы. Но отсутствие метрики особой проблемы не вызвало. И бомбежки были, и дома горели, а ещё когда эти идиоты в первое время оккупации проверяли метрики на улицах — сколько ребятишек их потеряло, нося с собой.
Так что всё уладилось с документами, записали, как Анна сказала. Андрей Андреевич Бурлак, восемь лет. Мать полька, отец русский, оба репрессированы. Мальчик — блондин с голубыми глазами, и по прочим признакам тоже не похож на подозреваемую нацию. С него даже штаны не спускали проверять, обрезан или нет. Так поверили.
А крестить Анна его отвела в Успенский собор. Это тоже было без проблем, теперь можно было, и священники только успевали крестить детей, больших и малых. Андрейка был не против, ему даже нравилось, как в соборе поют. И дома с Анной он охотно повторял молитвы. Особенно "Богородице Дево, радуйся". Потому что надеялся: если Богородица обрадуется, то и ему радости перепадет.
Свете стеклянный шар не то чтоб надоел, но она мало что могла понять в быстро уплывающих картинках. Так, смотрела время от времени, когда была одна. Делиться секретом ей почему-то ни с кем не хотелось.
Она сидела на полу, дома не было никого. Миша повел Маню с Петриком "дышать воздухом" в развалку на Ришельевской. Ничего хорошего не было на той развалке, особенно поздней осенью. Холод и ветродуй, а скоро вообще снег пойдет. Но "сидельцам" это было все-таки приключением: идти долго-долго по таинственным переходам, а потом, наглотавшись мокрого одуряющего ветра, возвращаться тем же порядком. И дом тогда уже не был осточертевшей тюрьмой, а местом теплым и обжитым. Куда хорошо возвращаться. Света знала об этих походах, но не волновалась. Миша за лето хорошо изучил "их ветку", а дальше к западу коридор был все равно обвален, туда было не пролезть. А тот коридор, что в сторону Молдаванки, выходил на бетонную пробку. То ли румыны нашли-таки, то ли забетонировали ещё при Советах. Оставалось три выхода, остальное — бесполезные переходы и тупики.
Тетя Муся после работы должна была подойти ещё в одно место: там ей обещали недорого продать ведро, а то и два прессованного торфа. А Гав лениво лежал у "буржуйки". Это было его любимое место, даже когда не топили. Полосой розового вечернего света, падающей на мутноватую, с металлическим отблеском, гладкую выпуклость, он не интересовался.
А Света, наконец, увидела хоть что-то знакомое: дом на Нежинской. Не тот, где они жили, а другой: с терпеливыми каменными тётками, поддерживающими второй этаж. Тётки эти назывались кариатиды. Наверное, это было польское слово, так мама говорила. А папа, когда они проходили мимо, говорил: "хорошо ж ихней сестре в одних простынках!" Или "ой же, дубака они дают в одних простынках!" В зависимости от сезона.
И, не успела она обрадоваться, как к тому дому подъехали немецкие машины, из них высыпали немцы, в сером и с карабинами, и все ломанули в дом. Вроде как облава или обыск. Но именно немцы, не румыны, это Света хорошо разглядела. Потом картинка затуманилась, но только на миг, и опять стали видны кариатиды. Между ними волокли каких-то людей, много, и вдруг показался дядя Паша. Его тащили за вывернутые локти, и голова его была закинута, и он глянул прямо из шара остро и зло. Но Свету вроде как не увидел.
Света вся извелась до утра, а как только открыли Привоз, была уже там. Подлетела к тому вихлястому парню, он там рассаживал уже торговок по своему усмотрению, и они почему-то его слушались. Поманила его отойти в сторонку:
— Где дядя Паша, не знаешь?
— Какой еще дядя Паша? — удивился парень.
— Ну, бывает тут, знакомый мой… Такой, в костюме… Быстро нужно…
Света не знала, как объяснить: дядю Пашу парень явно знал под другим каким-то именем. Но тот понял, наклонился к Свете. Дыханье у него было гниловатое, прокуренное, а на глазном зубе золотая фикса.
— Скажи мне, если быстро.
— Не, только ему.
— У, деловая, — сощурился парень. — Покрутись тогда тут, имей терпенье.
Света была готова иметь терпенье хоть до вечера, но сравнительно скоро, через час от силы, она увидела идущего между рядов дядю Пашу, живого и невредимого, в кофейного цвета пальто и светлом кашне. И тут только сообразила, что не знает, как ему об этом всем рассказать. Про шар нельзя, в этом она почему-то была уверена.
— Дядя Паша, я видела сон, такой сон… — заговорила она, понимая, что выглядит это, в лучшем случае, по-идиотски: вызвать таким образом такого человека, чтоб рассказывать ему сны!
Но дядя Паша, взглянув на неё, посерьёзнел и кивнул в сторону выхода:
— Ну, пошли тогда. Расскажешь мне свой сон.
ГЛАВА 9
Света не знала, конечно, кем был дядя Паша. Одно было ясно: этот таинственный человек верил в сны. Во всяком случае, выслушал её очень внимательно, даже расспрашивал о подробностях. Например, точно ли она видела именно этот дом. Кариатид в простынках на разных улицах хватает, так вот, не путает ли?
И, видимо, принял всерьёз рассказ девчонки, простуженно шмыгавшей носом и глотавшей слова от волнения. Настолько серьёзно, что тайный игорный притон, где собирались влиятельные люди из одесского воровского мира, в тот же день поменял место пребывания. А облава, действительно нагрянувшая через несколько дней, вломилась в обыкновенную квартиру, к тому же нетопленую. И хозяев не застала.
Предстояло, конечно, выяснять, по чьей наводке немцы засекли этот адрес. Если бы обычный обыск — то были бы румыны, и безо всяких машин. А тут было дело нешуточное, да и день совпадал не случайно. Могли бы немцы одним махом накрыть цвет бандитской Одессы за крупной, заранее договоренной игрой, игрой-событием, что бывает не каждый день и на которую съезжаются гости из других градов и весей.
Так что дядя Паша пригласил Свету к себе домой, на Садиковскую улицу. Это была очень скромная квартирка: облезлые обои, слоники на пыльной этажерке, недостающее стекло в окне заменено фанеркой… всё, как у людей. А Света-то думала, что она попадет чуть ли не в пещеру Аладдина!
Зато угощал дядя Паша по-царски: кофе с молоком и настоящим сахаром, и настоящие пирожные с кремом, Света такие видела через витрину в шикарном кафе "Артистик". И он смеялся и балагурил, а после кофе усадил Свету на кушетку, как принцессу, и кинул ей клетчатый плед на колени: в квартире было холодновато. Света водила пальцем по цветочным завитушкам ковра, застилавшего кушетку (очень нежный, чуть скользкий ворс был у этого ковра) и чуяла, что придется ей ещё раз объяснять этот свой странный сон.
Так что, услышав первый же окольный подход к этой теме, она в отчаянии вцепилась в скользкие цветы и, стараясь смотреть дяде Паше в глаза, ушла в оборону, пока он ничего не успел спросить:
— Дядя Паша, ну что я могу сделать, если мне такое наснилась? У меня бывает, что я вижу всякие вещи… и не знаю, откуда. Я и не говорю никому, кто мне поверит… А вам сказала, потому что так страшно было: всё, как настоящее, и дождь, и машины мокрые, и всё, и они вас тащат, а у вас голова мотается… Так вы тогда поверили, а теперь вот опять не верите… ну что я могу? Если б я врала, то сказала бы, что слышала где-нибудь за ту облаву…
У неё были слезы в голосе, но взгляд она не отводила, и этот взгляд умолял дядю Пашу не рушить её любовь и доверие, не обижать её, не выпытывать, чего она сама не знает.
Приходилось дяде Паше поверить в мистику и чудеса, потому что он видел: не врет девчонка. Она рассказывала сон, как рассказывают немой фильм ребята её возраста. Передавала бы чьи-то слова — иначе бы говорила. И тогда, рассказывая сон в первый раз, она упоминала про дождь, а дождь действительно шёл во время облавы. Про это-то кто заранее мог знать? Странное, конечно, дело, но других источников информации у малой явно нет. А и хорошо, что нет.
— Доця, да ты не дёргайся, думаешь, дядя Паша не знает, кто врёт, а кто нет? На три метра под землей, будь спок. И ты молодец, что всё рассказала. Крепко дяде Паше помогла в одном деле. Еще чего увидишь — говори, не стесняйся. Мы ж свои люди, а, вундеркинда?
Он приобнял её, и Свете сразу стало хорошо и спокойно под его рукой, в запахе его одеколона. Она прижалась к нему, как котёнок. Тощенький такой котёнок — подросток, с царапучими коготками, хлебнувший уже уличной жизни и людской несправедливости.
Что ж, думал дядя Паша, бывают же дети с необыкновенными способностями. Кто на скрипке играет, кто в шахматы. А один карапуз, он сам видел, ещё ходить не умел, ещё лапки были в перетяжечках — а плавал, как лягушонок. Все тогда на пляже балдели: такое малое, а плавает! Так, если вспомнить, чем они тогда с Андрейкой занимались, и за что по неопытности зачалились в тюрягу перед революцией — что такого странного, если у Андрейкиной доци был сон насчет облавы! Вырастет — цены ей не будет, если такое чутьё сохранится. А только способности надо развивать.
— А ты правда умеешь карту чувствовать? — спросил он с точно дозированным оттенком сомнения.
— Ну, иногда, — мурлыкнула разнеженная Света, вызова ещё не улавливая.
— А давай попробуем! — поддал дядя Паша азарта в голос.
— Вот я раскину колоду, и если ты найдешь бубнового туза — проси, что хочешь. А не найдешь — три щелбана, годится?
Ловко, почти не двигая пальцами, он раскидал колоду по кушетке кверху рубашками.
— Ну, помазали? Только держись, щелбаны у меня крепкие!
Опять Света ощутила ознобчик и страсть именно к этой карте, тузу бубновому, единственному нужному ей. А весь прочий свет со всеми вещами вроде как свернулся в трубочку и больше ей не мешал. Она поводила над картами худенькими пальчиками. Ногти, заметил дядя Паша, постричь бы не мешало. Или хоть почистить. Эх, девка без матери! Тётка, какая ни есть, разве доглядит?
Она цопнула карту и протянула ему. Посмотрел дядя Паша и только крякнул.
— Ну, ты даешь! Я ж всегда говорил — вундеркинда! Так проси, чего хочешь!
— Тогда пушку, — скромно ответила Света.
— Какую пушку? — удивился дядя Паша.
— Лучше парабеллум.
И посмотрела ясными зелеными глазами "приличной девочки".
Дядя Паша крепко потер затылок. А сам, дурень, виноват: разве можно с такой деткой спорить "на американку"? Вот, сидит, зелье этакое, реснички опустила, губки бантиком, шейка, как у умирающего лебедя. Парабеллум ей… А задрать юбчонку да по попе?
Тут он вдруг поймал себя на мысли, что неплохо было бы таки задрать ей юбчонку, и он тормознувшись на разлете, искоса посмотрел ещё раз: кто ж это, к бесовой маме, такое? Или оно дитёнок, или оно уже выросло грешные мысли вызывать?
— Тебе, доця, сколько лет?
— Тринадцать, четырнадцатый, — без промедления последовал ответ.
— Та-ак…
В оккупированном городе иди знай, у кого могут ещё появиться грешные мысли. Ишь, головку держит пряменько, с норовом… Ещё сама не знает. Или знает? Пока бегала в пацанах — ей было не опасно. Ну, не опаснее, чем прочим: кто на пацанов смотрит? Эх, повременила бы подрастать, в такое-то время! А дядя Паша не всегда же рядом… Пёс, конечное дело, деловой: за хозяйку глотку перервёт и болты поотгрызает. А если тот будет при оружии?
— Ладно, доця, будет тебе пушка. Только обещай: на самый крайний случай… Ну, если уже убьют иначе, или это… ну…
Чёрт побери, вот задача — быть девке за отца: как таким писюхам такое объясняют? Но она, кажется, поняла. Тоже покраснела.
Дядя Паша дал ей тяжелющий плотный пакет, перевязанный верёвочкой.
— Это тебе за тот сон. Дома откроешь, успеется. Только одна открывай, а там тётя не тётя — как сама захочешь. И иди до дому, потом увидимся. Мне сейчас дело есть. А если за тобой такой дядя будет идти в сером пальто, так ты не трепыхайся, он досмотрит, чтоб ты дошла спокойненько, всё до дому донесла. А то ж я тебе без цуцыка твоего сказал придти сегодня.
Света дошла спокойненько, и открыла пакет одна, как учил дядя Паша. Там были деньги: пачка к пачке немецкие марки — столько, что глаза не верили. А главная тяжесть были монеты — золотые, конечно, и, судя по виду, ещё царские. Монет было тридцать штук, а марки Света несколько раз начинала считать и сбивалась: не на неделю жизни тут было, не на месяц, а лет на пять. Или десять. Она спрятала пачки получше. Ох, как жаль, что нельзя показать тёте Мусе: тётечка, не работайте больше, и так на всех хватит! Но тётя Муся не поймет, испугается, начнет допрашивать… Больше, Света чувствовала, вопросов ей никаких не выдержать. Да и тётя с ума сойдет. Дядя Паша такой один на свете, что всё понимает. Да и то чуть мозгами не двинулся. Нет, надо помалкивать. И тратить осторожно, потихонечку.
А то, ещё до войны, Света нашла как-то на улице двадцать пять рублей, так мама разве обрадовалась? Она не поверила, что Света нашла эту чёртову бумажку, плакала и била Свету по щекам, спрашивая, где взяла. А Света тогда ещё вообще ничего не воровала, даже конфет.
К зиме компания не то, что распалась, но виделись реже. Андрейка ходил в школу, Алёша — в гимназию, у обоих были свои какие-то интересы, драки, школьные пакости учителям. Конечно, в основном у Алёши. Андрейкой, говорила тетя Аня, учителя не могли нахвалиться. Такой способный мальчик, учится хорошо, и набожный. А Алёша вечно шалит, на него то и дело жалобы. Но когда Алёша передразнивал учителя румынского языка или рассказывал, что они вытворяли на уроке рисования — Света почему-то злилась. Раньше хоть было, о чем поговорить. А теперь, как маленький: тетрадки, уроки… Чистенький мальчик, как до войны. И даже ниже её ростом теперь. За Андрейку она радовалась, а Алёшу поддразнивала:
— А за уши вас дерут, когда нашкодите? А в угол ставят? А как по-румынски "примерный ученик"?
Алёша старался не сцепляться с этой ненормальной. Откуда только вредность взялась, ведь была хоть и девчонка, а свой парень. Он вообще-то приходил к Мише. Ну и к малышам, конечно. Эта тройка спелась наилучшим образом. Только к урокам Маня и Петрик были равнодушны, как и положено нормальным детям. И ничего бы из их занятий не вышло, если б не Миша. Он их всё-таки заставлял: и таблицу умножения, и задачи про бассейны. Вот кто был бы первый ученик в гимназии! Алёша диву давался: как может человек добровольно учить румынские слова, когда его не заставляют? Или ту же математику? А Мише, похоже, все равно было, что учить. Лишь бы носом в книжку. Или в тетрадку.
Хотя, если б не это — чем бы ему ещё заниматься? Так было все-таки дело. Учили же революционеры в царских тюрьмах иностранные языки! А у Миши тоже получалось. Анна принесла ему старый учебник французского языка, так Миша прогрыз его от корки до корки. Произнести не мог, а написать — пожалуйста. Хоть неправильные глаголы. И спрашивал у Алеши, как это сказать, и отрабатывал французское "р". И читал взахлеб: Сервантеса, или Дюма, или греческие мифы, или что угодно, только подавай. Если б у Анны не было такой массы книг дома — непонятно, чем бы он жил. После истории с Петриком Муся была уже ученая: думаешь, что дети могут жить на одном хлебе, ну не хлебе, а кукурузе и макухе… А они не могут. Им ещё что-то нужно, пускай самое глупое. Вроде Фили. Так что она уж не ругалась за то, что Миша жжёт свет вечерами, только головой качала:
— Что это ты чертишь?
— Это я, тетя Муся, родословные греческих богов разбираю. Ну, кто от кого произошёл. А всё равно не везде понятно. Что-то эти греки напутали.
— Ты бы глаза не портил все-таки. А то смотри, и зелёный весь, и не растёшь совсем… Как пошила штаны тетя Аня — так до сих пор с запасом.
Оба они вздыхали, и Муся притягивала к себе его умную голову, целовала, трепала по щекам. Это у них называлось "мурзиться". Мишу еще можно было приласкать бесцеремонно, как и малышей. А Свету — только когда сама подойдет. А то и фыркнуть может. Вымахала уже Мусе до уха, а в разум не приходит. Как кошка, дикая. А зарабатывает хорошо, просто удивительно, как ей удаётся. Муся уж волноваться начала. А спросишь — молчит или хохочет. Или окрысится:
— Я не ворую, если вы на это думаете! Но умею, если хотите знать! Только это невыгодно, так что не волнуйтесь.
И что скажешь? Без Светиных заработков они бы еще неизвестно, как протянули. Цены-то растут на все. Масло подсолнечное — и то сколько стоит… А всё-таки они сводят концы с концами, грех жаловаться. На Рождество не только угощение, а даже ёлочку купили со свечками. Яков любил, чтоб ёлочка. Только до войны её ставили к Новому году, но Муся знала: положено вообще-то к Рождеству.
Если б им сказали, что они и следующее Рождество будут встречать в оккупации — они б, наверно, не поверили. В ту зиму была сумасшедшая надежда, что вот-вот война переломится в нашу пользу. И слухи ходили, что немцев жмут на фронтах и газеты утратили победный тон. То есть не то, чтоб совсем утратили, но после советских газет и эти румынские все умели читать между строк. А уж когда грянул Сталинград — то в очередях уже не стеснялись шептаться. Вообще стали меньше бояться последнее время. А тут еще траур объявили, так не надо было и притворяться, что никто не знает.
В эти дни траура повесили нескольких человек: за листовки. Одного — совсем молодого парнишку, лет семнадцати. Он висел подбородком кверху, а на ноге застыла желтая сосулька мочи.
Так что Анна с Мусей, зная своих деточек, провели воспитательную работу. Чтоб никаких фокусов! Тем более, что говорили в очередях, будто на Ришельевской кто-то раскидал бумажные самолётики, ну как мальчишки на уроках делают. Ласточки из школьных тетрадок. И на тех самолётиках было написано печатными буквами: "Погнали гада от Сталинграда". Немцев, конечно, и дальше погонят, но перед уходом они лютовать начнут, и одна глупость может всех загубить. С каждого взяли по честному слову, даже со Светы.
А к лету уже все знали: гонят. Уже и в газетах были названия "временно оставленных" населённых пунктов. Румыны потихоньку убывали из города, всё больше становилось немцев. Не было уже такой торговли взахлеб, как в прошлом году. Но, только когда в город вошли части СС в черных мундирах, стало понятно, что прошлый год был еще румынской идиллией.
Снова Муся рыдала у Анны в объятьях, как в первые военные дни:
— Страшно, Анечка, мне так страшно!
И самый большой страх был — что у детей этого страха окажется недостаточно.
Дядя Паша реже теперь появлялся, какие-то у него были дела, требующие долгих отлучек. Со Светой он стал построже. К её удивлению, совсем не одобрил шикарное летнее платье в лиловых разводах, с бантом-воротником, которое она купила по случаю: не всё же мальчишкой одеваться. А, она-то думала поразить, бежала, как летела. Ноги были очень лёгкими в матерчатых тапочках, и шелковистый подол так приятно плескал по коленкам. А дядя Паша только пробурчал:
— Нашла время красоваться, дурочка. Ты б еще патлы накрутила… Чтоб я тебя больше в этом не видел, наживешь беду на свою голову.
А зато как здорово было сидеть у него в ногах на том цветочном ковре, а он рассказывал смешные истории. Или читал стихи, да-да, он любил стихи. Совсем неожиданный он был человек: говорил не так, как культурные, а сколько всего знал! Ого! Но не муру всякую про соловьев и грёзы, а настоящие стихи, мужские. Омара Хайяма он уважал. И Киплинга. Ещё жалел Свету за невежество:
— Ты послушай, без чего ты живёшь!
Света обмирала, когда его голос плыл по ритму, но не во всём ему следуя, будто были за словами ещё вещи, которые главнее слов, и надо было всматриваться в них. Так всадник, наверное, сбивает ритм коню, вдруг натянув узду и всматриваясь в дымную даль.
— Друг другу в глаза поглядели они, и был им неведом страх,
И братскую клятву они принесли на соли и кислых хлебах,
И братскую клятву они принесли, сделав в дёрне
широкий надрез,
На клинке, и на черенке ножа, и на имени бога чудес.
А в начале сентября, голубым безоблачным днем, когда Света крутилась на Привозе без особых дел, просто надеясь, что вдруг появится дядя Паша, к ней подвалил тот парень с фиксой и сказал, глядя в сторону, вроде случайно мимо шёл:
— Не ходи тут больше. Его вчера убили. А тебя Седой сейчас ищет, поняла? Там сейчас такие разборки, а многие знают, что ты была его малая, и умеешь какие-то штуки. Прятайся давай, тебе сейчас защиты нет.
И прошёл дальше, не останавливаясь.
Света тихо ушла с базара, она ещё помнила, как сидели, раздвинув ноги, тетки над грудами яблок, жёлтых и красных. И как кто-то выкликал монотонно и жалобно:
— Синие, хороши синие…
А Гав все пихал её боком и заглядывал в лицо. Наверное, он и привел её домой, она не помнила, как вошла. Повалилась на матрас и стала грызть подушку. А слёз не было, только били по глазам какие-то тёмные вспышки и уезжали вправо и вверх. Миша глянул и увёл детей вниз, прихватив зажигалку. Без единого слова и без приставаний. Маня и Петрик последовали за ним на цыпочках. Света была бы им благодарна за понятливость, если б у неё были силы на что-то, кроме горя.
А зато к приходу тети Муси уже ничего не было заметно. Сколько же можно лежать на матрасе? Так что Света играла с Петриком в "ляпы", Маня уже проиграла, а Миша оставался на победителя. Было, впрочем, ясно, что победителем будет Петрик. Света то и дело забывала отдёрнуть руку. А и отдергивала — так как-то вяло. Но все усердно делали вид, что не замечают, и продолжали игру.
Муся пришла с красными пятнами на щеках.
— Света, детка моя, надо нам теперь как-то перестраиваться. Говорят, детей будут угонять в Германию, а особенно подростков. Будут ловить на улицах — и в машины. И это уже не слухи, а наверняка. Бес с ней, с той торговлей, детка, а надо тебе пересидеть дома. Я на всех заработаю, не волнуйся. И, видя, что Света не отвечает, немедленно начала накаляться:
— В конце концов, я взрослая, и я за тебя отвечаю! Твой отец нашей семье не чужой человек! Я не разрешаю — и всё! И чтоб за порог — ни ногой, пока я не позволю! И всё!
Такой разговор начинался уже не первый раз: про угон в Германию поговаривали и раньше. Но Света только смеялась:
— Пускай ещё раньше поймают!
А Муся не решалась проявить твердость. Теперь она с удовлетворением видела результат: вот, накричала как следует — и девочка как шёлковая. Слушается, не фыркает. Нельзя — так и не пойдет. Так с ними и надо, нечего цацкаться. И, со свойственной ей последовательностью, ухватила Свету в охапку, притиснула к себе:
— Бедный мой птенчик… Как сердечко колотится, через косточки слышать… Ну не бойся, тетя Муся в обиду не даст, тетя Муся всё сделает… И пересидим, и потом ещё смеяться будем. А зато я тебе — знаешь что? Я тебе ботиночки присмотрела, на шнуровке, совсем почти новые… У Таньки, что у нас официанткой, девка из них выросла, а тебе как раз будут, а Танька мне за недорого уступит… и будешь у нас, как картинка, ага?
И Света заплакала у неё под мышкой, горько и безутешно.
Муся гладила ее по дёргающейся спинке разбухшей красной рукой. Она всё понимала: трудный возраст, и девочке нужна материнская ласка.
Анна, тоже взволнованная слухами про Германию, решилась посоветоваться с Тириеску. Он-то должен знать, правда это или неправда. Шутка ли: а вдруг оба мальчика однажды домой не придут из гимназии? Андрейка тоже теперь ходил в ту же гимназию, что Алеша, только в младший класс. Тириеску развёл руками:
— Мадам, я ничего об этом пока не слышал. Я думаю, если это будет, то на это понадобится подготовка, и я узнаю. Если я что-то услышу, я вам сразу скажу, чтоб мальчики сидели дома. Поверьте, эти дети мне небезразличны.
— Но вы думаете, что вообще это возможно?
— Кто знает, что им может взбрести в головы? Мадам, я не настолько их единомышленник, чтоб это предвидеть. Вы же не думаете, что они спрашивают мнения наших военных.
"Они", как поняла Анна, были немцы. Действительно, почему немцы, угоняя детей в Германию, станут поручать это дело румынам? Это для нас они все оккупанты, а там, внутри — тоже какие-то различия. Есть кафе "только для немцев", а румын туда уже не пускают. А итальянцы, все знали в городе, закидали гранатами бодегу, откуда их немцы выгнали. Вместе с немцами, и никто живой не вышел.
Это всё было очень интересно, но к жизни Анны отношения не имело. Она продолжала отправлять детей на уроки, скрепя сердце. И только потому, что иначе они нашли бы себе более захватывающие занятия. Алеша ворчал и ныл, но недолго, потому что всё равно вышло по-его: гимназии были распущены. Транснистрии было уже не до того. Шли слухи, что румыны готовятся к эвакуации.
Впрочем, Алеша нашел себе дело, к удивлению Анны, вполне похвальное. Он теперь всё свободное время пропадал в маленькой мастерской рядом с Новым базаром. Там делали ключи и замки: вещи первостепенной необходимости в городе, который постоянно грабили. Уйдешь на работу — попробуй дверь не запереть. Найдёшь перевернутую вверх дном комнату, из которой исчезло всё ценное. И ломай себе голову: были это налетчики, или твои же соседи, или просто полицейская проверка на предмет укрывательства и взрывчатых веществ. Полицейские с чужим добром тоже не стеснялись.
Уж насколько тут помогали замки — было предметом, достойным внимания философов-циников. Но все, кто мог, обзаводились еще дополнительными двумя, а то и тремя. Разных конструкций. И нужны были ключи, и запасные ключи, и ключи взамен потеряных, так что лавочка скромно процветала. У Алёши костяшки пальцев были добросовестно ободраны, но он уже мог опилить болванку по образцу, со всеми нужными выемками. И приносил матери деньги с небрежным видом: тут, мол, кой-какая мелочь на хозяйство.
Ах, как он наслаждался молчаливым реваншем: Светка хвост поджала, сидит теперь дома. Вяжет какие-то кисточки на платках, которые ей приносит тетя Муся. А платят ей чепуху, а ему — почти как взрослому. И дело даже не в том: в мастерской время от времени появлялись очень интересные люди. По-разному одетые, они приходили заказать одно и то же. Французский замок и к нему четыре ключа. Ничего особенного, за исключением того, что французские замки, как самые ненадёжные, популярностью не пользовались. Старик- хозяин, Пал Савич, говорил с ними вполголоса, всегда закрывая дверь в подсобку с инструментами. Но Алеша слышал: Курск… Орел… юго-западный фронт… Он помалкивал, а сам весь бурлил от азарта: явно эти люди слушали наше радио! Подпольщики? Партизаны? Вот бы его взяли к себе в организацию! Он так и сяк вился вокруг Пал Саныча: должен же тот видеть, что Алёша исключительно надежный человек. Но тот никак его усилий не замечал. Тогда Алёша попробовал напрямую, шепотом, когда в мастерской никого не было:
— А лупят немцев, правда, Пал Саныч?
Тот выпрямился из-за прилавка и наставил на Алёшу выкривленный палец, обсыпанный металлической пылью:
— Ещё одно слово за политику — и геть с мастерской, понял? У меня, слава Богу, порядочное заведение, а не болтовню разводить.
Оставалось Алёше это слопать и стараться дальше. Эх, приемник в катакомбах! Румыны наладили электричество, и даже трамваи ходили. Но как сделать проводку в катакомбы — Алеша не знал. В гимназии этому, конечно, не учили.
ГЛАВА 10
Город казался тихим и мёртвым. Будто осатанелые зимние ветры вымели с обледенелых улиц все население. Легковесных местных жителей — во всяком случае. Более упитанные немецкие патрули оставались. Они теперь всех проверяли, даже румын и даже своих. На Пересыпи и на Молдаванке они, впрочем, старались не появляться. До сих пор гадательно, было ли в Одессе серьёзное коммунистическое подполье, а вот блатной мир в городе был очень серьёзным. Неосторожных немцев попросту убивали, при этом редко когда полиция могла найти труп, чтобы знать, какие дома казнить.
Казнили теперь как попало. В пригородных селах могли попросту перестрелять всех, кто пришел на воскресную службу. В самом городе — нахватать заложников на базарах. И тоже перестрелять. Городскую тюрьму уже всю расстреляли, независимо от сроков заключения.
А сверху Одессу бомбили уже наши. Опять было затемнение, и горели дома, и кто-то выл и метался в пламени, так и не дождавшись освобождения. Все, кто выправил документы на выезд в Румынию, уже уехали. Ещё месяц назад метались по улицам от одного учреждения к другому очень озабоченные "лучшие парижские портные", владельцы казино, дамочки в сбившихся от хлопот чалмах. Теперь было пусто.
Румынские военные части тоже сворачивались, одна за другой.
Капитан Тириеску этим вечером попросил Анну зайти в его комнату. Иона не было, окно было завешено шторой, как положено. Витой рояльный пюпитр был откинут, и по бокам горели свечи: две настоящие и две — отражением в темной полировке. Ещё горела керосиновая лампа, тоже отражаясь в рояле. Тириеску явно не знал, как начать, крутил в пальцах пустую папиросную пачку. А потом глубоко вздохнул и посмотрел на Анну очень прямо. Весь он был сейчас перед ней: со своими седыми висками, черными глазами, сухим раздвоенным подбородком, в безупречно опрятном зеленом мундире с узенькими погонами. И Анна уж знала заранее, о чем он будет говорить.
— Мадам, я возвращаюсь в Румынию. Раньше я не смел об этом… Может быть, я был малодушен. Я так дорожил отношениями с вами — теми, что есть. И опасался утратить их, только поэтому. Но теперь мой последний случай, и я посмею. Вы меня лучше теперь знаете, вы не смотрите на меня, как на врага… Уезжайте со мной. Берите детей, и уедем все вместе. Я вдовец, и нет никаких препятствий. Мы завтра же можем обвенчаться. Нет, я не так… не то… Я люблю вас, Анна, вы же знаете, что я вас люблю!
Он смотрел на Анну с мукой и надеждой, и она, не выдержав, отвела глаза. Она знала давно: какая женщина может этого не чувствовать? Взять его седеющую голову, прижать к себе, расправлять морщинки на впалых щеках… Целовать этого грустного человека, неудачника с королевским именем, пожилого капитана отступающей армии, не выслужившем себе ни новых погон, ни крестов. Ничего, кроме горькой, неудачной последней любви.
Так она и сделала, вопреки тому, что собиралась, вопреки заранее продуманным словам. Так не должно быть, но случилось, и что уж поделаешь. Свечи догорят, и он уедет, а она останется, и зачем же скрывать, что обоим будет больно. Раз так уж случилось… Хоть назвать его по имени на прощание, это же их прощание.
— Михай, вы знаете, что я тоже… нет, я скажу. Я вас полюбила, не знаю, как это случилось… но это нельзя. Нельзя, мой хороший, мой добрый… вы же всё понимаете. Судьба, такая судьба…
Она уже бормотала по-русски, но он понимал, и послушно кивал, как ребёнок. И плакал, они вместе плакали, потому что в пятьдесят лет слезы ближе, чем в двадцать, и их меньше стесняешься, если это слезы от любви.
Ещё он не сдался совсем, он пробовал ей объяснить, что боится за неё и за мальчиков: именно за то, что с ними будет, когда придут русские. У неё ведь нет иллюзий, она должна понимать, что такое "свои". Свои — это её соседи, не только домоуправ Бубырь, до него ещё двое прибегали потихоньку доложить, что она прячет евреев. Он назвал имена: от одной соседки Анна как-то ещё могла этого ожидать, а от другой уж — никогда бы не подумала. Он и тогда за неё волновался, но как он мог предупредить, он же их совсем не знал тогда. Все тут доносят на всех — вот было первое его впечатление. Он успокоился только, когда они подняли ночью возню в подвале… да, было очень слышно, но Ион — славный человек, преданный. И какое было облегчение знать, что этих людей увели, и неприятностей больше не будет. А ей теперь с этими же соседями дышать одним воздухом? Да они же и коммунистам на неё донесут, найдут, о чем. И что будет с детьми?
Это все было правдой, но и с этой правдой ничего нельзя было поделать. Всё равно мир поделен на своих и чужих, и так уж тому и быть. И судьба им врозь. Свои — были не только соседи, и не только те, кто арестовал Павла, но и сам Павел, и Олег, неизвестно, живые или нет. И даже мёртвых их нельзя было бы предать.
Они посидели ещё тихонько, держась за руки. Анна поможет ему собраться завтра утром. Она будет за него молиться, чтобы всё, всё у них с дочкой было хорошо. Чувствуя, что опять подступают слезы, она поцеловала его в голову и выскользнула к себе в "холодную".
Алёша ровно дышал на своем диванчике, Андрейка — в кровати Анны, куда перелезал с раскладушки при первой возможности. Он никак не мог привыкнуть спать один.
Света побаивалась теперь смотреть в шар. Иногда он показывал страшные вещи. Но она всё больше тосковала по матери, сама не зная, почему. Ей нужна была мать, и вспоминалось только хорошее из их отношений, и даже ссоры казались хорошими и смешными. Как она, бедная, старалась не избаловать Свету!
Как папа ей купил в универмаге на Пушкинской роскошную, очень дорогую куклу, и она уже перед самой дверью стала торопливо доставать её из коробки, чтобы скорей показать маме — и уронила, и разбилось все куклино лицо! И папа, видя Светино отчаянье, тихонечко увел её от двери, чтоб мама не знала. И повёз покупать точно такую же куклу. Два заговорщика, они прекрасно понимали, что мама бы этого не позволила, и маме ничего не сказали. А кукла все равно разбилась во время игры в Чапаева, когда она должна было изображать Анку-пулеметчицу и свалилась с тачанки.
А когда они были уже бедные, как она старалась учить Свету и шитью, и хозяйству. Как заставляла ноги мыть, и проверяла, и ругалась, если всё равно грязные!
Мамочка, я теперь выросла, я понимаю. Ругайся хоть каждый день, только будь рядом! Куда они тебя увезли? Что они с тобой сделали?
В конце концов, боясь узнать, но и не выдерживая больше неизвестности, она стала смотреть в шар. Вот о чём говорила баба Груша, наставляя: "не бойся, спрашивай". Потому что шар мог и ответить.
Картинка была странная: женщина в белом халатике видна была со спины. Она мыла какую-то белую дверь или шкаф. Света не сразу поняла, кто это, потому что мама никакого отношения к белым халатам никогда не имела. Но, когда та локтем отвела волосы со лба — Света узнала. Ещё до того, как мама повернулась. Худенькая, какая она теперь худенькая… Это — тюрьма? Рядом со шкафом была вешалка, и на ней висела чёрная телогрейка с номером на спине, но что это значило — Света не поняла.
А картинка замутилась и уплыла, и только через пару недель Свете удалось опять "поймать" маму. Она, всё в том же халатике, открывала дверь высокому парню в телогрейке. Парень был сероглазый и улыбался, и мама улыбалась тоже.
Больше ничего не удавалось увидеть, но Света была теперь уверена: мама жива. Наверное, она работает в какой-то больнице. И, конечно, не может писать в оккупированный город. Ну да, её же увезли ещё до оккупации, а потом, наверное, разобрались и выпустили, и она работает в больнице, а этот парень, наверное, наш раненный боец. А наши скоро придут, и мама вернётся, и как мы тогда хорошо заживем! Мама будет довольна, как она сберегла Андрейку.
Муся радовалась: девочка повеселела, стала даже снова напевать, тормошила малышей. Уж когда Свете было весело — всем становилось весело вокруг, это она умела. И ещё одна тревога миновала: у девочки, наконец, пошли месячные. А Муся уже давно втихомолку волновалась, потому что давно бы пора, а всё не было. Может, он недоедания? Или застудилась?
Конечно, девочке было больно, и тот февраль сорок четвертого был не лучшим для этих дел временем в смысле гигиенических условий. Но Муся знала, что житейские проблемы как-то утрясаются. И всё лучше их решать, чем волноваться, почему их нет. Она порвала что могла на тряпочки, и Света приспособилась стирать их снегом.
А в шаре Света с этих пор больше ничего не видела. Никогда. Что ж, баба Груша и говорила: "вырастешь, перестанешь видеть…" Вот, значит, она и выросла.
Марки дешевели ото дня ко дню, и огромная сумма, оставленная дядей Пашей, уже превратилась бы в пшик, если бы Света, поколебавшись, не вошла в заговор с Алёшей. Без него бы не удалось во-время накупить запасов. Объясниться с ним удалось на удивление легко. Света решила: начнет приставать с расспросами — так она его сразу пошлёт. Далеко, и не по почтовому адресу.
Но в катакомбах, она и раньше замечала, ссоры как-то не возгорались. Вроде они были заговорщики, и заранее заодно, как только начинал биться по неровным сводам привычный уже жёлтенький огонек. А где ещё было говорить о секретных вещах, чтоб никто не приставал?
— Слушай, Алёша, у меня куча марок, вот глянь.
— Уй ты!
— Ты только ни о чем не спрашивай. И чтоб никто не знал, понял?
— Ага.
— А мне наружу нельзя, я не знаю, насколько. А то меня найдут, и будет мне хана. Так что накупи всего побольше, пока за них ещё что-то дают. Тут спрячем, а потом понемножку будем доставать.
— Ага.
На том разговор кончился, и Алёша исполнил все наилучшим образом. А потом, когда марки уже были легковесней серпантина, у них марок не оставалось. Зато запасы были — любой барсук бы лопнул от зависти. Хотя, конечно, не на пять лет и не на десять. И даже не на год, но всё-таки…
А дурачить взрослых — знали бы эти взрослые, как легко! Просто Алёше начали выдавать зарплату в мастерской полезными вещами и продуктами. Натуральный обмен, нормальное дело. А на несчастную зарплату тёти Муси, пока не закрылось её кафе, Алеша делал гениальные закупки. На все ахи и восторги только пожимал плечами:
— Торговаться надо, вот и всё. Вас просто торговки дурят, тётя Муся, они всегда в десять раз запрашивают. А у меня на них характера хватает.
Тириеску оставил Анне свои часы: перебиться в трудное время. А для мальчиков — по армейскому биноклю, в одинаковых футлярах из упоительно пахнущей тугой кожи. Андрейка был на седьмом небе, когда Анна ему этот бинокль вручила. Протирал линзы тряпочкой, смотрел в обе стороны с восторженными стонами, даже спать с собой этот бинокль уложил.
Алёша молча взял и вышел во двор. Из палисадника донеслось металлическое цоканье. Когда Анна выглянула, Алёша уже докрушил молотком линзы и остервенело плющил неподдающиеся трубки. Кирпич, на котором он это проделывал, уже треснул пополам и весь был покрыт мелкими сколками защитной эмали.
Он почувствовал взгляд матери и поднял голову. Лицо его ничего не выражало. Он смотрел на Анну, как на неодушевленный предмет.
Муся, оставшись без работы, все время проводила с детьми. Высовываться из дому было опасно. Грохотало и днем, и ночью, а когда стихало, на улицах слышались выстрелы. Она сидела, накрыв руками их головы, все разом, когда бомбили. Угадает — так пускай хоть всех. Конечно, тут глубоко, лучше любого бомбоубежища. А всё-таки и отсюда слышно, как бухает глухо, и валятся иногда со свода мелкие кусочки камня, вроде лепёшек. Она помнила рассказы Якова: катакомбы непредсказуемы, и случаются обвалы. Они как-то там взорвали вагоны с боеприпасами, ещё в гражданскую. Весь город тогда тряхнуло, так несколько лучших ходов к морю от этого сотрясения завалило. Детям она, конечно, этого не рассказывала: зачем пугать? А сама боялась ещё больше, чем в любой из этих дней оккупации.
Так ужасно было бы не дожить такую чуточку до возвращения Сёмы и Якова. Она почему-то представляла, что они вернутся сразу же, и в один день. В конце концов, оба поехали в Москву. А Яков невоеннобязанный со своим коленом, а Сёма, хоть и был там записан в военное училище на после школы, но школу-то не кончил, ему же целого года не хватает, не могли же его послать на фронт. Она помнила его семнадцатилетним: невысокого росточка, с веснушками. Он уморительно брился папиной бритвой, для взрослости, потому что нечего было там еще скрести.
Когда вышел приказ всем сидеть по домам, двери закрыть, к окнам не подходить — конечно, под угрозой расстрела, иначе эти сволочи у своей мамы не привыкли — все уже понимали: вот-вот. Немцы уходят! Они уходят, а наши придут! День-два продержаться, и всё. Муся и матрасы в катакомбы стащила, и одеяла. Немцы вполне могли напоследок пройти по квартирам и всех перебить, или позажигать дома. А говорили ещё, что у них какие-то специальные азиатские части для этого: если оставляют город, то чтобы всё население вырезать напоследок. И, видя, что дети так и вьются от возбуждения, приказала радостно и звонко:
— Ну, подпольщики, давайте праздновать свободу! Света, зажигай ещё и свечку! В мою голову, гуляем! Петрик, Маня — быстренько на стол те коржики, сразу всё сьедим, чего беречь. А у меня знаете, что есть?
Она достала из кошелки тёмную, жидко блеснувшую бутылку.
— С прошлого года берегла. Всем дам глотнуть, по такому случаю можно! Миша, что ты там возишься в темноте, сколько можно ждать, иди сюда! Миша…
Миша уже был далеко, за второй развилкой. Светин парабеллум крепко тяжелил руку, унимая возбуждённую дрожь. Света думает, что она такая умная с её секретами. Сама на улицу без пушки не вылазила, думала, Миша слепой. И знала ведь, что Мише надо убить немца, а всё равно не сказала, даже сегодня. Ну и молчи, принцесса Турандот. Миша твою заначку ещё с зимы знает, всё ждал, может, у тебя совести хватит. А не хватило — так и спрашивать тебя нечего. Оно и лучше, а то бы ещё увязалась. А своего немца Миша должен сам. За маму и за тётю Бетю, и за всех, кого стаскивали на тот пустырь, и там они лежали прямо под снегом, а их ещё обыскивали уже мертвых, и зубы проверяли. Когда Миша об этом вспоминал, у него начинало все внутри дрожать. А сейчас, наоборот, вспомнил — и дрожь успокоилась. И вообще стало так спокойно-спокойно и даже тепло.
Все заранее он продумал, только ждал, когда немцы побегут. Тогда они за дохлого фрица никого расстрелять не успеют. А вот только не поздно ли? А вдруг там, на Ришельевской никого уже не осталось? И мотайся тогда по улицам, ищи. И ещё он волновался, если не удастся выследить одного немца и придется стрелять по нескольким — так чтоб не сбиться со счета патронов, один приберечь. Это он знал по книгам, что последний патрон надо обязательно оставлять для себя.
Он вернулся ближе к утру, когда уже грохотало со стороны Пересыпи, и ничего не рассказывал. Брякнулся на одеяло молча, лицом вниз. Муся кинулась к нему с упрёками и причитаниями, но он как не слышал. Она ухватила его за плечи, развернула к свече. Посмотрела ему в лицо и, ничего больше не говоря, уложила и укрыла второй половиной одеяла. Он вроде бы заснул, но скоро забился и закричал. Господи, опять… А она-то уже год думала, что кончились его припадки, что это было возрастное.
А просто Миша не знал, что когда стреляешь немцу в спину — так он не сразу падает мёртвым, как в фильмах про испанских антифашистов. Что он ещё вскрикивает тонким голосом, а потом, скрючившись, вьётся, и вьётся, страшно выгибая голову, и скребет руками по битым кирпичам. И что после этого всё, как чужое: и руки, и всё. А внутри почему-то как металлический метроном из музыкальной школы, холодно щёлкает: убил. Убил. Убил. Без упрека и без похвалы, но всё время. И никак тот метроном не заткнуть и не остановить.
Наши шли по Приморской, а они стояли на тротуаре: и Муся с Анной, и дети, и ещё много народу. У Миши, Петрика и Мани, на солнце видно, лица серые и чуть одутловатые. Сколько времени почти без света. У Алёши шея в фурункулах, и один на щеке. Света — выше мальчиков теперь, и волосы потемнели, уже не медовые, а просто русые. Один Андрейка сохранял ангельскую миловидность, вертел кудрявой головкой. Одетые как попало (прихорашиваться будем потом), и даже пока не очень шумно ликующие, ещё не успевшие опьянеть от радости — стояли и смотрели. Как наши идут. Крепко усталые, со щетиной на лицах, в грязных сапогах, тоже не успевшие навести красоту после боя, что кончился только утром. Первые наши, вошедшие в город.
А уже через полчаса детей было не удержать, они разрывались от восторга и не могли просто так стоять рядом с мамами. Первыми — впрочем, не расцепляя рук — затесались в толпу Маня и Петрик. Муся сделала движение их задержать, а потом засмеялась и махнула рукой: что теперь с ними случится плохого? А они, охмелев от апрельского солнца, от блеска военных медалей, от счастья у всех на виду мчаться по улице, прыгать и орать — бежали по Преображенской, а там уже тоже шли наши: так много! так много!
К вечеру обе мамы были в причёсках и платьях, и так и не открытая Мусей в ту ночь бутылка стояла на столе в "холодной" комнате, откуда убраны были ширмы. Праздновать надлежало там же, где их застала война, где они обе сидели в обнимку на диванчике, проводив Семёна, и утешали друг друга, что как-нибудь не пропадут. Стол был застелен чисто выстиранной простыней: скатерти были проданы ещё в сорок первом. Дети, умытые и усталые от беготни, сидели чинно, впечатлённые торжественностью. Тарелки перед каждым и вилки, и вино, и свечи жёлтого воска, сразу девять штук, укрепленные на треснутом фарфоровом блюде. По одной свече на каждого, включая Гава, молотившего тут же хвостом по паркету. Только Филя, бедный, не дожил. Потому что у морских свинок век короткий, короче оккупации, и тут уж никто не виноват. Все подняли "бокалы": чайные чашки, эмалированные кружки — кому во что было налито. И даже Андрейке налили вина в крышку от румынского термоса.
— Ну, чтоб все наши вернулись!
Вот бы стук сейчас в дверь, и они бы вошли, все разом: отцы, и старшие братья, и мама Марина! Видимо, все думали об этом, потому что Маня сказала:
— Мама, мы же можем теперь вернуться к себе? А то папа и Сёма не будут знать, где нас искать.
Анна засмеялась:
— Ну, сюда-то забежать догадаются. А правда, Муся, давайте перебирайтесь. Только я хочу при этом быть, чтобы видеть морду Бубыря!
Она такая красивая была в этом платье с кружевным воротником из протёртой диванной накидки, так лихо, по-мальчишески, сказала про морду Бубыря, что Алеша смотрел на свою храбрую маму, как прежде: влюбленно и гордо. Почти как прежде. И дал себе твёрдое мужское слово не помнить того её разговора с румыном. И чтоб она никогда не узнала, что он это слышал.
Андрейка объяснял Петрику, что у наших погоны уже давно, с сорок третьего, и ранги теперь другие, и что значит сколько звездочек.
Миша сидел задумчивый. От вина метроном вроде щелкать перестал, но на Ришельевскую он сегодня не смог пойти: дошел до угла и повернул назад. Хотя оттуда слышны были звуки гармошки и пенье, и даже два выстрела. Видно, там шло большое веселье.
— Маня, спой, детка, — попросила Анна. И Маня ломаться не стала. В полный голос петь прямо так, в комнате, и пускай слышат снаружи, через открытую форточку — это надо было почувствовать, какое счастье.
— Там вдали, за рекой, загорались огни, — легко брал её чистый голосок, и все сидели тихо-тихо, когда и песня уже кончилась.
А тут вдруг со стороны Соборки послышались выстрелы, и все сначала дёрнулись, а потом рассмеялись, сообразив, что это наши стреляют из ракетниц. И дети умчались к воротам смотреть, как чертили густо-синее небо красные и зеленые огни.
Все улеглись ночевать у Петровых. Но не как прежде, как ночевали до войны: Маню, Петрика и Алёшу уже было вместе не уложить. Мане было одиннадцать лет. Петрик-то всегда под боком, она привыкла. И к Мише привыкла, когда все-то вповалку спали под одеялами и пальто. А Алёши стеснялась теперь. И он, кажется, тоже. Выросли, как же они выросли, дети… Мише уже четырнадцать, и Алёше скоро будет, а осенью и Свете. А вымахала — почти с Мусю ростом. Уже барышня. Муся обхватила Анну, завертела по комнате:
— Дети выросли, а мы не постарели, правда, Анечка? Знай наших!
Наутро Муся прошла по двору к своей квартире на первом этаже. Мадам Кириченко, в красной косынке, пропела с другой стороны дворового садика:
— Ой, Мусечка, с возвращением! Как я рада вас видеть!
Но Муся не повернула головы. И шедшие за ней Маня с Петриком — тоже.
Квартира была пуста: румыны съехали, а больше никто туда не успел заселиться. На полу валялась бумажная рвань, дверь была не заперта, но окна целы, так что можно было начинать жить.
— А ну-ка, Маня, к тете Ане за веником и тряпками! Выметем всю эту пакость, чтобы всё блестело!
Света драила окна, Муся с Анной — полы, мальчишкам велено было носить воду. Так что почти все они были в квартире, когда в распахнутую дверь постучали. На пороге топтался Бубырь собственной персоной. И морда, которую так хотела видеть вчера Анна, была самая приветливая:
— Мусенька, я вам мебелёчки поберег, пока вы уезжали… Ну, что румыны побили-увезли, за то я не ответчик, а что мог — поберег. И комодик, и зеркальце… Усё в целости.
И все они вдруг захохотали, и хохотали долго, до слез. А Бубырь терпеливо стоял и продолжал приветливо улыбаться.
А ещё через несколько дней Света шла вместе с Гавом — просто так, чтобы идти и чувствовать в спине щекотные пружинки. И радоваться, что пробился из почек зеленый пушок, и всё теперь можно, даже на улицу без парабеллума, а на солнце не холодно и без кофточки. А прошлогоднее платье с разводами плещет по коленкам, и только чуть-чуть жмет в груди, а так — как на неё шито. Она накрутила волосы на тети Мусины бигуди, и даже подвела карандашом брови. Красота! Знай наших!
На Дерибасовской шло гулянье, какие-то девушки пели и плясали, а пацаны приставали к солдатам:
— Дяденка, дай стрельнуть!
Некоторые давали, направив пацанячью лапу кверху стволом:
— Ну, давай, сынок. Па-а фашистской авиации — огонь!
— Дяденька, дай ещё разок!
— Во деловой нашелся! Я первее тебя попросил!
По Польской улице вели пленных немцев, и даже почему-то нескольких румын, хотя откуда еще оставались румыны — было непонятно. Ребятишки свистели им вслед, наслаждаясь безнаказанностью.
У подьезда с каменными рожами по бокам компания красноармейцев пела под баян. Они, видимо, уже хорошо успели принять, потому что голосили вразброд, и все блестели красными лицами. Один из них ухватил Свету за локоть, потянул к себе:
— А ну, кудрявенькая, потанцу-ем!
Света дернулась, вырываясь: она пьяных боялась ещё с довоенных времен.
А то, что ее ухватил, в линялой гимнастерке с медалью, вдруг озлился:
— Овчарка немецкая! Под фрицев небось ложилась, а теперь брезгу-ешь!
И перехватил уже повыше локтя, больно. Света закричала, забилась, и тут их обоих сшибло серым вихрем, и Света откатилась в сторону, и один за другим треснули выстрелы — три или четыре.
Она обнимала Гава, плача, целовала в простреленную голову. Но он уже не дышал, и глаза закатились. А ей, вжимающейся в его теплую ещё шерсть, было всё равно: пусть и её застрелят вместе с ним, пусть, что хотят… Румыны не убили, немцы не убили… Гавчик мой, Гав, я тоже не хочу… не хочу жить! Она повернула к этим пьяным зарёванное лицо:
— Ну, стреляйте! Стреляйте, сволочи!
А они вроде как протрезвели, потоптались неловко и ушли в подворотню. И она осталась одна, над коченеющим под весенним солнцем Гавом, и не слышала уже ни стрельбы, ни смеха, ни музыки.
ГЛАВА 11
Они хоронили Гава за четвертой станцией Фонтана, над обрывом, густо поросшим дроком. Раскопали рыжую глину, уложили его, завёрнутого в мешковину, поцеловали, все по очереди. И засыпали, отметив место плоским камнем, притащенным снизу. Маня положила сверху букет из полыни: ещё ничего не начинало цвести.
Света выстрелила над могилой из парабеллума: один выстрел, и всё. Она была тихая, снова одетая по-мальчишески, и смотрела всё в сторону моря, а на них ни на кого. Они все любили Гава, но он был Светин пёс, и погиб, защищая её, так что она была отгорожена ото всех своим, особым, горем. И своей виной. Но, когда Алёша взял её за руку, ответила слабым пожатием. Так он её за руку оттуда и увел, до самого трамвая. У неё были тонкие пальцы, прямо как палочки, и Алёша всё помнил это ощущение до самой Коблевской.
Мама лежала под одеялом, над ней хлопотала тетя Муся.
Увидев Алёшу, мама почему-то растерянно улыбнулась и сказала удивленно:
— На Олеженьку похоронку принесли…
Её снова затрясло, и Муся попыталась Алёшу выставить, но мама не позволила. Она хотела, чтоб Алёша был тут и никуда не уходил, никуда, никуда… К вечеру она встала, захлопотала заваривать чай, но забыла и оставила. Алёша ее напоил и опять уложил.
Он уже понимал, что надо с мамой разговаривать: не об Олеге, а о каких-то бытовых мелочах. Но все мысли были взъерошены, и он не мог придумать, о чём. Так что нёс, что попало. Вроде того, что ночью, наверно, будет гроза, и что он снимет с верёвки бельё. Она отвечала и говорила связно, но Алёше все казалось, что она сейчас страшно закричит. А она не кричала. И не плакала. Только ночью, всё ещё унимая дрожь, недоуменно сказала Алёше:
— Ты знаешь, у него было любимое платьице… тогда маленьких мальчиков одевали в платьица… тетя Геля ещё сшила, в полоску. И он всё время его хотел, кричал: "лолоску!" И я совсем не помню, куда это платьице потом делось.
Он обнял маму за плечи, и так они досидели до рассвета, щека к щеке, ни о чем больше уже не говоря.
Олег был убит еще в сорок третьем, в боях под Харьковом, и награжден посмертно. Просто похоронки раньше не доходили, а теперь, после освобождения, начали. И письма с фронта тоже. В каждом дворе точно знали, когда приходит почта. Похоронки отличались на вид от фронтовых треугольничков, но и в треугольничках могли быть известия о смерти, например, от однополчан. Скоро пришло письмо от Павла: он был жив, он был теперь генерал-майор с орденами, и у него был почтовый номер, по которому писать. А от Светиной мамы ничего не было, хоть она каждый день бегала на старую квартиру, узнать, нет ли почты. В их комнате теперь жили хорошие люди, бабушка с двумя большими мальчиками Ромой и Геной. А соседа дяди Жору, выгнавшего их с Андрейкой, повесили румыны. Он попался в заложники ещё в ноябре сорок первого.
Света все оставалась у Муси, а Андрейка у Анны. Это было почти неважно, потому что квартиры через двор, но уже Свету нет-нет, да кололо: как будет дальше? Раньше как-то думалось, что вот только дотянуть до освобождения — и всё. А потом мама приедет, и станут они с Андрейкой мамиными, и пусть она все устраивает. А они будут ходить в школу и сбегать с уроков на море. Что ж, даже за ту гимназию — она разве не завидовала Алеше? Передышка нужна человеку или нет? Чтоб на уроках дурака валять, и чтоб выгоняли из класса, хотя бы за этим.
Но вестей от мамы всё не было, и надо было решать, как им дальше с Андрейкой жить. И именно ей, Свете. Потому что у всех что-то новое налаживается, а у них двоих — ничего. Андрейке у Анны хорошо, да и ей он сейчас был нужен, Света видела.
Он делал то, чего никто не смел: расспрашивал Анну об Олеге, рассматривал его фотографии. И ей становилось от этого легче, а он к ней ласкался и неведомо как утешал. Они вместе ходили молиться в Успенский собор, он был единственный из детей, кто молился прилежно и охотно. В свои десять лет он явно хотел побыть ещё ребенком, домашним мальчиком. Даже на море редко сбегал, хотя Маня с Петриком, загоревшие и одичавшие, так и не разнимая рук, с утра пропадали на берегу.
Но вернётся незнакомый Свете генерал — и что тогда? И к тете Мусе вернётся её муж, уже он из Ташкента прислал письмо. Их с Андрейкой, конечно, не повыгоняют, но быть под началом даже у самых распрекрасных мужчин, на воспитании… Да ещё врозь. Они с Андрейкой все-таки отдельная семья, им надо жить вместе. А сирот ещё собирают по детдомам, да и там могут отправить в разные места, Света слышала. Она не делилась своими мыслями с Мусей: закричит, замашет руками, и начнут они с Анной все улаживать на свое усмотрение. Терять независимость Свете не улыбалось. Мама не кого-то другого просила сберечь Андрейку, а её. И маме одной она бы могла его сдать в полную волю. А какие теперь будут порядки — неизвестно, Муся и Анна сами не очень хорошо представляют.
Она решила посоветоваться с Карлом Оттовичем: все-таки деловой человек, знает ходы и выходы.
На Пушкинской уже распустились платаны, в гулком подъезде было прохладно и пахло котами, мраморная лестница так же белела в полумраке слегка стёртыми ступеньками. Взлетая одним духом на второй этаж, Света успела себя обозвать свиньёй. Пропала, не предупредив — ладно. На то ещё была причина. Но не забежать сразу после освобождения, не проведать! А он так к Свете по-доброму относился, не просто ведь как к уличной торговке. И куртку ей достал, и угощал настоящим чаем в комнате, оклеенной синими обоями, с лепными потолками в амурчиках и с часами резного дерева. Сам накладывал ей сахар, чтоб она не стеснялась, и приговаривал что-то философское, поставив торчком палец с извилистой прожилкой. А целый месяц не могла к нему собраться, вот когда Карл Оттович снова понадобился — так тогда только пришла.
На двери Карла Оттовича была непонятная печать, и Света позвонила в квартиру напротив. Ей открыла женщина в летнем платье с декольте и в бигуди, в одной руке у женщины была длинная папироса.
— Карл Оттович? Девочка, его уже три недели как арестовали! Как за что? Он же немец! А ты что, родственница ему? А, просто так… Просто так, я тебе советую, не ходи сюда больше.
И, притянув Свету уже за порог, в коридор, шепнула, обдавая смешанным запахом духов и жареного лука:
— Я знаю, он хороший человек… Но ему сейчас ничем не поможешь, и ты иди, и ты тут не была, и к нему не ходила никогда, поняла?
Той странной тётке Андрейка помог донести вещи, потому что она была на костылях, а в каждой руке по чемодану. Старая, большая и грудастая, волосы серые от седины и собраны в пучок. А щёки были как-то втянуты в две ямочки, так что губы чуть не бантиком, и это совсем не подходило к её монументальному виду. Но она была в военной форме и с двумя медалями, и ещё с орденом Красного Знамени: ого-го! Она добродушно приняла его помощь:
— Вот спасибо, парень! Тут два шага всего от остановки, я думала, сама доберусь. А забыла, что теперь прыг-скок на одной ножке.
— Это вас, тётенька, на фронте ранили? — с почтением спросил Андрейка.
— А где ж? Ещё спасибо, что не ампутировали. А то была б, как пират, на деревяшке.
Она беспечно засмеялась и поворошила ему волосы:
— Слушай, будь другом. Сбегай в домоуправление, скажи, Тимофеева с фронта прибыла, пусть ключи дадут.
Через час он ещё не ушел, сидел у тёти Клары за столом, она рассказывала ему про Сталинград и угощала его мясными консервами и шоколадом.
— Налегай, не робей, мне спецпаёк выдали, а на что мне те шоколадки! Это дело пацанячье. Тебе сколько лет?
И, услышав ответ, нахмурилась, соображая.
— А моему Петьке сейчас одиннадцать бы было. Видишь, мамка вернулась, а сынку разбомбило.
Она говорила вроде легко, видно, давно узнала и уже научилась с этим жить. Как говорят женщины, узнавшие только что — Андрейка уже знал по Анне. Ему было очень, очень её жалко, и Петьку ее тоже. Доехал бы до эвакуации, перебился бы там, и была бы у него теперь такая геройская мама, на зависть всем пацанам.
Тут в дверь постучали, пришли соседи с бутылкой:
— Кларочка, с возвращением!
Комната быстро наполнилась всяким народом, уже не хватало места сесть, тетка в халате с лилиями разливала по стаканам, а когда разлила — все притихли. И ничего не сказали почему-то, и не чокались. Так выпили. А тетя Клара сунула ему тяжёлую, сквозь обертку пахнущую плитку шоколада и сказала:
— Забеги завтра, а? Поможешь мне то-се, если не занятый.
Плитку он честно поделил на восьмерых, очень удобно было делить по долькам. А забежал и назавтра, и потом, и забегал уже каждый день. Она была штормовая тётка, эта Клара: смеялась басом, курила — дым столбом, пела фронтовые песни. Про "вьется в тесной печурке огонь" и про "жди меня, и я вернусь". Ямочки на щеках, Андрейка уже знал, были следы пулевого ранения — прямо насквозь. А она только смеялась:
— Я, когда оперировали, больше всего боялась, что доктор язык отрежет! А женщине без чего-чего, а без языка — полная капитуляция!
Будто и нипочем ей было. А самое удивительное — что она же ещё их со Светой на полном серьёзе считала героями: как это они жили-то, при оккупации? Вот так прямо — патруль, а они прямо в развалке прячутся? Страх какой, бедные дети. И фашисты внаглую на улицах, и каждый захочет — застрелит? А они ещё кого-то прятали? И ещё Свету могли угнать в Германию? Боже ж ты мой, чего ж они натерпелись!
На историю про самолётики из Ришельевской развалки она грохотала густым смехом, сотрясая грудью:
— Ну ж паразиты! Такие малые, а боевые, горе мамино!
Они сами не заметили, как ей всё рассказали… ну, почти всё. Она заклокотала, забурлила ключом: это что ж получается? Они ещё думают, не заберут ли их в детдом! Они наших боятся, своих-то! Дождались, называется! За что мы воевали, нет, за что мы воевали? Нет, она немедленно хочет поговорить с обеими мамами, и Мусей, и Анной: чьи это дети, в конце концов?
От этой встречи Света почему-то ничего хорошего не ждала. А вдруг они не понравятся друг другу, взрослые? Уж очень непохожи. Она представила себе, как тетя Клара рассказывает сдержанной тете Анне:
— Нам кашу везут, мы голодные, как черти, два дня на сухарях, маме их в рот, те сухари, а они прямо по кухне — бах, и нету, мать их за ногу!
Восстанавливались учреждения, и Анна надеялась устроиться санитаркой на прежнем месте. Но не успела ещё ничего предпринять, как ей принесли повестку и заставили расписаться. Повестка была в НКВД. На завтра, на десять утра. Муся соображала в этот раз быстрее, чем Анна:
— Если б хотели арестовать — то прямо бы пришли и забрали. Не волнуйся, Анечка, может, это какая-то проверка.
— А если я не вернусь… Муся, всё может быть. Ты за детьми…
— Ну о чем ты говоришь! Они у нас все давно общие! Но, Анечка, не бери в голову, это какая-то чепуха!
Раньше НКВД было на Маразлиевской, но от того здания ничего не осталось, так что Анна пошла по указанному в повестке новому адресу. Демонстративно не взяв с собой ни белья, ни даже зубной щетки. Они договорились, что если Анна не вернется к вечеру, Муся принёсет передачу.
Офицер в погонах (это все-таки было непривычно: в НКВД — и вдруг офицеры и погоны!) был очень вежлив, пригласил Анну сесть на привинченную к полу табуретку. Разложил бумаги и предупредил, что это не допрос, а всего лишь собеседование. Анна светски улыбнулась. Теперь, когда Павел генерал, и война вот-вот кончится — ей ни капельки не было страшно. Яков едет уже домой, детей они с Мусей сберегут — чего ей бояться? За кого?
— В каких отношениях вы были с капитаном румынской армии, который жил в вашей квартире?
Так. Вот, начинается то, о чем её предупреждал Михай.
— Ни в каких. Он вселился в мою квартиру с денщиком. Я не могла воспрепятствовать.
— А вот есть материалы, что вы с ним сожительствовали.
Он не мог оскорбить Анну, этот человек: она много разных погон видала с четырнадцатого года. И кубиков в петлицах, и пулемётных лент через грудь. Она, что поделать, человек недостаточно распахнутой души. Не каждый плевок ей в душу попадет. И не от каждого, кому вздумается плюнуть. Ей только мешала лампа у него на столе, что светила в глаза при задернутых шторах.
— Я не знаю ваших источников, но это ложь.
— А вот источники вас знают, и показывают. Среди людей живете, Анна Ивановна.
Она вышла через четыре часа, удивляясь, что все ещё светло, и солнце удивительно красиво просвечивает насквозь листья, и что по улице идут люди, болтают и смеются, и жарко, и она вообще оттуда вышла: Господи, какое чувство! Надо немедленно помыться дома, нагреть воды и помыться. Назавтра ей тоже велели придти. Видимо, эти разговоры надолго.
Михай, милый, бедный мой, вы были правы. Но и теперь я не жалею, что не поехала с вами, ни о чем не жалею, а вам этого никогда не понять. Хотя, наверное, из чужих вы самый понятливый.
Возмущённая Муся помчалась по всем инстанциям, даже писала в Еврейский Антифашистский комитет. Оказывается, была в Москве и такая организация. Шутка сказать, Анна с сыном спасали троих детей от смерти, рискуя головами! Это ж какая гадина придумала им теперь сотрудничество с оккупантами! Эти ходатайства, видимо, прочли где следует, потому что вскоре вызвали и Мусю. Ей пришлось проехаться в машине и показать, где они прятались вначале, да где потом, то есть подвал Анны и оба хода в катакомбы. Про третий, на Ришельевской, они не спрашивали, и Муся не говорила. И про детского "привидения" из мстительных чувств не предупредила тоже, пусть полезут и напугаются. Она визжала, когда в первый раз увидела, пускай и эти повизжат. Видимо, так и случилось, потому что её о нем спрашивали потом. Она рассмеялась с невинным видом:
— Ах, я и забыла… Это дети баловались.
За эти дни она и Анна познакомились-таки с геройской радисткой Кларой. Было примерно так, как Света себе представляла: тетя Клара смалила одну папиросу за одной, отчего её щёки ещё более втягивались, и темпераментно рассказывала.
— Заняли мы немецкий блиндаж, я сижу на ключе — и вдруг из угла крысяка! Вот такая, мать её за ногу, а я их с детства боюсь — умираю! А шифровка самому Рокоссовскому, я боюсь, а сама стучу, с ритма не сбиваюсь, а эта паскуда — знаете что? Она танцует, чтоб мне так жить! Её, верно, фрицы дрессировали… Шпиком немецким кормили или чем. Я шифровку кончила, а она стоит и лапки тянет: подай, мол, ужинать!
Но, к удивлению Светы, все трое сошлись и даже выпили на "ты", и тетя Клара уже кричала:
— Анечка, ты у нас героиня, и я их всех раком поставлю, а не дам тебя загубить! У нас на фронте за меньшее медали давали. Нет, я не понимаю: тут фриц, а тут ты, и нечем в него стрельнуть! У меня бы матка опустилась от страха!
А тетя Аня, со всеми своими манерами, обнимала тетю Клару, и они плакали вместе, одна беззвучно, а другая прямо в густой рёв, и никто не спрашивал, о чём. Понимали. У Муси еще была надежда: про Сёму она делала запросы, но ответов пока не было.
Яков вернулся тем же летом, тощий и отстранённый, как с того света. Забежал, чмокнул наскоро Мусю и детей, будто не вполне узнавая — и пропал на двое суток. Он должен был развести по домам своих девятнадцать гавриков, которых повез в Москву на пионерский слет девятнадцатого июня сорок первого года. Вообще-то выезжало их тридцать, но кто из родителей эвакуировался — нашли и забрали своих.
Кроме присутствия при радостных сценах, надо было еще устроить Тёму и Надю, у которых не оставалось домов. И говорить с матерью Серёжи Бойко, умершего в поезде от дизентерии и похороненного на волжском берегу. Потому что остальных он убёрег, одного Серёжу не уберёг. И Серёжина мать била его по лицу, и выла, и бросила в него порожней бутылкой. А у неё на юбке висели ещё двое с пушистыми головками, и тоже выли: раз мама, так и они.
Он был грустный и тихий, в свой первый вечер с семьей, дядя Яков. Никак не мог начать радоваться, только удивлялся: какие большие Маня и Петрик, да какая Муся по-прежнему красавица. Что семьи поприбавилось на Мишу и еще двоих, то ли соседских, то ли его — он не удивлялся, тактичный был человек. А может, это было не от тактичности, а по привычке: карий его глаз всё дергался по счету на девятнадцать, и их шестерых мучительно не хватало. И когда Анна с Алешей пришли — всё равно не хватало, и он был как сам не свой, и Света очень его полюбила за этот вечер. У него были глубоко и близко посаженные глаза, интеллигентский клок волос, свисающий на лоб из редеющего зачёса, и неприкаянный, виноватый вид. Будто сейчас его будут опять бить, за Сережу.
Он ещё не верил, что он теперь сам по себе. Анна засмеялась:
— Яков, мне один парикмахер в Москве, в пятнадцатом году, говорил, что он — "многочисленный отец семейства". Вот теперь я поняла, что это такое.
И все засмеялись, и Яков понемногу стал всех различать: кто Миша, кто Света, а кто Андрейка. Для этого надо было только слушать Маню и Петрика, которые по привычке всех двойняшек болтали оновременно, вжимаясь в папу, дёргая его за руки, теребя за колени. Они отмечали папу в собственность, как коты метят, кто им нравится: трутся щеками и затылком.
Он их слушал вполсилы, вполуха. Потому что человеку нужна передышка. И, донеся неподъёмный груз, который к тому же нельзя свалить, а надо бережно поставить — как бы глохнешь на время, немеешь и не чувствуешь ничего. Этакий наркоз во спасение. Ничего, ненадолго, потом он отойдет.
Им было страшно весело в катакомбах, это Яков уже понял. Они там играли в прятки. И все добежали непойманными, и, ликуя, стучали теперь ладошками по забору, откуда водили: чур-чура! Только слишком долго играли, потому что ликования этого на всех уже не хватало. Только на младших. Им всё уступали, чего не хватало на всех. Он видел, как и за столом им привычно всё уделяли в первую очередь. Эти настороженные, внутрь себя втянутые девочка и оба мальчика, видимо, считали себя взрослыми. И Анна с Мусей обращались с ними соответственно. А ведь все трое младше его гавриков на год как минимум… Как с ними себя вести? Алёша — ладно, всё же старые приятели. А с теми, новыми? Они ж как заминированы: не дотронься. Ладно, потом разберемся.
У тети Клары была бронебойная способность войти в любое учреждение, развесив награды на обширном бюсте, и грохнуть кулаком по столу. Для начала. Если на пути к главному столу были столы секретарские — то она и по ним не брезговала грохнуть. И подробно объяснить, за что она воевала, мать вашу за ногу. По тылам не отсиживалась, как некоторые. И что она — человек партийный, у неё рекомендация в партию лично от товарища Тимошенко, а у вас от кого — еще надо проверить. Не миновать бы Свете с Андрейкой загреметь по детдомам, если б не эта её танковая проходимость.
— Призываете забирать детей из детских домов! — гремела она, как канонада над морем.
— Ах, вы не призываете? А вот советская власть призывает! Вы откуда взялись такой красивый, что газет не читаете?
И развёрнутая газета веером летела на атакуемый стол.
— Так считайте, что я забрала их из детдома! Пока они туда ещё не попали! Это я-то не сумею воспитать? Вас вот не сумели, это без ракетницы видно! Вот такие как вы моего Петьку и берегли, пока я воевала!
Яков с Мусей и Анна те кабинетные баррикады штурмовать тоже пробовали, но у них получалось не так успешно. Все же у детей отец- враг народа, мать — саботажница. Таким место в специнтернатах, если нет близких родственников. Яков, хоть и с партбилетом, чувствовал неуверенность: он был все же тыловой человек, рядовой служащий. А к тому же интеллигент, так что в настоящее, сметающее все преграды, бешенство впадал не чаще раза в год. А Мусе и Анне доходчиво объяснили, что раз они были на оккупированной территории — то с ними самими надо ещё разобраться, и нечего таким права качать в советских учреждениях.
Так что и Анна, и чета Красновых успокаивали себя тем, что пока всё утрясётся — лучше детям быть под могучим крылышком тети Клары.
И к сентябрю Света и Андрейка были прописаны у нее на Гаванной, и продуктовые карточки на них были оформлены, и в школы они были зачислены, чин чином.
— Красота, как заживем! — громыхала она, прибивая к стене трофейные часы с кукушкой и оленьими мордами над Светиной брезентовой раскладушкой. — Кровать тебе, Светик, купим с шарами, будешь у нас как принцесса.
Она самоуправно заняла вторую комнату, пустовавшую рядом с её прежней, так и заявила в домоуправлении:
— У меня дети от немца пострадавшие, а мне как инвалиду положена дополнительная площадь!
Там её уже знали, и не стали спорить, что ничего такого инвалидам не положено. Демобилизовавшиеся все были при оружии. А вдруг контуженная и стрельнет? Долго ли такой… Свете с Андрейкой она уступила комнату побольше, потому что детям нужен метраж. Сама устроилась в маленькой, а забитую фанерой дверь между ними вскрыла и вернула к прежним функциям.
Покосилась на икону Николая-чудотворца, которую Андрейка повесил в своем углу, запихнув за неё мелкие лиловые бессмертники. Но промолчала, и правильно сделала. Андрейку этой иконой благословила Анна, и он её очень любил: святой Николай был на ней такой седенький дедушка, с виду строгий, а присмотришься — совсем добрый и свой.
А Клара потому промолчала, что мало ли чего ребенок нахватался в этой оккупации, чем же он виноватый. Со временем само пройдет. И ничего такого страшного, сам товарищ Сталин церкви открыл в сорок третьем, и с тех пор не закрывал. Так что это можно. Над своей тахтой она прибила портрет Сталина с журнальной обложки. И возникло политически допустимое равновесие.
— Ребята, зовите давайте всех своих на новоселье! Гулять так гулять!
Это было прекрасное новоселье: во-первых, тетя Клара получила большую посылку от своего командира, с письмом от него и ото всей связной роты. Дорогой Кларе желали счастья в мирной жизни, выздоровления и всего самого лучшего. Они скоро все увидятся, вот добьют гада — и приедут её повидать.
А во-вторых, жгли тети Кларины костыли. Она ещё крепко хромала, но могла обходиться, так зачем держать в доме инвалидные деревяшки! Алёша рубил их во дворе с лихим кряканьем, из окон высовывались соседи, кричали:
— Кларочка, поздравляем! Скоро танцевать будете!
И они все сидели, и пировали у печки, где огнём горели те костыли. Большой пласт сала, обсыпанного красным перцем, и горьковатый шоколад, и первые яблоки с базара, и консервы с заграничными этикетками — тетя Клара открыла все сразу, чего там скупердяйничать, гуляем… А потом Макар из третьей квартиры пришел с баяном, Соня со второго этажа принесла самогонки, и уже обе комнаты были забиты доотказа, и наливали всем, и пели, и целовались.
Света запела в тот вечер. Цыганское, как баба Груша учила. И все завелись, притопывали и просили еще. Она долго не пела: и не хотелось как-то, и что её голос в сравнении с Маниным! Наверное, застудила-таки в ту первую зиму, и теперь сипловато на верхах. Но если брать пониже, в цыганских песнях можно пониже, как из груди тогда звук…
Ей освободили круг, потеснившись, и она пошла: много места не надо, от одних колен до других — вполне для полета достаточно.
Эх, вечер, поле, огоньки,
Дальняя дорога…
И забыть обо всем, кроме той тоски и тех огоньков, чужих и случайных. Кроме той дороги — чтоб без привязи и без удержу, куда глаза глядят. И круг горизонта — такой же чужой и случайный, и милый, как круг колен и разогретых лиц — только, чтоб разомкнуть и уйти, куда тянет. А за этой тоской и дорогой — другая, и не надо загадывать.
Тетя Клара тоже танцевала: стоя, одними руками и грудью. Но у неё получалось, от неё полыхало, как от костра, озорным весельем, которое само шло по кругу, знай наших!
Света укладывала её на тахту, размякшую и заплетающуюся языком, осторожно снимала ботинки, чтобы не сделать больно. Ни капельки не было противно, только жалко очень. А она бормотала:
— Светик, ты не сердись, такое де-ло, нельзя людям не уважить. Не-зя. А Петька с Андрейкой ну до того похожи, прям до того… один черненький, другой бе-ленький…
ГЛАВА 12
Миша был единственным, кто пришел в класс в пионерском галстуке. На него посмотрели удивленно, но задираться никто не стал. Все пока приглядывались друг к другу. Эвакуированных можно было отличить по нелепого вида ярким шмоткам из американской помощи. Оккупированных — по ещё более невероятным серым шмоткам, перешитым из чего попало. И по раздражающе независимому виду. Ощущалось, что без стычек не обойдется.
Зато Мишу заметил директор школы еще на построении. И поставил всем в пример: вот, мол, не забыл человек, что он — советский пионер.
— Тебе сколько лет?
— Четырнадцать.
— О, ну значит, скоро будем в комсомол принимать. А пока, надеюсь, ты будешь хорошим председателем совета отряда. Как фамилия?
Так что Миша с первого дня оказался в активистах, а на второй — уже они разбирали на школьном собрании безобразное нарушение дисциплины. Зачинщиками были Алёша Петров и Петя Кригер.
Начал Алёша:
— А ты на какой улице жил? До эвакуации?
Петя надменно отрезал:
— С оккупантскими прихвостнями не разговариваю принципиально.
Дальше разговаривать ему и не пришлось. Петя был шире в плечах, Алёша — злее. Когда он уже молотил Петю головой о голубоватую каменную плиту, какими был вымощен школьный двор, кто-то из эвакуантов крикнул:
— Бей фашистов!
И началось. Пошли стенка на стенку: эвакуированные и оккупированные. Учительниц, пытавшихся разнять, как сухие листья, отмело к воротам. Только Тоня-пионервожатая нашлась: то ли ей уже приходилось бывать в таких переделках, то ли она была знатоком по психологии среднего школьного послевоенного возраста. Она выскочила на улицу и вцепилась в первого проходившего офицера:
— Дяденька… товарищ, то есть… Я вас прошу, стрельните в воздух, а то они одурели совсем!
Дяденька и стрельнул, и это возымело действие.
— Убили! — истошно заорал кто-то, и куча мала немедленно распалась: смотреть, кого именно убили. Теперь обе стороны были больше похожи друг на друга, во всяком случае, одинаково потрепаны. Синие и красные американские штаны и куртки, обвалявшись в добротной городской пыли, приобрели менее вызывающие оттенки. А одесская рвань так рванью и осталась, так что достигнуто было приблизительное равенство. И фонарей друг другу навешали примерно поровну: глаз за глаз.
Директор присутствовал на собрании, но приберёг последнее слово для себя. А раньше предоставил Мише. Алёша, с рассечённой бровью, смотрел на Мишу незаплывшим глазом: бедняга, вот и крутись теперь. Его, Алёшу, уже допросили. Он был краток:
— Ещё кто-нибудь назовет меня фашистом или этим… прихвостнем — убью, в натуре до смерти. Так и знайте.
Поэтому Пете на всякий случай слова пока не давали. Чтобы ещё чего не вышло. Потому что у директора пистолета не было.
А Миша, бес его знает, откуда, умел выступать. И ни капельки не стеснялся.
— Вы тут приехали и не знаете разницы, кто фашист, а кто нет. А я знаю разницу. Нас в гетто загнали, моей маме мертвой рот обыскивали, так я знаю. Я немца убил на Ришельевской… ну, одного, а вы сколько убили? А Петров нашел катакомбы, и у нас было подполье, мы там от немцев прятались. И Петров писал против немцев, мы такие самолетики пускали из развалки, чтобы все читали про Сталинград. Так теперь мы — фашисты? У нас с Петровым отцы на фронте, и ваши на фронте, которые не в тылу, так мы теперь в советской школе будем драться? Вот портрет товарища Сталина висит, а немцы вешали за это, если у кого найдут, так вот перед портретом Сталина скажите: мы вам товарищи или мы вам фашисты?
Алёше было совестно: как Миша говорил — получалось, будто они настоящие подпольщики, и имеют какое-то отношение к портрету Сталина. Будто они там в катакомбах молились на тот портрет или хоть держали его…что они, ненормальные? Вроде по отдельности и правда всё, что он говорит, а приплетено одно к другому что-то слишком ловко. Как в газетах пишут.
Однако Мишина защита была, видимо, политически окрашена должным образом, так что директор её принял. Под его руководством собрание осудило бойкот бывших в оккупации, равно как и драки в школе. Петрова и Кригера на первый раз простили. Окончили собрание общим вставанием и пением гимна. И вставать Алеше было как-то неловко: не детский же сад. Но, он видел, положено было. Отвык, чёрт, от этих штучек. А эвакуанты — ничего, пели, как молились. С горячим чувством.
А Мише после этого собрания дал рекомендацию в комсомол сам директор. Паренёк еще политически не вполне подкован, но известным чутьём обладает. Можно вырастить из него хорошего организатора.
Дома у Красновых были сцены с рёвом: Маня и Петрик наотрез отказывались ходить в разные школы. Это же быть врозь целых полдня! Они не могут, и не пойдут, и всё! Они вцеплялись друг в друга и валились на пол: делай, что хочешь. Яков, потрясая ремнём, увещевал, грозил, растаскивал — но без должной убеждённости. Конечно, ребятишки, считай, три года так и провели: держась друг за дружку. Чтоб не так страшно было.
А школы теперь с раздельным обучением, нет таких классов, чтоб мальчики и девочки вместе. Маню водила Муся, крепко держа за руку, осыпая подзатыльниками и поцелуями. Петрика водил Миша, используя коррупционные методы. За первые две недели пришлось, скрепя сердце, пообещать этому паршивцу трофейный трёхцветный фонарик. Он ещё имел наглость намекать на готовальню, но уж это Миша пресёк.
Миша был теперь богат и счастлив: папа нашёлся, и шлет посылки и письма! Света победно поддразнивала Алёшу: ну, что? А это потому, что действительно непонятно было, как Мишиного папу искать. Мобилизовали его чин чином, в первые дни войны. Дома Мишиного уже нет, развалка на том месте. Если папа жив — куда он напишет?
И сразу после освобождения Света выдала идею, на которую способна только девчонка: что такое полевой адрес? Пять цифр. Ну так надо их угадать, вот и все. Можно же не одно письмо написать, а несколько, уж один-то номер попадёт. Алёша пробовал ей объяснить, что слишком много сочетаний, фиг тут угадаешь. Но его рациональные рассуждения отмели большинством голосов: почему не попробовать? Загадали шесть номеров, каждый по одному. И Миша послал шесть одинаковых писем по шести полевым адресам. Один номер попал-таки в точку: это был полк, где Мишин папа служил до ранения. И его там помнили, и разыскали, и переправили ему Мишино письмо. Кто угадал этот номер — они не знали теперь, не догадались записать, кто какие цифры задумал. Так что весь триумф был Светин, и спорить с этим не приходилось. Хотя Алёша спорил, с непонятным ему самому ядовитым удовольствием. Похоже было, что Миша этим спорам завидовал: над ним Света редко насмехалась, все норовила выламываться над Алешей.
Учиться поначалу не слишком заставляли, и они много времени проводили вместе. К зиме Алёша сделал управляемые санки: у них был передний полоз и рукоятка, приделанные к сиденью на шарнире. Можно было съезжать по крутым, синим от снега улочкам, спускающимся к морю. Хитрый Петрик наладил было коммерцию: давал пацанам с тех улиц покататься по десять копеек за раз, и харчами тоже брал. Но Алёша узнал и накостылял ему по шее, чтоб не был такой хитрый.
Петрик обиделся: его тянуло в рост, и все время хотелось жрать, аж в голове мутнело. Он виноват, что ему не хватает карточной пайки? А Мане тоже не хватает, что он, не видит? А мама же им ещё и подсовывает всё, что может…
Игрой в "пожара", к тому же строго запрещаемой в школе, много не заработаешь: так, копейки. Но Петрик подкопил этих копеек и купил у какого-то древнего деда на базаре сокровище, цены которому дед явно не понимал. Это был гранёный стаканчик, с очень толстыми стенками и совсем уж толстым, прямо в полтора пальца, дном. Поболтавшись по базарам, Петрик нашел тётку, у которой можно было покупать семечки хоть килограммами. Купил полный мешочек, а дальше нужна была только грелка, кошелка и газеты.
— Семачки каленые горря-чие! — выводил он чистым дискантом, и у него покупали. На стаканы. А стаканчик был с секретом, но если правильно держать, то не видно, какое дно.
Только надо было менять места: Петрику вовсе не улыбалось, чтоб его за этим занятием застукали учителя или знакомые. Стаканчик приносил доход небольшой, но постоянный. Можно было иногда покупать колбасу и твёрдые пряники. Он и не думал жрать их сам, но дома обязательно станут приставать: откуда да как. Так что лучше всего пировать было у Светы, в их с Андрейкой комнате. Тетя Клара, во-первых, не имела манеры приставать, а во-вторых, часто уходила по вечерам и по ночам.
Она работала теперь в порту диспетчером, и ещё счастлива была, что взяли. Почему-то оказалось, что фронтовикам, да ещё с инвалидностью, никто не спешит предоставить работу. И вообще их нигде не встречают с оркестрами. А командуют вполне благополучные мужчины с тыловыми мордами. Она бы и на пенсию перебилась, кланяться бы не стала, но двоих детей на ту пенсию не поднимешь. А за ночные смены всё-таки больше платили.
Света первая догадалась о Петриковой коммерции и прямо спросила, оставшись наедине:
— Воруешь или комбинируешь?
Петрик чистосердечно сказал, что комбинирует: ему понравилось такое богатое слово. И больше Света ни о чём не спрашивала. Как таким пацанам хочется жрать — она по Андрейке видела. Света кипятила чай, и они ели пряники всей компанией, каждому по полтора, и жевали серую ливерную колбасу, а Миша по-кошачьи жмурился:
— Во живем! Почти как в катакомбах!
Да, в катакомбах, с деньгами дяди Паши, пожалуй, было сытней. Света золотые монеты пустить в ход не успела, и жалела об этом: как их теперь сбыть? Ещё спасибо, что хоть успела их унести из катакомб вместе с парабеллумом. После того, как тетя Муся сдала НКВД их входы — забетонировали те места моментально. Грустно теперь и проходить мимо их квартиры на Комсомольской (теперь она опять была Комсомольская). Окошки светятся, и кто-то там уже живет, а наш "привидений" так и скучает один в темноте, замурованный навеки.
Они бегали в кино по вечерам, упивались трофейными фильмами. Проскакивать без билетов каждый умел, но виртуознее всех Петрик. Трюки его были разнообразны. Например, он подлавливал у входа в кино кого угодно в солдатской форме.
— Дяденька, проведите нас с сестричкой. Билетов не надо, я вас научу.
Заинтересованный дяденька выслушивал инструкции Петрика и, как правило, хохотал, хлопая себя по бокам:
— Ах же стервец, хитрый какой!
Дальше разыгрывалась сцена, как по нотам. Избранник Петрика проходил через контроль, а из толпы звенел взволнованный детский голос:
— Папа! Глянь же, это наш папа!
Избранник оглядывался, делал, в соответствии с инструкцией, большие глаза, и орал:
— Сынок!
Толпа расступалась, и Петрик с Маней пролетали мимо контролерши и висли у солдата на шее. Толпа умилялась вместе с контролершей: отец приехал с фронта и нашёл детей! Женщины промокали глаза, гладили их по головкам. И места им уступали сидячие, рядом с солдатом. Усомниться, с чего бы это отец, приехав, не завернул домой, а сразу пошел в кино, никому в голову не приходило. Так было приятно понаслаждаться трогательной встречей.
А Маня пела все песни изо всех кинофильмов, и поразительное свойство было в ее манере: любой мужчина от двенадцати лет и выше чувствовал себя от её доверчивого светлого голоска по меньшей мере Ринго Кидом. Она училась в музыкальной школе, блистала в самодеятельности, и Петрик остро завидовал ей. Все равно от её пения никакого проку: так, одно удовольствие. А будь у него такой слух, он бы во сколько заработал в каждой пивной! Голос-то у него хороший, громкий. Но он безнадежно фальшивил, и Маня, смеясь, затыкала уши, когда он пел.
Победу объявил Левитан по радио. Он и всегда читал вкусно и торжественно, но на этот раз превзошёл себя. Казалось, всё изменится теперь, всё будет прекрасно и ново. Обнимались на улицах, целовались, как на Пасху, а у тёти Клары опять была вечеринка. Мальчики обломали всю сирень, что нашли по окрестностям. Бело-лиловые пышные горы громоздились изо всех бутылок и банок в двух комнатах тёти Клары. А гулянье уже перехлестнуло во двор, и женщины вытащили столы, накрывали на них, у кого что было. Потому что теперь уже всё будет хорошо, и кончился ужас перед похоронками, и кто дожил — так вернутся… Так за них!
А наутро голосила рыженькая тетя Лиза из шестой квартиры:
— Коленька, Коленька, мальчик мой золотой!
И двор, пригорюнясь, вспоминал этого золотого мальчика, потому что он тут и вырос, изо всех дворовых босяков первый на шкоды и фокусы, самый горластый и самый изобретательный.
Похоронки ещё приходили, что было делать. Потом перестали. А до демобилизации было еще ой как далеко. Муся и Яков похоронку не получили, а получили извещение, что Семен пропал без вести. В боях под Краковом. Но ещё оставалась надежда, потому что без вести пропавшие иногда находились самым неожиданным образом. Во всяком случае, так говорили, горячо и убежденно, все знакомые. И приводили массу примеров.
В апреле все уважающие себя мальчишки школу забросили: уж очень жрать хотелось, а с апреля начинала брать рыба. Даже Миша время от времени прогуливал, постигая хитроумие рыболовных снастей. Впрочем, на школьных собраниях он горячо выступал против прогулов и призывал с ними бороться. А уж остальные — от Алеши до Андрейки — прямо с ума посходили, зато каждый вечер возвращались с уловом.
Алёша с мамой теперь не бедовали. Посылки приходили богатые, генеральские. Павел ещё не вернулся, но жизнь их уже изменилась: вот-вот вернётся, и из писем можно было понять, что всё тогда станет совсем иначе. Поэтому жилось им странно: беззаботно и неустроенно. Устраивать ничего не имело смысла, а надо было просто ждать. Раз даже неизвестно, будут ли они и дальше жить в Одессе, или куда-то с Павлом переедут. Анна пошла всё же наниматься в санитарки в больницу. Её взяли, без единого неприятного вопроса, и она даже этому не удивилась. Наверное, так уж положено, в этой новой её, не вполне реальной жизни. У неё опять вдруг оказалось уйма свободного времени: всё время, кроме работы, она могла делать, что хотела! Вот взять и сшить себе платье из присланного Павлом вишнёво-коричневого шёлка. Или не возиться с шитьём, а валяться на продавленном диване с французской книжкой. Алёше она предоставила полную свободу: мальчик не голодает, здоров, друзья у него хорошие… Бояться за него не было причин, а так блаженно было больше не бояться! Теперь с ним ничего, ничего не могло случиться плохого! Так что она не посягала на его уже сложившуюся самостоятельность. Тем более, что глупости переходного возраста, похоже, кончились. Взрослый какой стал её мальчик, любовалась она, ероша ему волосы. Волосы были жёсткие, слегка слипшиеся от морской воды. Этакий пятнадцатилетний капитан.
— Ты уже совсем, совсем большой, Алёшка, удивительно! Когда ж ты успел?
— Тебе не нравится?
— Очень нравится. Ты скоро будешь молодой человек, а я — твоя старушка-мама.
Алёша хохотал, мотая головой: очень ему было смешно насчёт старушки. Он очень, очень ждал отца. Но и чувствовал, что это время ожидания, когда они с мамой только вдвоём, и им так вдвоём хорошо — кончится вот-вот. И никогда больше так не будет.
Весь свой улов Алёша обычно тащил к Свете. И ещё счастлив был, что брала: никогда не знаешь, что от неё ждать. Мама попыталась ей подарить какие-то туфли из посылки — так эта принцесса Турандот отказалась: вежливо, но с большим гонором. Раньше у них всё было на всех, так что Алёша обиделся и удивился. А потом понял, и больно стало: в той новой жизни, что начиналась, возникали уже невидимые разделительные линии. Светка их не придумала, он их просто учуяла раньше него. Что у неё общего с генералом, которого она никогда в жизни не видела? Ладно, надеялся Алёша, обомнётся-оботрётся. Главное, между нами чтоб этого не было. А с Алёшей Света и не ломалась. Она даже меняла иногда лишнюю рыбу на что-нибудь съестное у соседей. Но, конечно, это было не дело, а так — сезонная подкормка.
Света возобновила свою картёжную карьеру на пляже. Весёлая компания играла на подстилке из прожжённого марселевого покрывала, и им не хватало четвёртого, потому что он пошел поплавать. Смеясь, они подозвали ее:
— Девочка, хочешь попробовать?
Когда вернулся четвёртый, они уже не смеялись. Света развернулась вовсю, соскучилась по игре. Четвертый был из них самый азартный, так что она выиграла почти двести рублей. И больше бы могла, если б не начинала с малой ставки.
Всё лето она не скучала: и наелись толком, и приоделась она, и Андрейку приодела, он вырос изо всего как-то сразу. На тётю Клару была плохая надежда. Она любила их обоих так, что если бы могла обуть-одеть одной своей любовью — они бы в шелках ходили. Но теперь она как-то ослабела, и крепко пила, всё огорчалась, что фронтовые друзья перестали писать. С прежней работы её выгнали, она устроилась сортировать письма на почтамте. И ещё у нее были невралгические боли: зубы-то ей вставили, но простреленные челюсти как-то там не так срослись. Алёша с Мишей возили ей грязь с лимана, от неё вроде легчало. Если она была дома — то намазанная этой жирной зеленоватой грязью, вроде как утопленница. Так и на кухню выходила ругаться с соседями, и во двор.
Осенью игра утянулась по квартирам, но у Светы были теперь неплохие контакты. Так что в один тёплый октябрьский вечер она оказалась в доме на Преображенской, где хозяин был румян и седовлас, квартира шикарна до наглости, вся в коврах и хрусталях, а гости подобрались очень, очень серьезные люди. И из напитков на столе стояли только бутылки шампанского и минеральной воды. Её туда привели показать, и Света не намеревалась ударить лицом в грязь.
— Вот это и есть наше юное дарование? — спросил хозяин с тонным полупоклоном. — Прелестно, прелестно. И во что же вы, деточка, умеете играть?
— А во всё, — бесшабашно ответила Света.
Только когда стали делать ставки, Света поняла, что наконец-то попала в правильное место. У неё таких денег быть не могло. И когда дошло до неё, к ней все обернулись, как ей показалось, с ехидцей. Она скромненько выложила на стол три золотых империала и с удовольствием обозрела собрание. Собрание, бровь не поведя, умудрилось выразить впечатление одними флюидами. Но этих флюидов было достаточно, чтоб наэлектризовать комнату.
Она легко проиграла, и со смущённой улыбкой выложила на беленькую скатерть еще шесть золотых. Теперь, она чувствовала, игра начнется всерьёз. И ещё чувствовала, что ей позволят унести с собой весь выигрыш. На этот раз.
Только она не представляла, сколько же это получится. А когда сообразила — усомнилась: так-таки позволят?
— Ах, зелёные глаза, вы нас всех очаровали! — предупредительно склонился над ней хозяин, подавая ей тугой кирпичик денег и аккуратно уложив сверху столбиком её девять золотых. — Прикажете ещё?
— Нет, спасибо. Мне завтра в школу, — нахально ответила Света.
— Разумно, разумно. Кто увлекается — тот теряет всё, — улыбнулся хозяин, провожая её к дверям. И уже на площадке до Светы дошло: он же седой! Седой. Ну и что, почему обязательно тот Седой, что её искал… мало ли бывает совпадений. Но она знала: ой, нет, не совпадение.
И, когда через квартал услышала за собой шаги по тёмной улице, наклонилась подтянуть чулок и достала парабеллум. На Александровском проспекте было пусто: люди не любили гулять по темноте, и тому осенью сорок пятого были свои причины. На улицах лютовала шпана, мелкая и крупная. Могли зарезать, могли и похуже что-нибудь сотворить.
Но на проспекте было тихо. Справа тянулся хрустящий листьями садик, совершенно невинный теперь. Виселицы давно убраны. Не сразу, но вскоре после того, как с них же сняли румын, пойманных на улицах и повешенных в первый день после освобождения.
Теперь Света бежала, и тот, за ней, бежал тоже. Было слышно по топоту, что один.
— Стой, падла!
Она метнулась через дорогу к садику, и сзади шарахнул выстрел. Она была уже во влажных царапучих кустах. Это было как в страшном сне: вот-вот окажется, что не можешь ни бежать, ни шевелиться. И когда захрустели ветки за спиной, Света в отчаянии развернулась и разглядела темную тень: огромную, качающуюся, тоже из страшного сна. И, боясь только зажмуриться, нажала курок. Парабеллум убедительно тряхнул отдачей руку. Это был не сон, она могла бежать.
И бежала теперь в противоположную от дома сторону, за угол, на Троицкую. Сзади было все темно и тихо, никто за ней не гнался. На выстрелы, пусть даже на Александровском проспекте, население Одессы реагировало теперь философски. Через несколько кварталов она убедилась, что за ней никто не идёт. Тогда она вернулась домой и тихонько открыла дверь.
Андрейка спал, как всегда, с головой под подушкой, тетя Клара работала в ночную смену. Света сложила на завтра нужные тетради. Будет контрольная по алгебре, это она почему-то помнила. Сунула выигрыш и монеты в ящик с бельем. Думать, что теперь будет, не хотелось. Но, если её тогда не застрелили вместе с Гавом, то, значит, надо и дальше жить. Она пробовала жить и не убивать, до целых пятнадцати лет протянула. А дальше бы не протянула, если б не дяди Пашин парабеллум. Он ещё пах выстрелом, и от этого запаха Свету вырвало прямо на пол. Но Андрейка очень крепко спал.
А когда тетя Клара пришла под утро, спала и Света. Тоненькая её ручка была закинута за русый затылок, а лицом она по-детски уткнулась в подушку. Пол был чисто вымыт, и тетя Клара умилилась: славные растут ребята. Работящие.
ГЛАВА 13
Что только не продавалось на базаре в то невероятное время! От неизбывных семечек до трофейных велосипедов! Только не слишком дорого стоили те велосипеды в сравнении с семечками. Город хотел жрать — до одури, до стона, и казалось, что так уж будет всегда.
Света твёрдо решила выигранные деньги тратить только на еду, а на что другое — ни-ни! Больше выигрышей не будет, она это понимала. Она в такие игры не играет. Будет она тише воды — ниже травы, ходить — только в школу и больше никуда, да и то не одна, а с Лёлькой из тридцать девятой квартиры. И внешность — надо придумать, как изменить. Была бы она мужиком — наголо бы побрилась и усы бы приклеила, а девочке — как? К тому же советской школьнице? Андрейка, посланный Светой на рынок, пропадал полдня и вернулся, ругаясь:
— Ну ты даешь, ну с тобой свяжись только! Чтоб меня покрасили, я весь город обшарил… Э, ты чего над собой учудила? Только на человека стала похожа, и на тебе!
Света, ещё пахнущая парикмахерской, была острижена так коротко, как только удалось уговорить парикмахера дядю Нёму с Садовой. А того — как и всякого истинного художника, тирана по натуре — пришлось уговаривать долго. Потому что было у дяди Нёмы нерушимое кредо:
— Меня интересует ваша голова, а какие в ней идеи — можете свободно оставить при себе.
И если уж дядя Нёма считал, что Свете не стричься надо, а, напротив, отпустить локоны ещё на ладошку длиннее — то спор грозил затянуться на всё время, пока локоны на эту длину таки не отрастут. Тем более, что в дискуссию с великой охотой включилась вся парикмахерская, особенно почему-то кассирша с родимым пятном на полщеки. Поэтому огрызаться на братца у Светы уже не хватало стервозности.
— Принёс? — только и спросила она.
— Фигушки. В Ботанику пойду как стемнеет, мне один парень натырку дал, где там есть дуб. Надеру тебе, дуре, мешок — и суши сама.
Дело было в том, что Света решила волосы сделать тёмными, а для этого, она слышала, самое лучшее — кора дуба: мой в ней голову — и ничего не надо больше. А где в Одессе взять кору дуба? В аптеке, что ли? И дубы, как назло, не растут — почва им тут, что ли, неподходящая… Впрочем, оказалось, растут-таки несколько особо стойких, только места надо знать.
Свой красный берет, заведённый в лучшие времена, Света сменяла Катьке из своего же класса на синенькую шапочку-самовязку, за что неблагодарная Катька вполне резонно сочла Свету дурой непроходимой. И, конечно, как все Светины благие намерения, эта затея тоже разлетелась прахом, когда дошло до той самой кожаной курточки от доброго Карла Оттовича. С ней Света, как неожиданно оказалось, расстаться не могла: ни продать, ни сменять. Уж лучше ей было голову потерять, чем ту курточку любимую. Ну, а тогда что было толку расставаться с локонами и с беретом? Как дитя малое прячет голову под подушку и считает, что спряталось — такого дурака и Света сваляла. И сама уж понимала, но откуда ей была заранее знать, какие горькие слёзы — прямо до икоты — той самой минуты и ждали, когда она погладила на прощанье коричневый лоск рукава. Ну никак она не могла перестать реветь, так ей жалко почему-то себя стало — за всё, за всё, и за глупость жалко дополнительно. Ладно, решила она, отревевшись, пусть будет, как будет. Первый месяц жила, как на иголках, а дальше всё больше успокаивалась: раз ничего не происходит, значит, ей удалось оторваться.
Павел шофёра отпустил у подъезда. Вещи и потом привезти можно, а сейчас — хоть на несколько шагов — он хотел быть один. Двор ещё не проснулся, только светлеть начинало. Так что он, в ослепительном генеральском мундире, никем не был замечен, когда прошёл облупленным, выгнутым аркой парадным. Простучал каблуками по дворовому асфальту. Миновал кран и внутренний скверик с каштанами, несколько секунд помедлил у низкой двери прежде, чем постучать. Продышался. Девять лет…
Алёша проснулся от вскрика матери, вылетел в «холодную» комнату. Что ему спросонок померещилось — он и сам не помнил, но теперь он стоял в трусах и в майке, с немецким штыком наготове и хлопал глазами. А мать и отец — это же был отец? — смотрели на него и смеялись.
— Ну, здравствуй, защитник!
Алёшу оцарапало орденами — так крепко его обнял человек, бывший почти всю Алёшину жизнь фотографией, мечтой, воспоминанием.
На следующий же день они должны были переезжать в генеральскую квартиру: огромную, Алёша и не знал, что такие бывают. Она выходила окнами в тенистый Театральный переулок, за пару шагов от Пале-Рояля. Анну Павел на работу больше не пустил. Расхохотался на возражение, что за день уволиться невозможно, и даже за документами ей в больницу не позволил отправиться. Документы принесли на дом, и последнюю зарплату тоже. Но в тот вечер — последний на Коблевской улице — было так, как хотела Анна: новоселье новосельем, а надо всех, всех позвать, с кем они вместе бедовали. Как они мечтали с Мусей, когда наши вошли в город. Только Олег уже не вернётся. Но всё равно надо. И Павел, надеявшися провести этот вечер только с женой и сыном, а больше ни с кем — подчинился без возражений.
Чуть меньше простоты было в той пирушке, чем ожидала Анна: Яков и Павел слишком старательно демонстрировали, что былые недоразумения не в счёт. Мишин отец, майор в отставке, вернулся недавно и не успел толком ни с кем познакомиться. Сам Миша, казалось, был смущён великолепием орденов Павла Ивановича: у его отца орден был только один. Если бы не Муся, могло бы поначалу выйти и натянуто. Но Муся со всей непосредственностью заголосила с порога:
— Ой, Пашенька, какой же вы вернулись красавец боевой! Ой, не могу! Ой, повернитесь к свету!
И все засмеялись, оживились, выпили и налили ещё раз:
— За всех, кто вернулся!
А третий тост, как положено, — молча.
Тётя Клара была в ударе. Она чуть подвыпила, но тем дружнее пела с генералом и майором фронтовые песни. Андрейка ревниво следил, с достаточным ли уважением к ней относятся эти генерал с майором, но вскоре успокоился. А когда Павел Иванович подарил ему трофейный кинжал — и вовсе в восторг пришёл. Павел был очень внимателен, всех одарил трофейными вещицами: на память. В общем, сердечно праздновали. А все же и чувство прощания не уходило: сколько у всех было связано с этой тесной квартиркой. Так просто было приходить сюда к Анне — со всем, со всем, что у кого было хорошего или горького. Даже немыслимо, что завтра тут уж её не будет.
— Анечка, сердце мое, счастья вам на новом месте!
Тетя Клара звучно Анну расцеловала, обещала, как просили, быть ни новосельи. И все обещали, прощаясь. По дороге к себе, на Гаванную, Света и Андрейка поддерживали тётю Клару с двух сторон: на улице она что-то пригорюнилась, завздыхала. Что ж, горе делится на всех проще, чем радость.
Маршал Жуков пить не переставал, но и напиться не мог. Мог, вернее, но только до неспособности вспомнить: на белом жеребце гарцевал он на параде Победы? Или же на чёрном? А ему хотелось так напиться, чтоб на душе полегчало. Или уже таких дров наломать, чтоб и Самому мало не показалось. Товарищ Сталин, товарищ Сталин, зачем же вы меня на чердак отфутболили? С огнём ведь играете… Очень ему хотелось себя убедить, что обида не сломила его и не испугала, и что есть ещё в нем тот огонь, с которым не следует играть. Не зря впоследствие он считал своим самым звёздным часом не военные победы и не тот парад, а что рассчитался хоть частично за унижение, после Победы ему нанесённое. Хоть не с Самим (Самого было уже не достать), так с главным обидчиком, что после Него остался. Знайте Жукова, он ещё на государственные перевороты способен!
Но в тот дождливый вечер сидел командующий Одесским военным округом и прямо в кабинете откупоривал вторую бутылку — и не коньяку какого-нибудь армянского, а её, родимой — солдатского утешения. Откупорил и в полном одиночестве налил. А выпить не успел: из батареи телефонных аппаратов на столе загремел тот, что ещё ни разу не звонил.
— Слушаю, товарищ Сталин! — отрубил совершенно трезвым голосом совершенно трезвый маршал, которого какая-то сила к тому моменту вздёрнула с кресла, развернула ему грудь колесом, подтянула и без того нераспущенное брюхо.
— Что ж это, товарищ дорогой, у тебя там в округе делается, понимаешь? У тебя там в Одессе ещё советская власть или уже нет? А у меня другие сведения. Что у тебя там урки Одессой правят, и милиция не справляется.
— Ну так я справлюсь, товарищ Сталин.
— Справься, дорогой. Неделю тебе даю: хватит?
— Три дня, товарищ Сталин.
Через час штаб округа был очень, очень занят. Все офицеры были оторваны от того, чем они там занимались, и получили соответствующие распоряжения.
Андрейка задерживался после школы, так что Света сама пошла выкупать хлеб. Она покрепче вцепилась в не слишком отяжелённую кошелку из кожаных обрезков, когда вровень с ней зашагал, любуясь пасмурным небом, дядька — одетый прилично, но урка несомненный. Это Света, как почти все в Одессе, умела нюхом чуять. Но к кошёлке дядька интереса не проявил, а негромко сообщил в пространство:
— Не трепыхайся, а слушай сюда, а то счас уйду. Братца своего не ищи. А соскучишься по ему — будь завтра в десять вечера коло входа у в Дюковский садик. До тебя подойдет молодой-приятный, побазарите. Тебе Седой передает свои симпатии. И не дури, смотри, а то базара не будет.
Тут же он сделал шаг вбок и унырнул во двор — как знала Света, проходной. Света не трепыхнулась, у неё только ладони стали мокрые и спина похолодела. А так она продолжала идти в направлении дома.
Что делать, Господи, что делать? На Господа, впрочем, Света надежд не питала, это так, от паники в ней всплеснулось. Андрейку, ясное дело, где-то держат люди Седого. И, ясное дело, сто раз успеют убить, если она вздумает обращаться в милицию. Про милицию — в ней тоже от паники всплеснулось. От милиции можно было ждать беды, но чтоб милиция кого-то выручала из беды — о таком Света не слыхала никогда. Шёл дождь, оказывается, размачивал хлеб в сквозной кошелке из обрезков. На лестнице Света долго и тупо искала по карманам ключ, хоть карманов было всего два. Андрейкины роликовые коньки, сделанные Алёшей из подшипников, валялись у входной двери, и Свету затрясло. Что они с ним сделают? А что захотят, то и сделают.
А он будет плакать и звать маму. Или Свету: когда он прошлой зимой кашлял и температурил, он всё Свету звал, хоть и не соображал ничего. И некого, совсем-совсем некого спросить, что же ей делать. Ни папы нет, ни мамы, ни дяди Паши. Хорошо, она сделает, что хочет Седой, только пусть отдадут ей Андрейку! Маленького её. Пусть его не обижают и ничего ему не делают! Она вспомнила страшные истории, которые ходили по городу. О пропавших детях в том числе, как их находили уже мёртвыми. Про отрезанные пальчики, выколотые глаза… Глаза у Андрейки голубые, как у мамы. Кажется, позвонили в дверь, и она деревянно пошла открывать.
Алёша, мокрый и весёлый, ввалился в дверь.
— Светка! Смотри, что я тебе принес!
Так она и не узнала никогда, что же такое он ей принес, потому что они тут же об этом забыли. С Алёшей все-таки было легче: она рассказала ему всё и, хоть особо дельных советов не ждала, но появилась надежда что-то вдвоём придумать.
— А что Седой может от тебя хотеть? Выигрыш назад?
— Да я ему отдам всё, что отсталось, и монеты тоже! А если он не поверит, что это — всё, и Андрейку убьёт? Или возьмёт, а потом убьёт всё равно? Или он захочет, чтоб я на него работала? Там у них кто-то придумал, что я чего-то особенное умею: с картами, и вообще. А вдруг он Андрейку тогда так и будет у себя держать?
— А ты — умеешь?
— Если бы я умела, я б сейчас угадала, где он, и вытащила б его оттуда. Перестреляла бы, кто его там стережёт — и вытащила. Если бы я умела — я б их всех, гадов, перестреляла до одного. И Седого первого.
— Но-но, не психуй! Нашла время… Ты подожди, Светка, ты подумай: может, угадаешь, а? Мы б тогда отцу сказали, он помог бы, он всё-таки боевой офицер.
— Павел Иванович?
У Светы вдруг появилась сумасшедшая надежда: а что? Он ведь папу знал, и вообще он фронтовик, у него друзья такие же… Это раньше его не было, а теперь же он есть, он же сильный такой мужчина. Ей про него просто и не вздумалось, потому что она не привыкла, что он вернулся уже, и вообще стеснялась с ним. Если она угадает… Если очень быстро туда вломиться, чтобы пикнуть никто не успел — тогда Андрейку и убить не успеют? А как такое угадывают?
Она мысленно пошла по Преображенской… Почему по Преображенской? Не надо об этом думать, идти надо. Только не туда, где она у Седого в карты играла, а на дальний конец. Вот дом, фасадом на бисквитное печенье похожий, вот трамвай прозвенел… А мы налево свернём, где угол оббит наискосок, там еще шелковица была, обломало взрывом шелковицу…
Тут Алёша хлопнул себя по лбу, и Света сердито дернулась:
— Чего прыгаешь?
— Забыл! Я к тебе шёл, а мама по телефону говорила… В общем, он как раз ей позвонил и сказал, что он домой не будет сегодня. Что-то там срочное у них.
— А завтра?
— А про завтра я не понял, я же только слышал, что она отвечала, а специально не слушал.
У Светы опустились плечи, и такая она была маленькая и несчастная, сидя с ногами, клубочком, на драном диване, что Алёше не по себе стало. Он с отчаяньем понял, что она завтра пойдет сдаваться головой этому подонку Седому и будет делать всё, что он хочет, и свяжется с бандюгами, а они умеют повязать, чтоб обратного хода не было… Есть там у неё какие-то необыкновенные способности или она просто везучая — так и так — она, Светка, в рабстве теперь. Он представил себе, что воры могут выделывать с девчонкой и зажмурился от ужаса. С ней! Со Светкой! Из-за того, что у отца там что-то срочное, а хоть у них квартира с телефоном, звонить к нему в штаб он запретил и Алёше, и матери. Даже номера не дал. Тут Алёша сам на себя разозлился: как что, так отец виноват! Будто отец всю жизнь помогал ему в его трудностях… А сам он маленький, да? Семнадцать лет скоро стукнет… Он потряс Свету за плечи:
— Значит, так. Если у меня получится до завтрашнего вечера увидеть отца — мы придём к тебе. Если нет — я в восемь приду сам. Дашь мне свою пушку, и я пойду за тобой следом, но незаметно чтоб. На всякий случай. Мишку возьму, чтоб издали смотрел.
— Тогда уже темно будет.
— Ну что-нибудь светлое надень, углядим как-нибудь. И если будет разговор- всё обещай, на всё соглашайся, чтоб только тебе опять домой попасть. Тогда нам расскажешь — и по обстоятельствам. Может, и отец к тому времени объявится. А если тебя поволокут куда-то — мы с Мишкой — тоже по обстоятельствам.
Это был не самый определённый план, и даже не план вовсе — так, ребячий набросок, но Свете до того хотелось, чтобы кто-то уверенным мужским голосом взял команду на себя! А голос у Алёши был в этот момент очень уверенный, и вообще он уже почти мужчина, так должен же знать, как лучше!
И только когда он ушел, она поняла, что все это чепуха, иллюзия её и самообман: как бы Алёша металла в голос не подпускал, а за Андрейку она отвечает. Случится с ним что — и с Алёши какой спрос? Он хотел, как лучше — вот и всё, что с него возьмешь… И всегда он будет хотеть как лучше, но сможет — от сих до сих: что умеет, до чего додумается — то сможет. А невозможного не сотворит. Он любит Андрейку, и её, Свету, любит. Он настоящий друг. Но не из тех, кто ради любви мир перевернуть умеют. А она — умеет? Тоже нет, только она — ну просто не может руками развести и сказать, что всё, не получилось. Потому что спрос — с неё, и не на кого переложить этот спрос. Тех всех уже убили, наверное. Миша? На Мишу тоже надежды мало. Он отчаянный, это верно. Но придумками живёт. В коммунизм играет и всякие идеи, а что не соответствует — для него будет нетипичный случай. Адрейка, Ендрусь ее маленький — в том числе, если не удастся уберечь.
Она закрыла глаза и мысленно пошла по Преображенской — начиная с того угла. Сама еще не зная, зачем ей это надо и что из этого выйдет. Но тут пришла тетя Клара и заругалась за подмоченный хлеб. Света ей наврала, что Андрейка у приятеля, там и заночует. За это тетя Клара ругалась дополнительно, но всё было лучше, чем если бы она узнала. Тётя Клара тоже ничего не сможет, расстроится только. И напьётся.
Павел тоже был вызван к маршалу и выслушал инструкцию. Все офицеры должны завтра в сумерки, в штатском, быть на улицах. Вооруженные. На всю ночь. И стрелять всех взрослых мужчин, хоть как-то вызывающих подозрения. В случае попыток укрыться в домах — следовать за ними и стрелять там: никаких арестов! Впрочем, можно брать «языков», если хочется. На сутки жизни, не больше. Затемно мирные жители ходить не рискуют, так что вызывают подозрения все. Вышел затемно — значит, урка. Такая вот установка. Срок на операцию — два дня. Две ночи, вернее. Участки города — сейчас будут поделены, и если к исходу третьего дня в Одессе останется хоть один живой урка — соответствующие офицеры понесут наказание. Тяжкое. И все. Как ходить — поодиночке, по трое или хоть всем вместе — забота не маршальская, а товарищей офицеров. В конце концов, есть в Одессе советская власть или нет?
Павлу достался участок не самый скверный: Ворошиловский район. С группой подчинённых ему офицеров — должен был он район отконтролировать. Так что он немедленно переодел в штатское не только офицеров, но и доверенных старшин и даже некоторых рядовых, закрепил их за каждым из исполнителей, распределил по нужным точкам сигнальщиков с фонариками военного образца, договорился с исполнителями соседних районов — и был уверен, что сколько бы в его районе бандитских «малин» ни окажется, сил хватит. Жене позвонил, сказал, что срочная работа. Он семью не распускал, так что вопросов она не задавала. Жаль было костюма, у Павла был пока штатский один, а дождь всё лил. Не под зонтиком же урок стрелять! А стрелять он собирался лично. Как все. Для доброго примера подчинённым. Но и надевать что попало — значило бы подставляться под свою же пулю, так что пришлось одеть всех в костюмы с галстуками и к тому же проинструктировать насчет условных жестов и свистов: бандиты тоже при галстуках могут быть. В общем, его команда была в полной боевой готовности: все всех знали, и промашки быть не могло. И вышли на улицы. Тут и дождь перестал.
Андрейка возвращался из школы, когда это случилось. Из подъезда закричала женщина: «Ой, ногу сломала, ой, помогите кто-нибудь!» — он побежал на помощь, все рано в переулке никого больше не было, а остальное он помнил плохо. Вроде было нечем дышать, совсем нечем, а потом было темно, а потом был угол подвала, с драной мешковиной, на которой он почему-то лежал, и пахло сыростью и гнилью. Он встал, хоть затылок болел, и забарабанил в дощатую дверь, из щелей которой сочились лучики света. Дверь была заперта, но чей-то голос рявкнул:
— Кончай там шорох! За первый писк — нос отрежу! В ведро ссы, там в углу. И тихо штоб мне!
По этому голосу, беззлобному и деловому, Андрейка понял, что нос ему действительно отрежут, и затих. Было ему так страшно, будто он не большой парень двенадцати лет, а малыш, который плакал в развалке, когда Света долго не шла. Он боялся заплакать, но все же захлюпал, как тогда, в развалке — тоненьким, неслышным хныком. Он умел плакать тихо: это Света ему тогда же внушила, уходя на добычу и оставляя его одного. Услышат — убьют, и как зовут, не спросят. И тут не спросят. И ничего не объяснят. От него вообще ничего не зависит. Что он хочет, на что согласен или не согласен, что умеет или не умеет — его никто не спрашивал. Он даже не был уверен, что если его начнут убивать — то хоть скажут, за что. Будто он не живой уже, а вещь какая-то.
Но он был живой, так что ведро в углу различил и воспользовался, а потом потихоньку приник к щели. Там, в комнате с ковром, сидели двое и играли в «Чапаева». Андрейка несколько приободрился. Это была мальчишеская игра, он сам в неё играл с Петриком. Так не могли же люди, щелчками подвигающие шашки и радующиеся выигрышу, так-таки отрезать ему нос! Но потом, приглядевшись, он засомневалася: ой, могли! Особенно этот с чубом, кучерявый. Он как-то хищно играл. А тот квадратный, тяжелый такой, выиграв — что же сделал? Одного щелбана дал кучерявому по носу — зато какой лапой! И у кучерявого кровь хлынула в два ручья, но он не смигнул и не утерся. Такая, видно, была у них игра: на интерес. И что будет, когда Андрейка захочет пить? Или есть? И холодно тут, а курточка короткая, не завернёшься…
Андрейка ослабел, ткнулся в мешковину и стал молиться Богу. Он знал много молитв, ещё в оккупации выучил, и все их припомнил сейчас. Потому что он — крещёный человек, и Господь — ему защита, и всегда выручал. Подумав, Андрейка мысленно покаялся в том, сколько раз обманывал Свету, и как украл в школе пайку хлеба, и как стыдно игрался руками, с чем не следовало, под одеялом и в уборной. И как подглядывал за купаньем тети Клары: и шрамы чтоб увидеть, и прочее — тоже покаялся. Помолился и о врагах, это, он знал, тоже было положено. Как именно — его никто не учил: батюшка в гимназии был добрый, но старенький совсем, и засыпал под конец урока. Ну, это Андрейка сам сообразил: чтоб эти страшные все сдохли, но больше их чтоб не наказывали на том свете. Чтобы всех их только на этом свете, и прямо сейчас, чем-нибудь таким поубивало — и всё, и хватит с них. И чтоб Света пришла и забрала его отсюда — молился он уже за себя. А чтоб мама пришла — уже и не молился, иначе б заплакал в голос.
Первых своих двух Павел увидел сразу: шли они, вдвоём занимая всю пустую улицу, а увидев Павла с лейтенантом Мешко, осуществлявшим начальству связь, нехорошо оживились. Видно, за загулявших интеллигентов приняли. Это Павла развеселило, к тому же он знал, что на него смотрят подчинённые. Так что он подошел поближе, чтобы стрелять в упор. Те двое так и не поняли, так и упали в недоумении. А слева тоже шпокнул выстрел, и ещё два: там капитан Гапненко орудовал.
К четырём утра они успели, кроме улиц, почистить еще и намеченные заранее подвалы, квартиры и рестораны. Опыт уличного боя Павел в Пруссии и в Германии приобрёл — оно и пригодилось. Был только один трудный расклад: когда по ним открыли огонь откуда-то сверху — то ли с крыши, то ли с чердака. Но машины подогнали, кому сколько на район положено было, так что Гапненко, хоть и подраненый, был довезен живым до госпиталя. Они окружили дом и, полосуя во все стороны фонарями, вряд ли кого упустили. И, только всадив две пули в бегущего из дворового закоулка прямо по чьим-то чахлым палисадникам, по всем правилам загнанного под начальственный выстрел урку — дёрнулся Павел. А почему дёрнулся — не понял и сам.
Остальные две ночи только добивали, да вели зачистку по показаниям «языков». А когда дорвался Павел до тёплой воды и домашней постели, да впервые за трое суток заснул сладко — тут ему слабо различимое лицо того урки и высветилось. Петьку Медведева, друга по штрафбату, самого среди них отчаянного и единственного некурящего — как было не узнать? Павел проснулся, вышел на кухню покурить. Но на жёлтом электрическом свету Петькино лицо опять размылось, голос помнился лучше, потому что Петька всё время балагурил, поминая Одессу-маму хорошими словами, а всех прочих мам, особенно которые начальство породили — словами предсказуемыми. Но в непредсказуемых сочетаниях. А тот урка голоса не подавал, так что Павел успокоился и лёг опять спать. Только чтобы вспомнить — не умом, а шкурой и правым плечом, до сих пор ноющим на погоду, как Петька его из мокрого овражка по осклизлой глине вытаскивал и своей портянкой бинтовал. Тогда Павел опять встал, пошел курить — и снова Петькино лицо смазалось, ушло от электричества и от разумных рассуждений туда, в сорок первый, в тот паскудный овражек, заросший пружинистой ежевикой хуже, чем колючей проволокой.
Света наутро Алёше позвонила и распорядилась коротко: пускай сидит на телефоне и ждёт. И не ходит никуда. И Миши не надо. У неё планы изменились. Но пускай Алёша от телефона не отходит. Да, и днём тоже. А к вечеру она позвонит. Уж откуда она могла звонить — неясно, только не из дому точно. В их коммуналку телефон ещё лет семьдесят не проведут. Так что когда она, распорядившись, дала отбой — и перезванивать-то было неизвестно куда. Алёша не решился от телефона отойти и промаялся тревогой весь день. И вечер тоже.
Знаменитый «Жуковский расстрел» город осмысливал уже позже, а в первый вечер — даже и слухи не поползли. На улицу из нормальных советских граждан никто носу не высовывал. А как пошла стрельба да трескотня — так и в дворовые туалеты выходить мало кто рисковал, привычно приспосабливали вёдра. Драки с перестрелкой на улицах не были редкостью: воры теперь делились на воевавших и невоевавших. Те, кто пошли на фронт, нарушили воровской закон, но с фронта вернулись злые и уверенные, что они в своем праве. А те, кто закон соблюли, за воевавшими никаких прав не признавали, как за ссученными. Так что преступный мир разделился по принципиальным соображениям, мира как такового тут быть не могло, и редкая разборка обходилась без стрельбы. Но — не такой же…
К половине девятого Света чувствовала: что-то необычное творится. Или война снова, или власть меняется. Но тетя Клара ещё засветло ушла в ночную смену, так что некому было Свету останавливать. Она накинула чёрный платок — если б не Алёшин совет надеть светлое, не догадалась бы — и пошла просачиваться сквозь всё это безобразие, бестелесной тенью прикидываясь. Только не к Дюковскому саду, а в сторону Преображенской. Почему-то она знала, что к Дюковскому идти нечего, и говорить не с кем. Что-то новое происходит, и Седому карты путает. А Ендрусь там, в том дворике, перед которым шелковица была, там ещё написано мелом в низком подъезде «во дворе уборной нет», а внутрь она никогда не заходила. Но знала, что там налево надо идти, в самую темноту, и вниз по ступенечкам. Иначе почему же туда как резинкой тянет её за сердце — так, что и сомнений нет, только страшно? А что страшно — наверное, значит, что Ендрусь жив. Иначе за кого б ей бояться?
Андрейка измаялся — так пить хотел, но в дверь стучать не смел, а снаружи её не открывали. Эти двое сначала играли, потом жрали колбасу с газеты, потом один ушёл, вернулся, они подошли к двери и чем-то снаружи громыхали, а потом ушли оба. Свет в комнатке остался гореть, и Андрейка видел опустевший стол с жирными на газете пятнами и чайник зелёный, в пластах коричневого обугленного жира. Откуда-то сверху несколько раз треснуло, вроде как отдалённые выстрелы, и Андрейка подумал, что самое время подёргать дверь. Она не поддавалась: заперта была. Глотая злые слёзы, Андрейка несколько раз её лягнул, но было не сладить.
Тут наружная дверь грохотнула и слетела с одной петли. В комнатку заскочили какие-то двое в костюмах, с пистолетами наготове, окинули взглядами пустоту и выбежали обратно. У Андрейки хватило сообразительности звуков не издавать. Дальше он не помнил, молился он или плакал, но глаз от щели при этом не отрывал.
— Ендрусь! Ты тут?
Это был несомненно Светин голос, и тут уж Андрейка заорал. Она, во что-то чёрное закутанная, подбежала к двери и заскрежетала там, загрюкала. От спешки не сразу стронула тяжелую задвижку и задёргала её в панике. Такое уже было когда-то, вот такая же задвижка проклятая. Не пытаясь вспомнить, когда — она рванула и эту вверх, а потом уж в сторону. И, как в прошлый забытый раз — сработало! Дверь крякнула, дохнула сырой вонью, и Света ухватила брата в охапку, как маленького. Тут же опомнилась, перехватила за руку:
— Бежим!
Тёмным влажным двориком они пролетели до парадного и прижались за боковину ворот. Кто-то тяжело бежал по мостовой. Плохо было видно, но Андрейка замер и почти перестал быть: это тот квадратный бежал, точно! И прямо сюда, к воротам! А за ним какой-то ещё. От перекрёстка сыпануло выстрелами, и квадратный повалился сразу, а другой через несколько шагов. К ним подбежали другие, с фонарями, и осветили лежащих. Это были квадратный и кучерявый: так близко-близко, что ошибиться Андрейка не мог. Кучерявый вертанулся на бок и простонал высоким голосом. Который с фонарём, нагнулся и выстрелил ему в голову.
— Готовы оба, товарищ капитан!
— Обыщи, я посвечу.
Переворачивая мёртвых ногами, они обшарили их, забрали оружие и деньги. Издалека послышались ещё выстрелы, и они рванули в ту сторону. Стало темно и тихо. Света потянула Андрейку: отсюда надо было уходить. Андрейка и сам понимал, но пройти так близко от тех двоих, хотя бы и мёртвых, было выше его сил. По счастью, во дворе хлопнула то ли форточка, то ли дверь. Андрейка пискнул, и они побежали.
Нечего было и думать добираться сейчас же домой. Света и не думала. Теперь, когда ей было ясно, что это не просто бандитские разборки, необязательно было уходить подальше от того дома. Туда люди Седого сегодня не вернутся. Слова «товарищ капитан» прозвучали совсем рядом, она не могла ослышаться.
Так что ночевали они, зарывшись в груду угля, в подвале одного из ближайших домов. Андрейка то дрожал, то нет, и Света всё время прижимала его к себе, целовала и гладила. Человек не может мгновенно осознать своё счастье: если большое — оно доходит по частям. И до Светы доходило — вспышками — одно за одним: Ендрусь цел, ничего они ему не успели сделать, напугали только. Потом до неё дошло, что шептал брат: кто те двое убитых. А там уж её залило ликующим сознанием: раз военные разбираются с людьми Седого, то и разберутся. И не только с ними: вон по всему городу пальба. С каждым отдалённым выстрелом она на радостях целовала Андрейку, а тот забыл прикидываться взрослым, все жался ей под мышку, тёрся об неё головой и чуть не мурлыкал.
Тётя Клара, только вернувшаяся с ночной смены, даже не сразу нашлась, что сказать, в таком они были виде. А когда загрохотала — их перемазанные углем морды, как ни пытались изобразить раскаяние, сияли так неудержимо, что она встревожилась всерьёз: где, в конце концов, они шлялись?! Света наплела, что вот, отправились вечерком уголь воровать. Как куда? Ну не на вокзал же прямо, а там дальше есть хорошее место… А тут стрельба, они испугались и до утра там просидели. А угля не принесли, забоялись брать, раз непонятно, кто в кого стреляет.
Тетя Клара только рукой махнула: бедные дети, это всё оккупация проклятая виновата. Конечно, воруют. Потом отучатся. Хорошо хоть не у людей, а просто так. Воровство угля на железнодорожных станциях она за большой грех не считала. Поездила в войну и в эшелонах, знала: потому эшелоны и ходили и народ в них не вымерзал, что кочегары подворовывали уголь на станциях впридачу к норме. Света без ропота натаскала от дворового крана воды на мытьё и стирку. Позвонить бы Алёше, но тетя Клара сейчас её со двора не выпустит. Угораздило же их в уголь прятаться!
Алёша, впрочем, прибежал сам: сколько можно дураком сидеть на телефоне! Уже вымытый Андрейка рассказал ему события, нещадно рисуясь. Света тем временем громыхала на кухне: мытьё осуществлялось в тазу и лохани и требовало тонкой эквилибристики, чтоб не залить сквозь дощатый пол соседей снизу. На кухню Алёшу, конечно, не пустили, и он так и не понял, чего ему больше хочется: расцеловать эту сумасшедшую девчонку или накостылять ей по шее.
Света с тех пор Павла Ивановича продолжала стесняться, но глубоко уважала: получалось, если он не прямой их с Андрейкой спаситель, то всё равно в том деле играл немалую роль. Хотя хорошо, что он этого не знает. А скольких же ещё спасли таких, как они! Город, впрочем, пылкой признательности не питал: немногие вообще догадались о причастности Одесского военного округа к этой стрельбе. Большинство истолковало дело иначе: просто урки перебили друг друга, вот и тихо стало. И туда им и дорога. Через малое время ходить затемно по улицам уже не считалось особым безрассудством. Товарищ Сталин товарища Жукова похвалил. И стала с тех пор в Одессе несомненная советская власть.
А Андрейка был уверен окончательно, что если Господь на молитву не сразу отзывается, то значит, и спешки нет. А уж если действительно есть — то отзывается сразу.
ГЛАВА 14
Кожаная курточка от Карла Оттовича была как заговоренная: сносу ей не было. Только теперь рукава не надо было подворачивать. Света имела все шансы доходить в ней до старости, если больше не вырастет. Но это вряд ли: ей сегодня восемнадцать лет стукнуло. Выросла уже.
Тётя Клара сунула ей подарок под подушку, как маленькой. Пару чулок и красивую открытку с прочувствованной надписью: «Поздравляю мою девочку дорогую и желаю успехов в ударной учебе и здоровья в личной жизни». Андрейка подарил зеркальце в фигурной рамке: он её сам лобзиком в кружке выпиливал. И завтракали по-праздничному, на белой скатерти пили чай с бубликами и сливовым повидлом. Но торопились все: будний день сегодня, суббота. Андрейке — в школу, Свете — в институт, у них там с посещаемостью строго. А тёте Кларе — хозяйничать, вечером гости придут. Тётя Клара не работала теперь, только две недели как выписалась из больницы.
Ужас, что творилось на улице: с моря дул свирепый ветер, просвистывал навылет перекрёстки, завивал мокрый снег не вниз, а вверх. А Свете даже нравилось. Была у неё такая странность: чем паскуднее погода, тем уютнее идти себе по улице. Раз есть, куда идти. Ботинок правый немного подтекает, но это ничего. С виду он вполне приличный.
Она даже не спешила: неплохо и одной порадоваться. Первый день её взрослой жизни — и разве плохая это жизнь? Студентка педагогического института — каково звучит! Скоро первую сессию сдавать, ну, она-то сдаст… Ещё ей нравилось фасонить своей внешностью: берет лихо сдвинут набок, глаза зелёные, а курточка-то, курточка! Тётю Клару вылечили, и она молодцом. И после больницы не пила ни капли. Но ещё что-то хорошее было, и никак она не могла поймать, что. Да, ребята придут вечером, будет дым коромыслом. И Алёша… Но ещё что-то… Вот, поймала! Ей ночью мама снилась. Не мертвая, а живая и весёлая. И они с ней куда-то шли.
Гости уже разошлись, тётя Клара спать легла, и остались ребята своей компанией, с явным намерением кутить до утра. В квадратной, выходящей во двор комнате Светы и Андрейки было им всего уютнее. У Алёши тоже была собственная комната, но там как-то неудобно было шуметь: они стеснялись апартаментов. А тут — хоть пой, хоть пляши. Соседей Света то ли приручила, то ли укротила — в общем, они не скандалили. Да и то сказать, у юнцов сорок восьмого года лишнего мяса на костях не было, так что пол проломить они явно не рисковали. А мешать людям радоваться считалось всё же неприличным.
Но напелись уже, наплясались, и теперь были у них «полежалки» — как тогда на Коблевской, а еще раньше — у Муси, на двух матрасах. Вместо продавленного дивана Алёша с Мишей ещё летом сколотили не то нары, не то тахту: сооружение во весь угол. Сооружение было крыто ковром, под ним в рундуках умещалось всякое барахло, а не нём — вся компания, если потесниться. Маньку, впрочем, угнездили в кресло, чтоб гитарой не пихалась. Миша барином разлёгся на половике, подмостив ещё и подушку. Они давно все вместе не собирались: с лета, когда сразу трое заделались студентами. Жизнь норовила разнести их в разные стороны, а им не хотелось. Обидно получалось, и вроде как предательство. Но и одной семьёй, как раньше, не выходило никак: прошли те времена.
Шустрый Петрик изо всего норовил извлечь пользу, так что сейчас облекал ситуацию в философски обоснованную форму:
— Это по жизни даже здорово получается: смотрите, лет через пять — у каждого из нас везде будет свой человек!
— Это да, — лениво отозвался Миша, — только Алёшка у нас подкачал. Что ж ты, Алёшенька, в инженеры пошёл? Инженеров сажают сейчас, как картошку. Ты ж нас всех на одних передачах разоришь. Умелец — так иди в слесари-сантехники. Там, если не сопьёшься — озолотишься. У них «левые» — знаешь, какие? А у нас у всех слесарь свой будет.
Алёша словесным ответом его не удостоил, а швырнул подушкой. Миша, мефистофельски ухмыляясь, и её пристроил себе под бок. Маня фыркнула из кресла:
— Кто б выступал! Это ты, Мишка, подкачал. Почему в прокуроры не пошёл? Вот двинет Петрик по торговой части, развернёт коммерцию — кто сядет, так это он. Нам свой прокурор нужен. А не история с философией.
— Миша у нас будет партийной шишкой какой-нибудь, — выразила оптимизм Света, — это даже лучше, чем прокурор.
— Тах их тоже сажают — во!
— Сажают за излишнюю преданность марксизму, — со знанием дела сообщил Миша. — Посмотрите, люди добрые, похоже ли это на меня?
Он приподнялся, чтоб люди добрые посмотрели, и Андрейка выдернул из-под него подушку.
— Хватит тебе одной, пока ты ещё не шишка! Светка! Ещё чаю хочу!
Ещё чаю хотели все, к тому же от пиршества оставались конфеты-подушечки и немного винегрета. Большой свет зажигать не стали, хватало и настольной лампочки. Света к тому же пристроила среди разнокалиберных чашек коптилку из гильзы.
— Помните?
Ещё бы они не помнили! Сдвинулись плечами, помолчали. И «наш привидений» смотрел из угла. Не тот же самый, но точь-в — точь похожий. Его Петрик с Маней сделали и принесли сегодня в качестве подарка.
За чаепитием картина вырисовывалась такая. Маня — ясно, она музыкантша и певица отродясь. Тут ничего не попишешь, практической пользы от неё будет мало. Ну да пускай, хоть бесплатные билеты в концерты будет обеспечивать всей команде. Петрик уже нарисовался. Миша тоже, если сам себя всякими идеями не погубит. Впрочем, он, поумнел, кажется. Ах, это у него уже первоисточники из ушей закапали? Ну, спасибо первоисточникам…
Пока Алёша Политех окончит — может, пройдёт мода сажать инженеров. А свой технический гений — это может пригодиться. Пускай вот от комаров какой-нибудь пулемёт выдумает, сразу Сталинскую премию получит.
Андрейка вот пока никаких талантов не проявил, кроме поэтических. Но это, может быть, возрастное и пройдёт. Он же у нас младшенький. А не пройдёт — так не оставим же в беде нищего поэта.
Нет, богатым поэтом Андрейке стать не светит. Посмотреть только, что он пишет! Нет чтоб про Первомай или Вождя любимого. В школьной стенгазете и то нечего напечатать.
— Про Первомай — это что, поэзия? — завёлся Андрейка.
— Вот, я же говорю — переходный возраст, — съязвил Петрик, не упускавший напоминать, что сам на год старше. — Я его как-то спросил: поэзия — это что? Так он отвлёкся думать на полчаса. Я говорю: ну пример дай, дальше я сам усеку. Так что ж он выдал? «Вышла из мрака с перстами пурпурными Эос». Гадом буду, ни слова не перевираю. То есть — лиловые у этой Эос пальцы. Я вот на Ланжероне утопленицу видал: синяя вся, а пальцы лиловые. И под глазами. Так это ему поэзия, а Первомай — не поэзия!
— Ну, Петрик, ты умеешь всё испошлить!
— Всё уже испошлено глубоко до нас. Я только пытаюсь исправить. Чётко надо мыслить, чтоб жить красиво.
Ладно, пускай Петрик чётко мыслит, ему про красивую жизнь виднее. А Андрейке — про поэзию. Не зарывать же талант, какой ни есть. Говорим же: прокормим — и с перстами, а понадобится, так и с Эос. А вот Света у нас не вырисовывается. Что она забыла в том Педине? Конечно, у неё таланты укротительницы есть, но не слишком ли жирно этих талантов будет для школьной училки? А куда ей? В великие шпионки? В актрисы? В укротительницы тигров?
— Ребята, да дать ей вольную! Пускай делает что ни попадя, чем глупее, тем лучше. Она нам всем удачу принесёт — подал голос Миша. — Она ж у нас везучая!
Тут все согласились, и Света охотно признала, что она везучая.
— В кого тапочек попадёт — тому повезёт первому! И запустила тапочек под потолок. Все, хохоча, упали на пол. Тапочек пришёлся Алёше по голове.
— Умный будешь! Пулемёт построишь! — заливался Андрейка.
Они продурачились до утра. В самом деле, не присягать же им было друг другу.
Света прибежала с последнего зачета голодная, как сорок тысяч братьев. Ей надо было быстренько протереть пюре, а остальная передача была уже сложена в кошёлку. И бежать к тёте Кларе в больницу, она снова была в больнице, и на этот раз отвезли её туда на «скорой». Тетя Клара маялась сердцем — чем дальше, тем хуже. Потому что ей часто снился её Петя, и она кричала по ночам, звала его и плакала. А по науке это называлось: инфаркт миокарда, но вчера врач сказал, что опасности уже почти нет.
Однако Андрейка вылетел сестре навстречу, даже куртку снять не дал.
— Письмо от мамы! Из Польши! Она нас вызывает к себе через польское посольство! С ней жить!
Света где стояла, там и села.
— Постой, не ори… Это ошибка какая-то. Или провокация. Ты подумай: откуда мама будет в Польше и откуда в Польше знают наш адрес?
— Ну смотри, смотри! Ты же знаешь мамин почерк?
Света взяла письмо. «Дорогие мои Света и Ендрусь!» Тут до неё дошло, что маминого почерка она не знает. Записка, что оставила мама, когда за ней пришли — так и осталась тогда в их бывшей квартире. Восемь лет Света жила, первым законом ощущая эти две строчки. Но совсем не помнила, как они выглядели.
Андрейка рвался в польское посольство, немедленно! Света отговаривала:
— Погоди, ты сам подумай: Польша ж заграница. Кто нас туда пустит жить? Ты к посольству только подойди — уже в шпионы попадёшь, доказывай потом… Нет, это или проверка какая-то, или вообще непонятно, что. Может, это кто-то нас дурачит.
— А кому мы нужны, кроме мамы?
Глаза у Андрейки были злые и требовательные, он никогда раньше так на неё не смотрел.
— Надо с кем-нибудь посоветоваться, не пори горячку.
— Ты лучше так и скажи, что из института вылететь боишься!
Они поссорились. Света схватила кошёлку с передачей и хлопнула дверью. Тереть пюре она уже не успевала, там пускали до пяти. Андрейка сел писать письмо. «Мама, мамочка! Я всегда знал, что ты найдёшься!» У него защипало в глазах, и он дописал: «Забери меня к себе, скорее».
Тётю Клару хоронили на втором кладбище. Оказалось, у неё в Одессе были фронтовые друзья. Раньше они не приходили, а теперь пришли. Павел Иванович взял все похоронные хлопоты на себя. Он всегда к тёте Кларе очень сердечно относился. И хорошо сделал, потому что Света совсем растерялась и отупела от горя. А так было всё достойно: военный оркестр, и цветы, и на подушечке несли тёти Кларины ордена. И даже известная во дворе скандалистка мадам Званская, которая иначе как пьянюгой тётю Клару не называла, причитала теперь:
— Героиня наша! Кларочка! Ой, люди, дайте ж мне с ней попрощаться!
Алёша от Светы не отходил, а Анна после похорон осталась у них ночевать.
А наутро был безобразный скандал: на комнату тёти Клары перетендовали соседи, сразу две семьи.
— Нет такого закона, чтоб сирот в одну комнату уплотнять! Они ж разнополые! — орала мадам Званская. Другие тоже орали, и уже кто-то кого-то хватал за грудки. Управдом сунулся с рулеткой в тёти Кларину комнату: обмерять.
Свете стало тошно, так тошно, что если б не вмешалась Анна, она взяла бы свои вещички и ушла отсюда. На улицу. С ними уже такое было… ничего, выжили. И Андрейка уже стоял, бледный, вопросительно глядя на Свету. Но Анна управдома выставила, а Свете с Андрейкой приказала ни во что не мешаться и из квартиры не выходить. И энергично взяла дело в свои руки. Она уже попривыкла быть генеральшей. А может, частица боевого духа тёти Клары передалась ей на этот раз. Где она и как утрясала вопрос, Света не знала. Ей только один раз пришлось пойти в домоуправление и где-то там расписаться, потому что она была совершеннолетняя. Ответственный квартиросъёмщик, так, кажется, это называлось. И то Анна пошла с ней. На всякий случай.
На Свету теперь напал всеобъемлющий страх. Жизнь и раньше поворачивалась к ней грязными и страшными сторонами. Но тут она почему-то никак не могла с собой сладить. Было страшно за Андрейку: он больше её не слушался. Мало ли что он может выкинуть… В добавление к письму, которое он раньше отправил в Польшу, а потом уж сказал Свете. А если его арестуют? А если её арестуют, а он совсем один останется? У него даже паспорта ещё нет… А сколько было случаев, когда арестовывали по доносу соседей, которым комнаты были нужны?
Она получала стипендию, и по ночам сортировала письма на Главпочтамте: эту подработку ей ещё тётя Клара устроила. Но всё равно не хватало, и было страшно оставлять Андрейку на ночь одного: а вдруг она вернётся, а его нет? Оставшиеся золотые империалы как-нибудь поменять на деньги? Но надо было искать концы, как это сделать. А искать нелегальные концы она тоже теперь боялась.
Она ходила в институт, и там тоже было нехорошо. Студенты с третьего курса написали что-то смешное. Что именно — им не читали, но комсомольское собрание факультета было с обязательной явкой, и они должны были клеймить тех четверых позором, так и не зная, за какой такой текст. Света боялась, что и ей прикажут выступать, но обошлось. Для неё обошлось. Пока.
Такой Алёша Свету ещё не знал. У него прямо сердце переворачивалось: Светка, его Светка потеряла кураж! А сколько девчонка может всё на себе одна тянуть? Привыкли все: везучая… Он-то при маме был все эти годы, а потом и при отце. И воображал, что они с ней наравне горе хлебают. А она этого обалдуя нянчила, а потом ещё и тётку-пьяницу. Тут свихнёшься… И неизвестно, какой выходки от неё ждать, если есть ещё в ней силы на выходки. Он видел её злой, и весёлой, и испуганной, и ласковой, и грубой. Даже зарёванной один раз. Но слабой не видел никогда.
— Светка. Угадай, что я думаю.
Света даже головы не подняла, только мотнула подбородком:
— Парабеллум не отдам!
Про парабеллум Алёша вообще забыл, так что тут у него в животе захолодело. Он схватил её за плечи, и они неожиданно оказались такими птичьими косточками, такими беспомощными…
— Дурочка моя маленькая…
От них отмело всё, что было с ними и будет, не было ни года никакого, ни коммуналок, ни генералов, ни комсомольских собраний, ни арестов, ни голода, ни странных писем. И смерти там тоже не было.
А когда Алёша возвратился в тот мир, где всё это было, действия его были быстры и решительны. Он нарычал на Андрейку: балбес, нашёл когда сестре нервы мотать. Взял у Светы половину монет: как их в деньги обратить — не её забота. Сам он понятия не имел — как, но вдруг вспомнил, что Мишин папа недавно вставил себе золотой зуб и ещё расхваливал зубного техника, гениального специалиста, с которым на этом деле познакомился. И не задумываясь обратился к Мишиному папе: так-таки к работнику райкома партии с золотыми империалами! Конфиденциально. Мишин отец обругал Алёшу аферистом и валютчиком, но монеты взял и через несколько дней вручил Алёше прямо-таки неслыханную сумму. С соответствующим внушением: чтоб Алёша забыл, что он когда-нибудь золото в руках держал, дурень желторотый.
Потом Алёша имел крупный разговор с собственным отцом. Павел раньше опешил, а потом пришёл в тихую ярость. Стало быть, пока он, дворянин и георгиевский кавалер костьми ложился, чтоб из лишенца, зэка, штрафника — уцепиться за самый край жизни, выкарабкаться и занять в этой жизни достойное место, пока вытягивал семью из нищеты и унижений — его сын вздумал жениться на босячке уличной! Нет, он сам — человек с широкими взглядами, он понимает, что у жены и сына были трудные годы, когда они водились с кем ни попадя. Взятые отдельно, эти девочка и мальчик вызывали у него даже симпатию: они не виноваты, что жили в развалках и воровали по базарам. Он даже не удивлялся, что Анна так тепло к ним относилась: понятное дело, его Анна — добрая душа, рада всех вокруг пригреть. В конце концов, он и сам рад был им помочь, разве нет? Но — эта девчонка в качестве невестки? С его фамилией? Хорошо же она нацелилась, ловкие девицы на базарах вырастают и практичные… И хорошо же его единственный сын вздумал продолжать род Петровых. Да он хоть понимает, что он после гибели Олега — единственный, кому продолжать?
Этого он ничего не сказал: юный Петров смотрел на него слишком знакомым взглядом. Сказал другое:
— И ты полагаешь, что это порядочно? Ты — ещё никто. На ноги не встал, в люди не вышел. Студент — что такое студент? Это что, самостоятельный человек? Мужчина, обеспечивающий семью? Делать предложение кому бы то ни было, не имея почвы под ногами — достойно, по-твоему? Или ты думаешь, что генеральский сынок — само по себе — жизненный статус? Если она девушка с достоинством, она тебе откажет. А если нет — я тебя не поздравляю.
Внимательно взглянул на сына: не перебрал? Порода-то их, петровская. Такому пригрози, что предоставят полную свободу свистеть в кулак вместе с девкой его — воспримет как вызов, хлопнет дверью и именно этим и займется: станет свистеть в кулак. Эту тему лучше не поднимать. Вон, сидит, весь остроконечный, рот — в прямую линию. Всё перед собой смести готов, даже матери не пожалеет.
Он откинулся на спинку дивана и ровным голосом добавил:
— С точки зрения мужской чести, я бы тебе советовал окончить институт, стать в жизни чем-то, а потом уж предлагать свою руку. Когда на неё опереться можно будет. И больше мне тут сказать нечего.
Нечего было Алёше возразить отцу по вопросам чести. Поэтому он молчал, думал сосредоточенно. И Павел завершил разговор уже помягче:
— Я, сынок, в твою мать был влюблён ещё гимназистом. А венчались мы, когда я был уже боевой офицер. Раньше — не смел её жизнь связать со своей. В измельчание людей с каждым поколением я не верю. Не имею к тому оснований, глядя на тебя. Ты — наследник моей дворянской шпаги, и мальчишкой ещё показал, что тобой можно гордиться. И матери, и мне. Так что и впредь не сомневаюсь, что ты себя не уронишь ни в чём.
Он задержал руку на плече Алёши. Эх, мальчик мой, столько лет рос без отца, отвыкли мы с тобой друг от друга. Уж по голове, как семилетнего, не потреплешь. А учиться тебе ещё три года, то ли четыре, за это время такая бойкая девица сто раз найдёт, за кого замуж выскочить, думал Павел. А Анну надо предупредить: хватит играть в семейные отношения с прежними подвальными знакомыми. А то и доиграться можно.
ГЛАВА 15
Маме Марине к началу войны было всего-то двадцать девять лет. Так что она в этапе не погибла: молодая-сильная, доехала до лагеря живой, только обморозилась немножко. И со смешным сроком: пять лет. Ей уже в лагере более опытные объяснили, что могло быть и хуже, потому что когда началась война — арестовывали просто так, кто там в списках числился на подозрении. А она — конечно, могла числиться: и полька, и муж арестован. Так что ей ещё повезло, что она, не зная, в чём её обвиняют, сразу стала оправдываться перед следователем за самовольный прогул: не всё ли ему было равно, что ей лепить? Вот и вышел срок маленький, а ей-то, глупой, казалось, что он — огромный: так и пошла на этап, обливаясь слезами.
А вот Яцек — тот, действительно, чудом остался жив, и всё дальше было, как чудо: с той минуты, когда он поднял на неё взгляд из-под длинных ресниц.
— Пани муви по-польску?
Окуда он узнал, как мог догадаться? В медсестричке на лагерном пункте — зэк с лесоповала — как мог опознать свою? Ах, Яцек всё мог, и она с ним всё могла: даже не бояться каждый день, что он этот день не выживет. Потому что Яцек не мог не выжить, такой это был человек.
Она собиралась теперь в дорогу, и он путался под ногами и мешал, как все мужчины во время сборов. Шляпку, брать ли синюю шляпку? Или там теперь не положено ходить в шляпках? Высокий, с военной выправкой, с молодым лицом — он был самый красивый мужчина среди толпы провожающих. Поцеловал ей руку, улыбнулся уверенно:
— Жду вас.
О, как дети его будут любить, когда познакомятся: конечно же, будут любить! И кончится кошмар её жизни, и как они будут теперь счастливы: она, и Яцек, и дети — все вместе! Матка Боска, неужели так и будет? Сколько лет она с ума сходила, изводясь неизвестностью, но нашлись! Разве это не Божье чудо, что нашлись и живы! О, Яцек всё может: разве бы она сама устроила, чтоб детей искали через посольство — так долго, так долго, у неё чуть душа не разорвалась — но не бросали искать, и нашли всё же! И разве она бы поверила, что это так и будет, если б не Яцек: она бы не выдержала без него, она бы просто умерла!
Надо держать себя в руках: там еще будут всякие формальности, Яцек предупреждал. Но пан Михал в посольстве во всём ей поможет. Она щёлкнула пудреницей и обмахнула лицо пуховкой. За окном покачивались и плыли леса: еловые c чем-то там ещё. И лиловые от заходящего солнца. Скоро советская граница. Пани Тесленкова проверила, в сумочке ли её паспорт.
О, какая дыра был этот двор на Гаванной, которая к тому же по-советски как-то иначе называлась! Она отвыкла от этой одесской грязи, они теперь с Яцеком прилично жили. И душно было — ещё хуже, чем на улице, и тянуло жареной рыбой. Какая-то обрюзгшая баба в засаленном халате и в шлёпанцах гналась с мухобойкой за орущими мальчишками:
— Я вам дам, шпанюки, по чистому белью мячом паскудить!
Мальчишки веселились и кричали:
— Шухер!
Она поискала глазами, но Ендруся среди них не было. Да-да, Ендрусю уже шестнадцатый год, он не может тут бегать. Баба остановилась на разлёте и отвесила нижнюю губу.
— Вы до кого, мадам?
— В девятнадцатую квартиру. Бурлаки здесь живут?
— Вон тудою по лестнице. А вы кто же им будете?
Глаза бабы сияли жадным любопытством: такого иностранного вида дамочка не каждый день во двор заходит, а она ж её первая увидела! Но Марине некогда было с ней разговаривать.
К шелушащейся от старой краски двери были приколочены пять табличек с разными фамилиями. На одной, фанерной, было выведено чернильным карандашом: «Тимофеева, Бурлак. 3 р». Марина позвонила три раза. Кто такая Тимофеева? А вдруг она и откроет? А вдруг ей никто не откроет? Вдруг детей дома нет, они же могут быть где-нибудь… Это будет ужасно! Но она никуда не уйдёт, она будет сидеть здесь под дверью и ждать хоть до ночи.
Дверь открыл высокий, выше её, худенький подросток. Там было так темно в коридоре, что она со свету не могла различить лица. А он, видимо, мог. Он замер неподвижно на миг и тихо, как-то на вдохе, ахнул:
— Мама!?
Вот она какая теперь была, их мама Марина, прямо как киноактриса она была — да куда там киноактрисам! И от неё пахло сиренью и чем-то ещё, каким-то счастливым и незнакомым запахом. Андрейка зарывался носом в её волосы и боромотал, как в детстве: «мамуся!» Света, длинноногая, как жеребёнок — Господи, какие они теперь были большие! — тёрлась головой о её плечо. И много, много времени прошло, пока они хоть что-то связное могли друг другу сказать.
До Светы доходило не сразу, но всё же доходило: да, она приехала за ними. Получила письмо Ендруся и сразу приехала — так быстро, как всякие инстанции позволили. Воссоединение польских семей теперь разрешается, и они будут польские граждане. Как мама. С Польшей у советских теперь особые отношения, так что можно. Мама была с сорок третьего года в Войске Польском, его на советской территории тогда и формировали, это даже было в советских газетах… Да, советских газет в сорок третьем году они не читали… В общем, это долгая история, но маму туда взяли медсестрой, из лагеря прямо.
Как она попала в лагерные медсёстры, Марина детям не стала говорить, этого никому, никому нельзя было говорить, только один раз — на исповеди.
А тогда, в сорок третьем, поляков, кто живой оставался, набирали туда из лагерей, и её тоже устроили — святой человек устроил, иначе бы ей не выжить! И они с Яцеком, сразу когда опять открыли польские посольства, стали их разыскивать. Света с Ендрусем раньше, наверное, будут называть его паном Яцеком, но очень быстро его полюбят. Он их так ждёт, как собственных детей. Это мамин муж — Яцек, она замужем теперь. И у них есть польская сестричка Яся. Вот так.
Всё было так невероятно и оглушительно, что Света не очень хорошо понимала, но вопросов не задавала: это успеется. Главное — мама есть, вот она, живая. И вот Андрейка живой, она его сберегла — видишь, мама? Ей стало легко, так легко, что хоть реви: не за кого ей теперь бояться! Нет, и реветь тоже не хотелось: такой беззаботной она стала, что её просто почти совсем не было! И никаких мыслей в голове: до чего же это чудесное состояние! Но, поскольку она не привыкла не иметь никаких забот, долго она в такой счастливой невесомости не продержалась. Надо же маму чаем напоить!
Когда она пришла с закипевшим чайником, мама всхлипывала, сидя в обнимку с Андрейкой на тахте. Не надо бы сразу все их истории ей рассказывать, но Андрейка хотел — всё, всё: как они жили без неё. Снаружи грохнуло, и захлопали открытые окна. Все трое вздрогнули и рассмеялись: это начиналась гроза, всего-то навсего! Ветки сирени, притащенные вчера Алёшей, вздрагивали в стеклянной банке, и комнату озаряло лиловыми вспышками. Андрейка с трудом откупорил тёмную бутылку молдавского вина: им сосед дядя Гриша принёс по такому случаю.
Потому что мадам Званская рассказала уже всем, что к «сироткам» приехала ихняя мать, пускай её покрасят, если не мать, это ж сразу видно. Ну прямо Светочкино лицо, и на Андрейку похожая ещё больше, потому что глаза голубые, чтоб ей, мадам Званской, так жить. Такая дама с фасоном, и во всём заграничном, даже и в чулочках прозрачных — в мае-то месяце! Так что весь двор уже знал, и не по одному разу. Но в дверь не стучали — ни за солью, ни за спичками: деликатничали. Сколько ж дети маму не видели, некрасиво лезть. И — вдруг и вправду иностранка, хотя это мадам Званская уже брешет, потому что не может быть? Но всё- таки… Лучше не лезть особенно, потому что иностранка уедет, а они тут останутся: со всеми последствиями — чтобы предсказуемыми, так таки нет.
Назавтра они ничего не делали: такой это был чудесный день, и всё равно воскресенье, так что никакие документы невозможно было оформлять. Они пошли бродить по городу, майское солнце подсушило улицы, и было свежо, и пароходы гудели из порта, а мама всё радовалась — и что Оперный театр на месте, и что тётки на Соборке продают тюльпаны и нарциссы, как будто и не было ничего. А к прежнему своему дому они не подходили: не хотели как-то все трое.
Уже к вечеру Света вспомнила, что они с Алёшей договорились идти сегодня в кино, и явилась, запыхавшись, но не опоздав: в маминой сногсшибательной кружевной блузке, с рукавами фонариком и вот с таким воротом! У них с мамой был теперь один размер, надо же!
— И что же, ты поедешь? — спросил Алёша. Всего только спросил, спокойно так, тихо. А она как-то и не думала, правда, совсем не думала: что с ней-то будет? Мама же не насовсем приехала, она за ними приехала. Чтоб забрать их к этому святому Яцеку, который их ждёт, как своих детей. Мамин муж, но не отец — как это называется по-польски? Поехать в Польшу — здорово, конечно, но уехать насовсем? Это как? А Алёша? А — вообще всё? А что — всё? Что у неё здесь — всё, кроме Андрейки? Андрейка мамин теперь, он уже вещи пакует, хочет поскорее к маме в гостиницу перебраться. И они вчера с мамой говорили, как это хорошо, что ему ещё шестнадцати нет, а то поставили бы на воинский учёт, и это бы всё осложнило. А так Андрейка ребёнок. Мамин. А она — чья?
Алёша глаза опустил и взглядом на неё не давил: он давал ей вольную. По всем правилам. Только ждал ответа на вопрос. Вот она сейчас скажет, что поедет. В Польшу — в волшебную страну, раз там мама живёт. И там её будут любить и беречь, и блузки у неё будут вот с таким воротом, а тут она что видала? Лушпайки картофельные? Ночёвки бездомные? И смерть? И устроенную жизнь — чтобы крыша над головой, и стипендия, но за это — страх до самых костей, который никогда, никогда не кончится? Вот она сейчас скажет, что поедет. И он ей пожелает счастья — и не позволит себе дрогнуть: даже уголки глаз зажать, и уголки губ. Так он мальчиком делал, когда что-нибудь плохое случалось. Как тогда, когда Гава хоронили. А сейчас — контролирует. И останется тут, и будет ещё на вокзале храбриться и улыбаться. Чтоб она, дурочка, не плакала — вольная ей будет — с улыбкой. Насовсем. Навсегда.
— Никуда я не поеду. Ты что, уже и обрадовался?
— А ты хочешь, чтоб я упустил шанс сбыть тебя с рук? Вредину такую…
Иначе они не могли друг с другом говорить, не привыкли. А целоваться зато могли по-человечески. Чем и занялись, прямо на Николаевском бульваре, который вообще-то как-то иначе назывался, но Света сидела по сортировке писем на других районах. Алёша Свету проводил до дверей, но было так поздно, что приглашать его зайти с мамой познакомиться было бы глупо. А мама не спала, она Свету ждала. Не идти же ей ночевать в гостиницу: ещё ночь с детьми врозь — это было бы невыносимо.
— Светочка, детка, ты не замёрзла? Ночью — в блузочке одной… Где ты была так поздно? Я волновалась.
Видно было, что волновалась: она изо всех сил старалась не сердиться и Свету не упрекать. Но под глазами у неё были красные пятна, и Свете, как когда-то давно, захотелось прикинуться «аньолком» под маминым беспокойным взглядом. И волосы растрёпаны, наверное: всегда-то Алёшка, когда целуется, причёску разворошит. Так что она маму поскорее стала обнимать. Андрейка спал уже без задних ног, и теперь они с мамой были вдвоём на тахте. Мама накинула на Свету платок с бахромчатыми висюльками: вправду, было свежо. Но окна не хотелось закрывать. Разговора было не избежать прямо сейчас, а жалко. Так было бы хорошо посидеть с мамой только вдвоём, и говорить о чем-нибудь приятном и лёгком. Что женщины носят в Польше, например.
— Я с женихом видалась, мамочка. Я тебя завтра с ним познакомлю.
— Как — с женихом?
Марина смотрела на дочь, будто она невесть что услышала. Но, чем больше смотрела, тем яснее становилось: конечно, что удивительного? Девочка уже взрослая, и хорошенькая выросла. Худенькая, правда, и глаза диковатые, и движения резковатые, но это само собой пройдёт. Когда девочка поймёт, что хороша. О, Марина знала в этом толк: есть такая счастливая порода женщин, что не останавливаются хорошеть до самой старости — как раз те, что поздно это поняли, зато поверили в это на всю жизнь. Жених… А чего другого можно было ожидать? Хорошо ещё, что хоть не муж, а то, действительно, были бы осложнения.
— Кто он? Ты его давно знаешь?
— С войны. С самого начала. Мы с ним вместе были — ну, в нашей компании, Андрейка же тебе рассказывал…
— Но он не говорил про жениха. И кто же: тот русский или тот жид?
— Какой жид, мама? Это ты про Мишу?
Света несколько опешила.
— Ендрусь говорил, что вы там с жидами водились и даже прятались с ними вместе, и там был один старше тебя, а остальные маленькие. Вы, конечно, не понимали, вас жизнь ещё не учила… Но вдруг ты и сейчас не понимаешь? Это он?
Мама так смотрела на Свету, будто ей сейчас медицинский диагноз сообщат: то ли инфаркт миокарда, то ли нет. Света меньше всего от мамы такого ожидала, но сейчас главное — её успокоить, а про остальное объясняться потом. Ещё с мамой поссориться не хватало.
— Это Алёша. Он русский. Ну, мама, что ты так волнуешься?
— И то хорошо.
Этот мамин взгляд Света с детства помнила: такой неотпускающий, будто мама всматривается — прыщик у неё, Светы, между глаз или просто перепачкалась.
— Но ты ему сказала, что уезжаешь?
Вот оно. Головой в холодную воду — что тут оставалось ещё?
— Я сказала, что не уезжаю. Мамочка, ну ты сама подумай: как я могу?
— И ты всё это время молчала?
— Я так была рада, что ты приехала, так хорошо было: и что ты нашлась, и всё, всё — я просто как-то не подумала… что уезжать. Я про Андрейку думала, ну, он — другое дело, а мне — как же уезжать?
— Глупенькая моя девочка… Ты ведь не замужем, тебе не нужно от него никакого развода или разрешения. Вы же не поженились еще?
— Мы думали раньше кончить институты… Но я его люблю, при чём тут разрешения?
Этот аргумент: «я его люблю», со всей его неопровержимой силой, Марине был до ужаса знаком. Сама она девчонкой ещё помладше Светы ради него всю жизнь свою перевернула, ни перед чем не остановилась. Но — оставить тут девочку? В этой жуткой стране? Но — чтоб она вышла замуж за русского? Повторила глупость, которая её матери чуть жизни не стоила? Главное — не кричать, не ссориться, а то всё пропало…
— Детка, раз вы всё равно решили подождать, то почему ты ехать не можешь? Он пускай заканчивает институт, ты в Польше тоже будешь учиться, а через несколько лет, если ваши чувства…
Марина умела лукавить. Но Света уловила, и так ей стало больно, что в горле пересохло. Дождалась маму… Она не умела доверять людям частично. Или совсем да, или совсем нет. И получалось, что маме, её маме — нельзя доверять!
— Мама. Я не поеду в Польшу. То есть, если можно бы приезжать в гости, а потом возвращаться — то я бы очень, очень хотела. Но так не бывает, наверное. А насовсем — нет.
Это Света сказала так спокойно-спокойно. Как дверь захлопывают порядочные люди: без лишнего стука и шума.
— Ну, а как ты себе представляешь — тут остаться? Его ты любишь, а — меня? А — Ендруся? Или ты хочешь, чтоб и он, и я тоже здесь остались? В стране, где вашего отца убили, а меня — чуть не убили? Ты знаешь, что такое их лагеря? Они же всех тут поубивают, рано или поздно! Это же дикари, не лучше немцев!
— Русские, ты имеешь в виду?
— Да, я имею в виду! Ну, что ты так смотришь? Поляки, что ли, Польшу кровью залили? Польских офицеров — кто расстреливал — не русские? И своих они не жалеют, и никого не жалеют. Да что ты об этом знаешь… Ты тут проживёшь хоть полжизни — и всё равно ничего не узнаешь. Пока сама на этап не пойдёшь.
— Ты мне раньше так не говорила.
— А сама я — много знала, пока вашего отца не арестовали? Тоже была дурочка, думала, здесь жить можно. Доченька, ну поверь, ну нельзя здесь жить! Светочка моя! Сколько горя мать может вынести? Пожалей же ты меня, не рви мне душу!
Марина плакала уже, а Света смотрела сухими глазами: ну и пусть. Бордовый ворс ковра, которым была застелена тахта, покалывал пальцы, и она его бессознательно выщипывала. Она не знала, что близкие люди умеют делать так больно. Андрейка только, но он же маленький ещё и глупый. А мама-то большая. Вот Алёша ей никогда больно не делал. И папа тоже. А чужие — что б ни делали, но так не достанут.
— А поляки — своих жалеют?
— Да! Поляки — жалеют! Если ты про то, что у нас сейчас делается — так у нас в госбезопасности поляков нет! Нам на все эти посты жидов поставили сразу после войны. Русские и поставили, у них национальная политика такая, они ж нас за горло держат. Ты не знаешь просто… А поляки поляков — не сажают!
— А ты меня — жалеешь? Или Андрейку только? А у меня — души нет, и нечего рвать, да? Папа — русский был, или кто? Ну так и я тоже…
Светин голос сорвался, и дальше она ничего не могла сказать.
— Детонька ты моя, ну как же я тебя не жалею?
Мама обхватила её и заплакала навзрыд:
— Бедные мои, бедные, что же они с вами делали!
Всё же поссориться они не могли, это было немыслимо. Света не уступала, упиралась худенькими лопатками в какую-то невидимую стену. Поэтому уступила мама. Хорошо, она поедет с Ендрусем, а Света потом в гости приедет. Это сложнее, чем прямо сейчас гражданство выправить, но тоже можно. Мама узнает, как, и всё устроит. И они будут писать друг письма. У них же с Андрейкой не было неприятностей из-за маминого письма? Значит, можно. А Света сама всё увидит, когда приедет, и маму лучше поймёт.
Когда всё было решено, им обеим опять стало легче: посветлело на душе, посвежело. И опять они могли радоваться друг другу — не так безоглядно, как в первый день, но зато по-новому бережно. Больные темы обходили, а наслаждались разговорами матери и взрослой дочери. И про то, что носят в Польше — тоже. И про маленькие женские секреты: на самом деле они большие, но мужчинам это знать ни к чему. Тут Марина многому могла Свету научить.
Посмотреть только, как девочка ноги ставит: сразу видно, что пробегала слишком долго в мальчишеской одежде. А эта манера жмуриться, что-то усиленно соображая? И кокетничать совсем не умеет, даже не понимает, как оно и зачем. Это по всем её повадкам видно. Чтобы дружить с мужчинами — кокетничать и не обязательно, а чтобы с ума сводить? А иначе — как с ними управляться, с мужчинами? От самого высокого начальства — до холодного сапожника в будке на углу? Чтоб не самодурствовали, как мужчины любят, а рады были сделать, что от них хотят? А Света, кажется, воображала, что кокетничать — это делать вид, что вот-вот на шею бросится, но, может и передумать. О, святая невинность почти в девятнадцать лет — смеяться тут или плакать? Кабы мужчины опасались, что их мужские качества действительно могут быть испытаны на прочность всеми женщинами, которые с ними кокетничают — они бы пугались, а не таяли. А так они тают все. Если уметь.
Алёша был представлен маме, и она обошлась с ним очень мило. План поговорить с ним отдельно, чтоб девочке жизнь не губил, Марина отвергла сразу, едва посмотрев на Алёшу. С твёрдыми движениями, поджарый и уже успевший загореть, с упрямым чётким лицом юнец. И никакой этой русской расплывчатости не было в его лице, на которую бы можно понадеяться. Только бы накалились отношения до разрыва — и тогда уж и на будущее никакой надежды. А так надежда была. Он, конечно, Свету любит: простодушно, как всё, что такие мальчишки делают. А против простодушия одно лекарство — время. Ему эта любовь — как присяга. И ей тоже, и год-другой так и будет, пока не станут взрослыми оба. Не как сейчас, а по-настоящему взрослыми.
Марина такое видела: ещё в хорошие времена первый муж возил её в Москву. Что они только там не смотрели! И Зоопарк тоже, и там была площадка молодняка. Так было умилительно: волчата, и козлята, и прочая малышня все вместе кувыркались и баловались, с полным дружелюбием. И только с опытом можно было понимать, что эти райские отношения долго не продлятся: задерёт волчонок козлёнка, как только подрастёт. Если козлёнок бодаться не научится. Она тогда и сама не понимала, только смеялась, а опыт пришёл позднее. Так уж они устроены: разберутся по породам, хотят того или нет. И ничего для этого делать не надо: только подождать. Они сами почувствуют. И тогда уже ничего им объяснять не придётся.
Света и этот мальчик сейчас добирают то, что упустили от детства, а думают, что большие. Просто скачут по зелёной травке и вперёд не загадывают. Ендрусь — с тем таких проблем не будет. Потому что ему позволено было побыть маленьким в своё время — он и повзрослеет скорее. А Света своё детство всё на него потратила, разве можно девочку за это винить? Она умная, вон как легко учится всему, что мама может ей дать. К чему же торопить? Во всяком случае, этот волчонок не подпустит к Свете других в ближайшее время. И сам не поспешит очертя голову осчастливить Марину русским внуком: он хочет, чтоб всё было основательно и надёжно. Так что время есть.
Марина шутила с Алёшей, болтала о пустяках, восхищалась ранними вишнёвыми пионами, которые он ей принёс. Он был к тому же хорошо воспитан: лучше, кажется, чем её дочь. Кто-то его научил поддерживать светский тон, ни на волос из него не выбиваясь. И даже целовать дамам ручки. Хорошо научил… неужели русские? Ах, на первый вгзляд — всем хорош, найди такого Света в Варшаве — и Яцек одобрил бы. А присмотреться — нет в нём гибкости, и мудрость, приходящая с возрастом, тут не поможет никак. Первый муж таких называл: «прямой, как шпала». И качеством этим восхищался. Что ж, оно и хорошо. Пока такая шпала тебе ноги не переломает. Или не проломит голову.
Света провожала маму с Андрейкой с весёлым лицом. И это не было притворством. Ну, почти не было. Они же теперь не растеряют друг друга, и Андрейка устроен, а в остальном… Света будет сама своя: интересно, какая она — сама своя? Вот встать утром — и делать, что хочешь — это как? Не захочешь готовить завтрак, а вместо того, например, захочешь поспать лишние полчаса — ну и фиг с ним… Это, конечно, эгоизм. Это пройдёт, просто она устала. Наверное, она не умеет любить по-настоящему. Разве от любви устают? Но теперь, когда мама нашлась и всё хорошо — Света вот проводит их, отоспится… И не будет больше уставать.
Андрейка воспринял разлуку с сестрой легко, как дело временное. Она же приедет скоро, да? Он нежился в двойной ласке — Светиной и маминой — и счастливое своё состояние не желал нарушать ненужными тревогами. А они обе — тем более не желали Ендрусю своему никаких больше горестей. Мама попросила, чтоб компания провожать Андрейку на вокзал не ходила. Там может быть кто-нибудь из посольства, и вообще не надо лишнего шума.
Проводы Андрейке устроили накануне, на Коблевской, у тёти Муси. Мама тоже пожелала присутствовать. Андрейка был на седьмом небе: вот у него мама какая! И как она ласкова со всеми, и даже подарила тёте Мусе какую-то помаду… А остальным было не по себе: Марина умела обвести вокруг себя невидимый круг, тактично и обаятельно — но ощутимо. И Андрейка был уже внутри этого круга. Так что простоты и обычного их веселья у компании в этот раз не было. Андрейке пожелали счастья. Он обещал писать.
Самое тягостное в провожании — это когда все ждут отхода поезда, а делают вид, что не ждут. Всё уже переговорено, уже на самом деле распрощались: скорей бы он отходил, этот поезд! Но он не отходит пока, и всё, что ни скажи — глупо, и обниматься неловко, потому что и обнимаясь — всё ждёшь, когда можно будет эти объятия расцепить. Потому что поезд — он штука железная, а его расписание — штука бумажная, и не могут живые люди к этому подстроиться совсем уж без фальши. А как стронется, скрежетнёт колёсами — вся неловкость исчезает. И все сразу оживляются и машут руками искренне. И вспоминают всё, что не успели ещё друг другу сказать.
Света провожала поезд впервые, и ей никто не сказал, что всегда так бывает. Поэтому она, почувствовав фальшь внутри, ещё раз убедилась, что она эгоистка бесчувственная. Так бесчувственно и вышла из вокзала, и до Гаванной добралась, и войдя в пустые комнаты — не всплакнула. И проспала двое суток, как убитая, даже ещё с небольшим хвостиком.
ГЛАВА 16
Света забросила сортировку писем: много ли одному человку надо? «Дяди Илюшины» деньги — так они с Алёшей называли сумму, которую отвалил Мишин папа за золотые империалы — она изрядно порастрясла на экипировку Андрейки. Обязательно она ему хотела новые ботинки, и чемодан настоящий кожаный, и костюм. Мама смеялась и отговаривала:
— Мы ему там всё купим!
Но именно это Свету не устраивало. Пускай Ендрусь приедет в Польшу не оборванцем каким-нибудь, а паном не хуже прочего всякого паньства. Знай наших! Андрейка, по счастью, понимал необходимость «держать фасон», так что пока мама занималась всякими документами — братец был одет с иголочки. Парикмахер дядя Нёма изобразил ему сногсшибательную стрижку под Ринго Кида и щедро оросил «шипром».
— Молодой человек, я вас таки сработал на экспорт!
Света была очень довольна. Просто удивительно, что от «дяди Илюшиных денег» что-то ещё осталось!
Но раз оставалось — то и хорошо. До осени можно себе голову не грузить. Накатила летняя сессия, и девчонки с их курса трепетали: экзамен по старославянскому языку у них должен был принимать сам профессор Дудкин! Грозный бог филологического факультета, который к тому же был совершенно бесчувствен к молящим девичьим глазкам! И вообще считал девиц малопригодными для науки существами. О том, как он «резал», ходили легенды — и хоть сотая часть тех легенд была же всё-таки правдой! А может, и больше, чем сотая. Пухленькая хохотушка Танька взрыдывала:
— Ой, девочки, ну ничегошеньки не соображаю! Светик, я ж погорю, как фанерный ероплан!
— Спорим — не погоришь!
— Спорим — погорю! Я его только вижу, мумия такого — у меня уже в голове гуси летят.
— Девочки, попьем компотика!
Кастрюлю с компотом разворачивали из мокрой простыни, где она содержалась для прохлады, и все с облегчением отвлекались от «юсов» и прочей славянской премудрости. Всё это происходило, конечно, у Светы. Тахта была завалена конспектами, девчонки были раздеты до трусов и лифчиков. Такая стояла жара, что на раскалённом подоконнике мухи дохли. Если в дверь звонили три раза — поднимался визг, и все кидались набрасывать на себя платья. Это, скорее всего, означало, что пришёл Алёша или ещё кто-нибудь из мальчишек. Нарушать учебный процесс.
После первого же экзамена Алёша заявился с бамбуковыми палками и мотком верёвок.
— Светка, у тебя где-то было покрывало — ну, зелёное такое.
— Ероплан будешь строить?
— Молчи, несчастная, укройся паранджой! Ты знаешь, что такое панкха?
Света фыркнула и рукой махнула. Она надеялась только, что это что-то не очень большое. Учебный процесс — это такая штука, которая норовит всё время прерваться. И с гениальной изобретательностью находит к тому предлоги. Сооружение панкхи — орудия английских колонизаторов для порабощения индийского народа — было предлогом не из худших. К вечеру загадочная панкха была готова: довольно нелепого вида рама с натянутым на неё покрывалом, подвешенная к тому месту потолка, где проходила балка. К нижнему её краю была привязана верёвка, и конец верёвки дали в руки Таньке:
— Качай, угнетённая!
С первого же маха на пол слетели кружки с недопитым компотом и банка с дохлыми, забытыми с прошлой недели чайными розами. Алёше с Мишей дали много полезных советов насчёт того, как лечиться надо, и они снова полезли на стремянку — что-то там перевешивать. В итоге сооружение заработало. Оказалось, что если не дергать за верёвку, как кошки ошпаренные, а колебать плавно — то получается приятный сквознячок и вообще вентиляция. Не такие уж дураки были колонизаторы. Жить умели. Качали все по очереди, но лучше всех приспособилась Надька-спортсменка. Она сидела в кресле, дрыгая ногой с привязанной верёвкой, и монотонно твердила в такт, в зависимости от экзамена — что полагалось заучить наизусть. В том числе и бессмертное:
— Плеханов-Игнатов-Засулич-Дейч-Аксельрод.
Это её Миша, специалист по сдаче общественных дисциплин, научил такому методу. Много лет спустя, вспоминая упражнения с панкхой, признался ей, как это на самом деле следовало запоминать. И она его чуть не убила.
А прорвались через сессию — и оказалась у Светы пропасть времени. Просто не знала она, что с этим временем делать. Они ездили с Алёшей на шестнадцатую станцию и заплывали в море — далеко, далеко, так, что берег казался красноватой полоской между двух голубых. Она сострочила себе две новых юбки. И так было хорошо идти с Алёшей куда глаза глядят по вечернему городу — в фонарях, и в звёздах, и во влажном шелесте. Алёша озоровал, ломал ей ветки акаций — в крупных и твёрдых кистях, и каждый цветок был — как девочка в капоре. Запах акации — каждый год как новый, и по-новому сводит город с ума. Но только раз за всю жизнь человеку положено сойти от него с ума по-настоящему. В то лето был их с Алёшей черёд, но они не знали этого. Они думали, теперь всегда так будет.
Света совсем не поняла, когда Алёша ей, оглушенной до невесомости, шепнул тогда, в первый раз:
— У тебя сейчас опасное время?
Она только кивнула: ещё бы не опасное было у неё то время… Но причём тут? Потом уж ей Надька-спортсменка растолковала, что это значит. И ей стало — до слёз: это, значит, называется опасным? Родить ребёночка? Такого маленького, беленького, он бы никому не мешал, кому бы он был опасен?
Потом, поуспокоившись, подумала, что Алёша прав, торопиться ни к чему. Будет ребёночек, обязательно — но лучше бы, когда они дипломы получат. Надька её научила, как считать дни. Но было в этом какое-то «всё же…» Ах, совсем бы, совсем сойти с ума! Почему обязательно надо всё время о чём-то думать?
Но раз уж всё равно приходилось думать, она снова стала подрабатывать сортировкой. Пока она всё же живёт сама по себе, а Алёша сам по себе хоть часть суток — свободное время она ведь может тратить, как хочет! А на Главпочтамте ей нравилось: запах гретого сургуча, прохлада, работа нетрудная. А всякие почерки она легко читала. Письма сортировались в обе стороны: в Одессу и из Одессы. Особенно надо было быть внимательной с письмами в Москву. Там могли случаться и конверты с надписями: «Москва. Кремль. Сталину». Такие полагалось складывать отдельно — но, подозревала Света, отнюдь не для скорой Сталину отправки. А совсем для других лиц на прочтение. Поэтому Света, когда попадались ей конверты, надписанные детской рукой — их незаметно припрятывала. Ребёнок может что попало написать, любую глупость. Ребячьи просьбы и жалобы могут оказаться таким криминалом, что ударит по всей семье. Света иногда бессовестно прочитывала некоторые письма прежде, чем спалить их дома в печке.
Пускай товарищ Сталин лично разберётся, что папы-мамы-дяди не виноваты. Пускай он заберёт кого-то из детского дома в суворовское училище. Пускай не ругают больше Ахматову, потому что бабушка говорит, что она великий поэт. Пускай папе, который воевал, сделают хорошие протезы, а то он в тележке на подшипниках ездит и поёт на базаре. Даже про черноморских греков было одно письмо: что, мол, напрасно их выселили.
Особенно Свете надоел один дурачок. Или дурочка: по почерку не разберёшь, но почерк запоминающийся. Она уже два письма уничтожила, не читая. Но и третье попало к ней в руки — упорное оказалось дитя. Намерено достукаться-таки. Это письмо она распечатывать тоже не стала. А пошла по указанному на конверте обратному адресу. Было недалеко, за Новым базаром. Ей открыл кругленький дядечка в пижамных штанах и в майке.
— Саша Менайко тут живёт?
— Я — его отец. Он натворил что-то?
Дядечка был приятный, с весёлыми глазами. И с виду добродушный. Света посмотрела ещё на его руки. Руки тоже подозрений не вызвали. Она вовсе не хотела рисковать: не положено ей письма с особым адресом таскать с главпочтамта. Но жаль бы было такого дядечку под монастырь подвести.
— Он с вашего ведома пишет в…
«Кремль» — она сказала шёпотом. Чтоб если был тут кто, кому не надо слышать — то не услышал бы.
— Что-о?
— Не знаю, что. Но — вы понимаете, я на сортировке, сегодня я, а завтра другая. Мало ли что он там пишет… Я думала, вам лучше знать.
— Деточка, я понимаю, я понимаю! Ради Бога, зайдите внутрь!
Нераспечатанный конверт жёг дядечке руки, но он не прежде его распечатал, чем усадил Свету на шикарный кожаный диван вишнёвого цвета и налил ей стакан боржому, каким-то чудом — холодного. Пробежав письмо, поднял на Свету расширенные глаза.
— Деточка! Как мне вас благодарить? Вы не представляете, вы просто не представляете, что этот паршивец… что вы для нас сделали!
Он её в полное смущение вогнал своими благодарностями. Она уж не знала, как уйти поскорее, потому что он хотел её знакомить с женой, которая вот-вот придёт, и он хотел знать, как её зовут — чтоб до конца дней молиться за её здравие, и предлагал почему-то, чтоб она бесплатно ходила в цирк, если хочет… если она любит цирк. Тут из угла заорал кто-то:
— Дусту в коробке!
Света даже боржом пролила. Там в углу сидел здоровенный попугай, белый с лимонным хохолком. И тряс дверцу клетки мощной пушистой лапой. Хозяин заизвинялся, обозвал попугая обормотом, и попугай огрызнулся:
— С первой пенсии отдам!
Света развеселилась: ей стало ясно, почему этот дядечка говорил про цирк. А он, убедившись, что Света не хочет называть своё имя, написал ей на бумажке своё, с адресом и телефоном.
— Деточка, если когда-нибудь, хоть чем-нибудь смогу вам услужить… Никогда не знаешь, кто может пригодиться… Ну, с любым делом, ну мало ли что — милости прошу и в лепёшку расшибусь! Ах, как жаль, что вы работаете на почтамте! Хотите, я вас устрою в цирк? Хотя, что я говорю… Я должен век благодарить, что вы работаете на почтамте. И наверно ж, не я один…
Потом он Свете показывал попугая, но ей всё-таки удалось унести ноги, пока этого попугая ей не подарили. Славный оказался дядечка, и Света надеялась, что паршивцу Саше не слишком крепко достанется по соответствующему месту. Записку с телефоном Света сунула между книг, и вспомнила о ней только через полтора года.
Алёша фонтанировал великими изобретениями, пока не чокнулся окончательно на радиоприёмниках. Изо всякого хлама и радиолома, добываемого в местах, которые надо знать, он лепил одно за другим какие-то чудища. Они хрипели и выли, а иногда разливались музыкой. В конце концов он создал схему, где корпусом была сама его комната, а по ней были протянуты проводки, присобаченные к лампам и катушкам. Письменный стол его был во многих местах прожжён паяльником, в комнате стоял приятный запах канифоли, а Алёша не намерен был успокоиться, пока не приспособится ловить весь мир — кто бы где ни вещал. Правда, родителям он об этом благоразумно не докладывал.
Павел ухмылялся: он и сам когда-то переболел интересом к технике. Пускай парень сидит, паяет, а то форменный разгильдяй вырос. Учиться ему, видимо, не составляет никаких усилий, так что это не заслуга. Но это стремление поразвязнее одеваться, но пошлые цитаты из каких-то американских фильмов, но хамское увлечение джазом… Придумали себе негры на плантациях дикарскую музыку — так на то они и хамово семя. А наши юнцы, казалось бы, дикарями быть не обязаны.
А Алёше затем и нужны были фокусы с радиоприёмниками, чтобы джаз ловить. Анна особо не волновалась. Да, какой-то Алёша стал легкомысленный, а приходят к нему приятели ещё разболтаннее, чем он сам, и не может же она не слышать, что они поют под гитару… Послушать — так полный бред, бессмыслица, а прислушаться — тем и наслаждаются, что бред, и есть в этом наслаждении нотки злого цинизма. Но — их ли вина в том, что детство пришлось на войну, и насмотрелись они всякого больше, чем по возрасту бы положено. Пройдёт. Перебесятся. А меру Алёша знает, из института его не выгонят. Он ещё когда маленький был, до войны, на удивление умел ориентироваться.
На Светину комнату Алёша тоже посягал в смысле радиофикации, но Света ему не позволила. Она радио не любила слушать. Тогда он ей смастерил какую-то штуку, сказал, что она будет неслышно верещать и отпугивать комаров — и комары, действительно, рассосались. Но одновременно забеспокоилась и воробьиха Чуча, боялась к окну подлетать. Так что штуку пришлось отключить, а с комарами и Чуча справлялась неплохо. Жаль только, что они в основном летали, когда она спала.
Эта Чуча как-то запорхнула в окно воробьёнышем-слётком, а с подоконника уже не могла взлететь. Света её стала подкидывать, но Чуча впала в полную панику. Так что пришлось её несколько дней водичкой поить и питать хлебными крошками. Она так у Светы освоилась, что, уже научившись летать, считала Светино окно и комнату своей вотчиной. Выяснилось, что она именно воробьиха, попозже, когда она снеслась прямо на балкончике, куда был выставлен за ненадобностью притащенный Алёшей деревянный корпус от радиоприёмника. Света в него думала насыпать земли и развести на балкончике цветы, но Чуча добралась до удобной коробки раньше. Видимо, её прельстили дырочки. Зимой Чуча, уже с компанией, возмущённо стучала в форточку, чтоб открыли, залетала поклевать чего-нибудь и погреться. Света от озорства научила воробьёв всяким штукам, в награду угощая тараканами. Этого добра в квартире хватало.
Письма от мамы и Андрейки приходили хорошие. Всё славно, Андрейка учится, польский язык — не проблема, он даже пишет без ошибок. И стихи продолжает писать. По-польски. Сестричка Яся (ну да, у мамы есть ещё Яся, это Яцека дочка) — очень милая и смешная. И передаёт Свете привет. Они бы так хотели, чтоб Света приехала в гости, хоть на несколько дней! Света ругала себя трусихой: почему-то ей было не по себе во всяких присутственных местах, а это же не шутка — визу оформлять в иностранное государство! Хоть у нас с Польшей и особые отношения…
Всё же набралась духу и пошла. Ожидая нудных очередей под кабинетами, расспросов, похожих на допросы, беготни за всякими справками… Но всё оказалось на удивление легко, ей даже приветливо помогли заполнить анкеты, и совсем не придирались. Характеристику из деканата только потребовали и приглашение от мамы, должным образом оформленное. И — позволили ехать безо всякой волокиты! И — она поехала, сразу после зимней сессии! В Варшаву, с ума сойти!
Сказочная это была дорога: всё вокруг в снегу, а в купе тепло, и лампочка синяя ночная, а в коридоре — ковёр. За границу плацкартой не ездят, только в мягких вагонах. За окном — то изукрашенные пластами снега ели, то домики с дымом из труб, как на детских картинках, то пухлые белые поля, а над ними низкие облака. И попутчики были приятные: двое молодых военных и дама пожилая, офицерская жена. Военные хотели переместить Свету на нижнюю полку, но она упёрлась: так было хорошо лежать там наверху и смотреть в окно, посасывая прямоугольничек железнодорожного сахара. Его вместе с чаем приносили. А дама всё норовила Свету покормить, и рассказывала про Варшаву. Она с мужем там уже третий год жила. А это ездила проведать сына с невесткой на Новый год. У неё внучек родился, Митькой назвали. Про Митьку, конечно, дама рассказывала больше всего: какой он умный — уже своих узнаёт, да какой горластый — генералом будет. Но и про поляков рассказывала тоже.
— Не по-нашему, конечно, живут. Европа! Бедно у них теперь, после войны-то. Но гонору — немеряно! Вот он тебе будет в латаных брюках, а стрелки на тех брюках заглажены, как на парад. Дамочки в шляпках, каждая из себя такая кобета — прямо пшик и форс! А посмотришь — ношеное всё, перешитое, и ботиночки каши просят. А наших не любят, нет, не любят. Вежливые: всё «прошу», да «пшепрашам» — а не любят.
Мама с Андрейкой Свету встречали, с шиком повезли с вокзала в такси. Снег шёл, валился на целые дома, на стройки в лесах и на чёрные провалы. Провалов было много. И везде, везде надписи: «одбудуемы!» Вот кусок стены с овальным, бальным каким-то окошечком, на самом верху, под фигурным карнизом. А больше нет ничего — ни справа, ни слева. Свету развалками было не удивить, но тут было их больше, чем в Одессе. Уже сумерки были, загорались окошки, и было видно: где живут люди, а где не живут. Но шёл снег и всё умягчал, а от маминого воротника пахло загадочно и свежо, так бы пахла сказка про Золушку. Интересно, у них тут в Варшаве танцуют? — подумала Света с беспричинным весельем. Это было любимое её состояние: вечер, поле, огоньки… И беспокойно, и беззаботно, и куда-то летит душа: что-то будет… Эх, будь, что будет!
Пан Яцек оказался хоть и паном, но видно было, что хороший человек. Он обрадовался Свете, но театра из этого не устраивал. Он ей по-простому обрадовался. Маленькая Яся в клетчатом платьице, лопоча по-польски, сразу потащила Свету в свой уголок показывать куклу Каролинку и всё Каролинкино обзаведение. Свете почти никогда не приходилось говорить по-польски, но понимать она понимала. Читала когда-то мамины польские книжки, и вообще что-то помнилось. Она жизнерадостно занялась Ясей и Каролинкой, пока мама накрывала на стол. Когда Андрейка сунулся вытаскивать их к чаю, они с Ясей уже успели Каролинку накормить, поставить в угол за капризы, простить и из угла выпустить, и даже покачать её на качелях из носового платка. Только уже продолжая болтать с малышкой, пока они вдвоём мыли руки, Света спохватилась: это на каком же языке она-то сама болтает? Но не слишком удивилась. С ней уже бывало так, что всё получается, когда на неё накатывает это лихое веселье.
Яцек только брови поднял, а потом рассмеялся:
— Ну, не ждал!
Сам он прекрасно говорил по-русски, на этот язык и перешёл, не желая Свету утомлять. У него отец — поляк из России. То есть, не отец, но больше, чем отец. Он Яцека подобрал маленьким, в тифозной эпидемии, Яцек своей настоящей фамилии не знал никогда. И сам Яцека вырастил, и всему научил, и русскому языку тоже. Он был врач, отец, а сам Яцек архитектор. Ну, военными все были, но теперь он архитектор. А по нему было видно, что он был военным, пан Яцек: он так голову держал. И плечи. И совсем он не старый, просто седой, а если б не это — был бы похож на легионера в конфедератке с гравюры в одной из маминых книг.
На столе стояла низкая плошка из грубой глины, а в ней как-то были установлены еловые веточки, и свечка пристроена. Света залюбовалась, и Андрейка тут же сообщил, что это мамино изобретение. Яся не хотела, чтоб разбирали рождественскую ёлку, а пора было уже. Ну вот мама так и устроила, и Ясе понравилось, и она не стала плакать. Здорово, правда?
Всё было здорово, совсем не так, как они с мамой спорили тогда в Одессе и обижали друг друга злыми словами. То всё прошло, и мы все друг друга любим, и нет этих невидимых линий между нами, захлёстывающих за горло. Мама наготовила бутербродов на узеньких кусочках хлеба, и чай был с лимоном, и пан Яцек раскупорил тяжёлую, с чёрным блеском, бутылку шампанского:
— Ну, за встречу!
Он не знал, чего ожидать от этой девушки: Марина говорила, что у неё непростой характер. Но иначе себе этот характер представлял по тому, что знал о ней. Жила сиротой, все силы положила на Ендруся, ничего, кроме нищеты, не видала… Он думал, что это будет ширококостная девица с мрачной самоотверженностью на лице. А она — вон какая. Полная жизни, и лёгкости, и озорства, и глаза — будто она танцует. Сама, как бокал шампанского. Сразу видно Маринину кровь. Нет, не то… То есть и кровь тоже, но что-то ещё, и это что-то не поймаешь: ускользает. Ах, заморочила!
Яцеку стало совсем весело: ой же зелье эта паненка! Она не от чувства долга такой выросла, ой нет! Кому-то на погибель она выросла. Всем будет головы кружить, всего добьется, чего захочет. А чего она хочет?
Сама она не знает, чего хочет. Просто жить — вот чего.
Андрейка, как в Одессе мамой хвасталася, теперь хвастал сестрой. Она удивительно умеет петь, мама с Яцеком не знают ещё, ну спой, Светка, что-нибудь наше спой! Как тогда…
Яцек, уже ничему не удивляясь, принёс из второй комнаты гитару и стал её строить. Нет, с гитарой Света не умеет. У одной её подруги есть гитара, но она только начала к ней подбираться, только несколько аккордов знает. Она так, голосом. Совсем не то она запела, что Андрейка ожидал. Тёти Анину песню, старинную. Она её наизусть помнила, тётя Аня им сколько раз пела там, на Коблевской. А когда вернулся с войны дядя Павел и они зажгли свечи на рояле, и пели её вдвоем — она эту песню по-новому услышала. Это было про любовь и про верность, хоть слова и не про то.
Утро туманное, утро седое,
Нивы печальные, снегом покрытые.
Нехотя вспомнишь и время былое,
Вспомнишь и лица, давно позабытые…
Яцек поймал такт, и вступил с гитарой. Подпевать он не мог бы, у него горло свело. Потому что он знал эту русскую песню, сколько себя помнил. Это была отцовская песня: когда отец тосковал о чём-то, Яцеку непонятном, тогда он её пел. Яцек даже думал маленьким, что это про Россию. Но про Россию там не было ни единого слова. И потом — как бы отец мог петь ее тогда, в Козельске, когда они с Яцеком оказались вместе, если бы — про Россию?
Он знал, Марина ждала от него, чтоб он переговорил с девочкой, объяснил бы, рассказал бы, чего она не знает. Но он не хотел ей сейчас: про Козельск, Катынь, и про всё. Пусть бы пела себе и пела.
ГЛАВА 17
Света уезжала домой в восторженном настроении. Такие безоблачные были эти пять дней, и всё, всё ей нравилось в её польской семье — это же теперь и её семья тоже! Подаренная паном Яцеком гитара покачивалась на крючке в такт вагону. Брезентовый её чехол был приятно потерт. Да, конечно, она научится играть на гитаре! И польский язык надо подучить, она всё-таки делает ошибки. Она же теперь сможет приезжать сколько угодно раз! К своим.
Яцек того и хотел, и Марину убедил: не с первого же раза требовать от девочки, чтоб она всю свою жизнь переиначила. Пусть почувствует родное тепло, а там сердце подскажет. Она полюбит Польшу, она поймёт… А чего не знает — успеет узнать.
В общем, мужчины почти всегда великодушнее женщин.
— Представляешь, там больше, чем полгорода разбомбили, а они хотят не просто отстроить — а чтобы всё, как было, в точности. А Яцек с самим Захватовичем работает, они королевский замок будут восстанавливать! Там от него почти не осталось ничего, только кусок башни, и в ней дыра квадратная. И он мне показывал проект, как они будут отстраивать Старе Място — чтоб всё до капельки… А Андрейка вырос так, длинный совсем, и басом говорит, представляешь? Только он теперь совсем, совсем поляк, он католик стал, Андрейка. Даже меня воспитывать пробовал. А там в Варшаве такие кафе уютные, мы вечером пошли — а там играют джаз — ты обалдел бы!
Алеша слушал её, и расспрашивал, но с колен не спускал: так и держал всё время, прихватывая за плечи, когда она порывалась ставить чайник.
— Светка, как хорошо, что вернулась! Я уж боялся, что захороводят тебя там в Варшаве, охмурят и к себе заберут. Какой-нибудь молодой-интересный.
— Ну, ты хуже Петрика умеешь всё испошлить! И вообще, я девушка свободная…
— Я те дам — свободная!
И они опрокинулись на тахту, смеясь и целуясь.
Света нашла повестку в почтовом ящике: ей надлежало явиться в горком комсомола. Завтра, в тринадцать ноль-ноль. В графу «по вопросу…» на бланке ничего не было вписано. Света знала, где это: на Куликовом поле, куда демонстрации ходят. Большое серое здание, и там всякие горкомы и обкомы, партийные и комсомольские. Зачем её туда вызывают? Но она догадалась: верно, насчёт Сталинской стипендии, она же по всем сессиям отличница. Видимо, будут проверять её идеологическую подготовку, мол, достойна ли? А арапа заправлять она умеет. Алёша вот не умеет, ворчит, что язык не поворачивается — ну, у него артистических способностей нет. А у неё есть, и кому от этого хуже? Это же, как скороговорку или считалочку надо. Игра такая. Барыня прислала сто рублей — тоже ведь смысла нет особого?
Показала повестку Люське-старосте: уважительная причина, чтобы уйти с лекций. Кудри по плечам распустила и отправилась. Это было очень строгое присутственное место: и паспорт проверили на входе, и в кабинет проводили. Там, в кабинете, сидел дядя с залысинами, явно некомсомольского возраста. Света робко поздоровалась и повестку ему протянула.
— Бурлак Светлана Андреевна? Присаживайтесь. Вы догадываетесь, зачем мы вас сюда пригласили?
— Нет.
— А что вы предполагаете?
Неловко как-то было самой первой заговаривать про Сталинскую стипендию. А вдруг за чем другим, а она вон на что напрашивается… стыда-то будет!
— Не знаю.
— Что ж, Светлана, как вы понимаете, очному знакомству с вами предшествовало заочное. В институте о вас отзываются хорошо, способности у вас замечательные, выступаете в самодеятельности… И идеологически подкованы хорошо. Словом, по всем статьям вы нам подходите.
Ишь, как он официально… Ну, да Сталинская стипендия не шутка. Чтобы, значит, честь чувствовала. Она скромненько потупилась. Чтоб ему было приятнее её новостью удивить.
Но услышала совсем другое — такое другое, что до неё не сразу дошло. Она, Света, комсомолка, идеям марксизма-ленинизма предана, а стало быть, достойна высокой чести сотрудничать с НКВД. А сотрудничество у неё будет такое: она переедет в Польшу. К родственникам. Будет учиться там в университете, жить в семье. Потому что НКВД интересуется националистически настроенной польской интеллигенцией, а второй муж её матери как раз в этой среде и вращается, в самой сердцевине. Света туда легко внедрится и будет держать связь с нашими сотрудниками там, в Польше. Её научат, как. Подготовят. У неё же с польским языком неплохо?
У Светы язык отнялся, а краешек стула, на котором она сидела, нещадно врезался ей пониже попы. Это чтоб она шпионила за Яцеком? И за мамой? Чтоб стала стукачкой? Она замотала головой, но не проснулась. Ещё помотала, и язык вроде отошёл.
— Нет. Я не могу.
Дядечка с залысинами удивлённо откинул голову.
— Ну, Светлана, мы меньше всего ожидали услышать от вас такое!
Он накрутил телефонный диск.
— Святослав Палыч? Вы можете подойти?
Святослав Палыч был румян и седовлас, с острыми серыми глазами. Света встала, как школьница, когда он вошёл, и он благосклонно кивнул:
— Сидите.
— Вот, Святослав Палыч, затруднение у нас.
Дальше Света плохо помнила, как всё было, только помнила, что это было очень долго. Она хотела просто повернуться и уйти, но на неё прикрикнули:
— Сидите! От нас без разрешения не уходят!
И она сидела, даже боясь попроситься в туалет. Только головой мотала:
нет. Нет. С ней говорили по-хорошему, но обещали, что могут и по-плохому. Святослав Палыч показывал на свои седины: вот, до седых волос дожил, но если бы был молод снова, и снова ему предложили работать в органах — ни на секунду не задумался бы, за честь бы почёл.
Она уже ничего не соображала, только билось в пустой голове мамино: «они никого не жалеют, и своих не жалеют». Но Ендрусь был там, далеко, в Варшаве. И мама тоже. Так чего ж она так испугалась? Теперь-то за кого? И она поняла голову: польский гонор вы видали, это вы русского не видали. Честь называется.
Даже она ничего не сказала, её очень быстро после этого отпустили. И без подписки о сотрудничестве. Предупредили о неразглашении достаточно грозно. И позвонили в отдел пропусков: пропустить на выход. Плохо чуя ноги, она вышла из высоченных дверей, сошла по ступеням… там, кажется, были ступени. Даже странно, что отпустили, она думала, её тут же и арестуют. Может, раньше хотят проследить, кому она разгласит? А Алёша, как назло, уехал в Ленинград на стажировку. Послезавтра только вернётся. А может, и хорошо, что в Ленинград уехал.
Чуча залетела в форточку и подлизывалась, чуя неладное. Птицы и звери — они чуткие. И восьмёрками Чуча летала, и подхватывала со стола конфетные фантики, роняла их на Свету. Пыталась развеселить. Куть подрагивал хвостиком и со Светиных рук не слезал. Этот Куть был Алёшин пёсик, так считалось, во всяком случае. Алёша вытащил его из какой-то собачьей драки, подранного, но не загрызенного окончательно. Что было даже удивительно: весь Куть был — на один хороший укус. И мало с тех пор вырос. Был он серенький и лохматый, неизвестно, какой породы. Алёша считал, что и пород таких быть не может: уж очень он мелкий. Но, даром что беспородный, он оказался с большим достоинством пёсик. Никого не боялся, умел обозначить уважение и неуважение. И не пустобрёх, и вообще молодец. К Свете он привязался чуть не больше, чем к Алёше, слушался её истово: со всех ног. Так что Алёша его у Светы и оставил, уезжая. Чтобы Куть не скучал. Вот они и сидели, не скучали.
Назавтра ничего не случилось особенного. Света конспектировала лекции быстро, со многими сокращениями. Авторучка была дивная, мамой подаренная, писала мягко и тоненько, как Света любила. И парты были такие уютные, лакированные чёрным, исцарапанные и исписанные хуже, чем в школе. Света засмотрелась на процарапанный чем-то острым рисунок фрегата, или клипера — чего-то в этом роде. Это было явно навеяно «капитанским» циклом. Гумилёва читать было не положено, но переписывали друг у друга потихоньку. А самые смелые и на вечеринках пели. Если были все свои.
А вдруг да пронесло? Ведь она же ничего не подписала, ну и пусть оставят её в покое. И она будет сидеть за исцарапанными партами, и ни одного комсомольского собрания не пропустит, и будет оформлять стенгазету. К концу дня она была почти уверена, что пронесло. Но на следующий день её вызвали в учебную часть с самой первой пары.
Она понимала, что Алёша, как только приедет — у неё появится. Но смалодушничала: позвонила Петровым от Надьки-спортсменки, у Надьки телефон был. Трубку взял Павел Иванович, с вежливым холодком ответил, что Алёша, действительно, должен быть сегодня или завтра, но не приехал ещё.
Она знала, что Павел Иванович что-то стал её недолюбливать, хоть никогда прямо это не обозначал. Ладно, она не претендует на его особые симпатии. Тётя Аня к ней хорошо относилась, по-прежнему. Света бы почуяла, если не так. Но не ставить же её в неловкое положение! И Света старалась пореже бывать у Петровых, просто совсем не бывать. Но теперь-то, когда ей Алёша позарез прямо нужен! Уткнуться ему головой под мышку, и пускай он скажет, что ей дальше делать… Через два часа она не выдержала, позвонила снова. А вдруг Алёша уже вернулся? Но трубку взял опять Павел Иванович. И всё же она и в третий раз позвонила. Ещё через полтора часа.
— Я не знаю, Света, ваших отношений, но это уже несколько навязчиво, тебе не кажется?
— Извините…
Конечно, он уже, наверное, знает! Хотя откуда? Ну хорошо, не знает. Завтра узнает. Или послезавтра. И Надька не знает. Вон, хлопочет, варенье по вазочкам раскладывает. И зачем она у Надьки сидит? Надька-то ей что плохого сделала? Сегодня из института исключили — завтра вообще арестуют. А она тут у Надьки сидит, на Надьку тень наводит. Звонить ей, видите ли, надо. Подай ей Алёшу! А Алёша — ей что плохого сделал? Ей жизнь ломают — так она и ему хочет поломать? Он — Павла Ивановича сын. Генеральский. У него — талант. У него — перспективы. А она ему — поперёк всего… Он ради неё всё и бросит, с него станется.
Нет, надо, наоборот, ноги унести, пока он не приехал. Чтобы он ничего не знал. А если она быстро ноги унесёт — может, и не арестуют. Может, рассосётся. Вот только — куда?
В тот же день она решила посоветоваться с дядей Илюшей, Мишиным папой. Помнила ту историю с золотыми: у дяди Илюши должность немалая, и связи могут быть самые неожиданные. В конце концов, что ей надо? Уехать, хотя бы временно, из города, на вполне легальгых основаниях. То есть — работа какая-нибудь на выезд. Самая поганенькая, она же много не просит. Дочь врага народа, к тому же была на оккупированной территории… В институте такую держать нельзя, но на работу-то можно принять? К тому же она и обязана на работу устроиться, а то — тунеядство…
Дядя Илюша, до смешного похожий на Мишу — так смешно, как только может быть похож человек низенький и кругленький на длинного тощего юнца — слушал Свету, морщась, как на чепуху. Потом начал накаляться:
— Глупости! Девичьи капризы! И чего было ломаться, нет, ты мне скажи, чего? Что плохого — сотрудничать с НКВД? Ну что ты, дурочка натворила, ты соображаешь? А теперь к дяде Илюше! А под дядей Илюшей под самим кресло шатается, дядя Илюша, может, с тобой поменяться бы рад, потому что у дяди Илюши в анкете один пункт нехороший… Так дядю Илюшу НКВД не приглашает!
Света помалкивала. Он и на Алёшу так орал тогда, с золотыми. Алёша это в лицах представлял. Поорал, а потом всё сделал. Вот декан — тот не орал, тот глаза отводил, возвращая ей документы. А дядя Илюша прямо в глаза смотрит. С большим возмущением.
— И слушать не хочу, и за это дело не возьмусь! Пальцем не дотронусь! Идиотка! Позвони мне завтра вот по этому телефону, в час тридцать!
Потом посоображал, пальцами покомбинировал и бумажку с телефоном отобрал.
— Нечего тебе у занятых людей телефоны обрывать. Чтоб была в четыре часа у меня. И если ты до завтра ещё что-нибудь вытворишь… Иди, аферистка!
Свете после этого орева как-то полегчало. И совестно перед дядей Илюшей не было: конечно, кому приятно связываться с таким делом. Так дядя Илюша и не делал вид, что ему приятно. В конце концов, он тоже не всё может.
Но дядя Илюша смог.
— Вот, Сан Степаныч, полюбуйтесь на это сокровище. Вот ей надо работу. По вашей части она, конечно, ничего не умеет, но чтоб она что-то вообще умела — так тоже нет.
Это говорилось, конечно, для Светы: похоже было, что с Сан Степанычем все договорено уже. Но это Света успела сообразить только краешком сознания. Потому что Сан Степаныч, бывший теперь не в пижамных штанах, а в костюме, всплеснул руками и простонал:
— Деточка! Это вы? Это вы! Где ж вы были? Почему не звонили? Я же вам давал телефон! Илья Самойлыч, какие проблемы? Всё, я её забираю! Нет, это я вам обязан!
Дядя Илюша при виде такой бури чувств несколько озадачился, но быстро напустил на себя прежний суровый вид.
— Сан Степаныч, так я вам сдаю эту головную боль. Слушайся Сан Степаныча, хулиганка!
Сан Степаныч, тот самый дяденька с попугаем и паршивцем Сашкой, пытавшимся завести переписку со Сталиным, отвечал за репертуар Одесского цирка. Уже на улице он вслух соображал, в каком качестве отправить Свету в гастроль.
— Так, клоуны у нас все мужчины, униформа тоже. Клетки чистить я же вас не поставлю… На лошадь тоже не посажу… Дама с собачками забеременела у нас, а то б я вас устроил ассистенткой… Фокусник — тот свою жену перепиливает… не волнуйтесь, деточка, считайте, вы уже на работе, это я так прикидываю… в силу нашей специфики. Я хоть весь репертуар поменяю, специальный номер под вас сделаю, а всё будет как надо. Но той неделе поедете.
— А я умею с собачками.
— Что вы говорите, деточка? У вас что, в семье были цирковые?
— А хотите, покажу?
Куть себя превзошёл: он кувыркался и плясал «Барыню» под гитару, он лаял по счёту, подавал вещи, вытаскивал у Сан Степаныча платок из кармана и в прыжке отбивал мячик — короче, выпендривался перед гостем, как балованный ребёнок. Очень нравилось ему, что на него обращают внимание. Но добила Сан Степаныча Чуча с её воробьиной шпаной. Он прижимал обе руки к галстуку:
— Деточка, это невозможно… Ну, собаки, я понимаю… Но воробьи — это ж не попугаи, они не дрессируются.
— Так я же их не дрессирую, Сан Саныч, это они так балуются.
Чуча выписала лихую восьмёрку, что-то пискнула и поймала брошенную Светой копеечную монету. Покрутилась с ней под потолком и сбросила в чай Сан Степанычу: чтоб не сомневался. Света отсчитала четырнадцать семечек — столько было воробьёв в залетевшей поужинать стайке — и подбросила их над столом. Ни одно семечко не упало на скатерь: все был подхвачены на лету.
— Деточка, Светочка, это же готовый номер! Как вы это делаете, такого же просто не бывает!
— Ну, воробьи хитрые, они угадывают как-то, что я хочу. А Чуча из них главная хитрюга, и хвастунья к тому же. Вы бы видели, как они котов во дворе дразнят!
— А их можно будет перевозить? Они к клетке приучены?
— Нет, Сан Степаныч, они же просто так летают, они не клеточные. И Чуче нестись скоро.
— А с голубями — вы бы смогли?
— Не знаю. Наверное. Попробовать надо. А у вас есть голуби?
— И голуби найдутся, и всё будет, Светочка! Вы же прямо волшебница, у вас всё получится! Только надо придумать идеологию… Нам будет легче пропихнуть номер с идеологией.
У Алёши был второй ключ от Светиной квартиры, и он ввалился с полной банкой сливового повидла и килограммовым кульком мятных пряников. Дверь в Светину комнату была заперта, но и этот ключ у него был: комплект, доставшийся ещё от Андрейки. Окна были закрыты, вместо съёмной форточки была вставлена двойная фанерка с «воробьиной трубкой» — приспособление, сделанное когда-то Алёшей для зимнего времени. На столе лежала записка:
«Поступила в цирк. Уехала на гастроли. Буду через полтора месяца. Куть со мной. Если будешь тут появляться — корми Чучу.»
И — больше ничего, только размашистое «С» в качестве подписи.
Алёша всё-таки вовремя перехватил кулёк, так что пряники не рассыпались. В «воробьиную трубу» пропихнулась Чуча, зыркнула на Алёшу и требовательно чирикнула.
Дома Алёша спросил родителей:
— Мне Света не звонила?
— Звонила дня три назад, чуть телефон не оборвала — сухо ответил Павел.
— А с тех пор — нет?
— А с тех пор — нет.
Анна встревожилась:
— Ты мне не говорил, Павлик. Может, с девочкой что-то случилось?
Алёша растерянно подтвердил:
— Случилось. Она в цирк поступила и уехала.
— Именно этого от неё можно было бы ожидать, — только и сказал Павел. И развернул газету.
Мальчик с непокорным кучерявым чубом из-под кепки, под соответствующую музыку, выпускал под купол белых голубей. Они кружили в воздухе, свет медленно гас, и оставались только голуби в луче прожектора и музыка. Голуби, как каждому было ясно, несли наш привет народам мира.
Тем временем в темноте на арене появлялась клетка, и в ней стоял другой мальчик, в тюрбане и лохмотьях. Смуглыми руками в кандалах он держал прутья клетки и пробовал их сотрясать. Спиной к нему стоял толстый тюремщик в зелёном мундире. К тюремщику по очереди подходили всякие иностранные генералы и капиталисты — в цилиндрах, колониальных шлемах и по-гестаповски заломленных фуражках. Каждый навешивал тюремщику на брюхо медаль из фольги, и с каждой медалью раздавался удар барабана, а порабощённый мальчик, обессилев, сползал всё ниже по прутьям.
Потом опять вступала музыка про мир. Голуби классово солидарной стаей налетали на тюремщика и срывали с него фольговые медали. Тюремщик, к громкой радости зрителей, нелепо дрыгался, пытаясь их поймать. Один из голубей клевал негодяя-тюремщика в лысое темечко, каковой клевок сопровождался издевательским удалом литавр. Медный звук должен был символизировать меднолобость блюстителей колониального порядка. Ноги у тюремщика разъезжались, и он падал носом в опилки, выпятив толстый зад. Зрители вопили и свистели, а маленький пёсик вытаскивал из-за пояса поверженного врага большой золочёный ключ и относил мальчику в клетку. Потом он яростно тявкал на тюремщика, и тот, трясясь всей тушей, убегал от отважного крошки-пёсика на четвереньках. Порабощённый мальчик открывал клетку ключом, а кандалы рвал уже самостоятельно, поощряемый геройской музыкой. Дальше он стоял на арене, раскинув свободные руки, а голуби кружились вокруг него и садились ему на плечи. Музыкального финала уже не было слышно: так ликовала публика.
Дальше Свете всего-то оставалось распихать голубей по клеткам — правда, надо было каждого перецеловать, помочь клоуну дяде Феде распаковаться из подушек, которыми он был обвязан, и смыть паскудный коричневый грим. Костюма с перьями и блёстками Свете, конечно, на этом номере не выгорело. Но зато с теми, что требовались, не было никаких хлопот. А что это значит при переездах — Света поняла уже в первой же гастроли, помогая сёстрам-акробаткам и наезднице Риччи чинить все эти вуалевые причиндалы. Трико норовило рваться под мышками и между ног, особенно у полнеющей Элионоры Риччи, к тому же протиралось на пятках. У серебристых тапочек трескались и темнели носки. Блёстки норовили отлететь, и приходилось подшивать новые. Костюмерши в гастроль не полагалось: это считалось ненужным баловством. Так что Света, по общему мнению, была в смысле костюма самая везучая.
Кроме того, не было никаких хлопот с пропитанием животных. Куть был маленький, и в еде не капризуля. А голубям — много ли надо? Только за водой приходилось следить внимательно, чтобы всегда была свежая. Это вам не трёх медведей питать, не шимпанзе и не лошадей. Так что артисты, занятые в номерах с животными, Свете дружно завидовали.
А, главное, не было никакой, ну просто никакой возможности провала! Пару раз, правда, случилось, что разохотившийся от аплодисментов Куть в героическом финале станцевал «Барыню», но это только вызвало дополнительный восторг зрителей. Хотя, возможно, было идеологически невыдержанно. Однажды заартачился турманок Фырчик, исполнитель клевка. Но опытный дядя Федя, не дождавшись рокового удара, просто так поскользнулся и хлопнулся — ноги врозь — с идиотским видом. Тут Фырчик сообразил, что дело может обойтись и без него, и клюнул дядю Федю уже поверженного. А Маркович, сидящий на литаврах, догадался второй раз блямснуть. В клевании поверженного врага, надо полагать, ничего идеологически невыдержанного не было. В общем, номер был обречён на успех. И гремел успехом: неизменно и гарантировано. Как «здрасьте».
А цирковые — такие люди: между теми, кто на одной арене, интриг не водится. В успехе все заинтересованы одинаково, и удача номера — удача всего представления. Цирковые — не голуби, они своих не клюют. И Света очень скоро стала своей.
ГЛАВА 18
Эх, вечер-поле-огоньки — сколько же этого было в бродячей гастрольной жизни! А Свете нравилось. Вагон трясётся, Куть за пазухой пригрелся, голуби спят в зверином вагоне. А дядя Федя колбасу нарезает на газетке. С помидорами.
— Ну что, доця, повечеряем?
Цирк — профессия семейная, тут одна Света без семьи. А так не полагается. Так что она при дяде Феде. Он сам из города Львова, теперь это Западная Украина. А оба его сына и дочь тут же сидят: трио Маретти. Жонглёры. Дядя Федя тоже был жонглёром в молодости, но после одного случая у него стали руки трястись при напряжении. А про случай тот он рассказывать не хочет.
Трио Маретти не в лучшем настроении: у них рыбка Дунька сдохла. То ли перегрева не выдержала, то ли ещё что. А рыбка для номера не какая попало нужна. Во-первых, крупная и яркая: чтоб с галёрки и то видно было. Во-вторых — не психованная. Потому что не каждая золотая рыбка философски перенесёт, когда её пересадят в круглый аквариум, а аквариум поставят на палку, да ещё на палку, да ещё на одну — и начнут тем аквариумом на чьей-то голове балансировать. И прожектором на него светить. Рыбка от таких страстей может задрыгаться, заплескаться, даже выскочить из аквариума. Нарушая тем самым баланс. Скоро ли теперь умнице-Дуньке замену найдешь.
— Светка, спой чего-нибудь.
Это пожалуйста. У Светы репертуар богатый.
— Кто подъезжает до красавицы-Одессы,
Пускай глядит за кошельки и интересы…
У нас тут мальчики и девочки такие,
Что на вокзал уже вы выйдете босые.
Ой-ой, мои подмёточки-штиблеты
Верните взад, я всё прощу за это!
Правда, они уже подъезжают к Одессе. Первая гастроль закончена, а до следующей успеют Маретти найти себе золотую рыбку.
Марина, получив от дочери письмо, даже не успела обрадоваться, как распечатала. «Мама, я больше никогда не приеду и писать не буду. Прости меня, но лучше обо мне забудь. Света». Она охнула и села.
— Яцек, что это может значить? Чем мы ей могли не угодить? В партию она там, что ли, поступила?
Алёша весь извёлся, ожидая Светиного возвращения. Он был у неё, когда она вошла, с мокрыми от дождя волосами, нагруженная какими-то кошёлками. Куть запрыгал и заплясал, облизывая Алёше нос и щёки. А ничего удивительного — где же ему было её ещё ждать, полоумную? Он даже не был уверен, что она позвонит, приехав. Уж больно странный тон был у той записки: «…если будешь тут появляться…» Что значит — если? Но вот увидел её — и упустил момент для выяснения отношений. И Света упустила. Она твёрдо решила: ничего Алёше не рассказывать. Она имеет право поменять свои планы. Вот решила стать циркачкой — и не его это дело. А дальше — отшить. Так же вежливо и жёстко, как Павел Иванович отшил её. Без объяснений. И пусть держится своей масти. И «опасное время»- пусть с другими высчитывает.
Только никто у неё объяснений не спрашивал. Алёша подхватил её на руки, прямо всю мокрую, и кружил, и целовал, не давая слова сказать. И ей совсем, совсем невозможно оказалось ничего другого делать, как только прижиматься к нему и ловить его губы. Девчонки — не генералы, а существа слабохарактерные.
Только на одном удалось настоять: работает она в цирке — и будет работать. Вот нравится ей — и всё. Да, и ездить нравится. Чтобы убедить в том Алёшу, она с удовольствием рассказывала ему всякие забавные истории. И излагала приобретённый практический опыт. Например, в каком городе картошка дешевле, так что имеет смысл сразу много закупать. И — в каком стоит покупать обувь, а где — эмалированную посуду. Цирковые это всё знали: в основном — голь перекатная, они умели по жизни выкручиваться. И спекулировать по мелочи не стеснялись. И — рожали детей, не переставая: иначе откуда бы взяться в наше время цирковым династиям? Это, может, генеральские династии из другого теста деланы, мстительно думала Света, припоминая «опасное время». А «дама с собачками» — уже из роддома вернулась, а года через два её малыш будет кувыркаться носом в опилки, а к семи годам — встанет в папин номер, как трое старших.
Она измучила Алёшу приездами-отъездами, азартными рассказами про замечательных людей (представляешь, поломал лучевую кость, но в тот же вечер выходит хоть в униформе, гипс под униформой не видно, а всё для того, чтоб кураж не потерять!) Про кураж Алёша и сам понимал, но уж очень много в Свете стало того куражу. У неё была какая-то своя, отдельная жизнь, куда она Алёшу не приглашала. Куть — и тот был гвоздём её номера, а он, Алёша — просто так. Она с ним была то безудержно ласкова, то так же безудержно несправедлива — будто рассчитывалась с ним за что-то. Но никак нельзя было понять, за что, а потерять её, Светку, было бы непредставимо. Она его любила, да. Пока. Неизвестно, за что. А это Алёше было больней всего: вдруг он стал одним из её капризов? Любит, да, но он ей не нужен. Разве только Чучу кормить…
Алёша то и дело оставался один, и надолго. Старая их компания похоже, что распадалась. Миша был замкнут, на Алёшу смотрел странно и отчуждённо, тоже не объясняя причин. Алёша, поразмыслив, причины нашёл: Миша теперь комсорг факультета, может быть, строит карьеру, и ему не до старых друзей. Андрейка никому из них не писал: ну да, он же теперь поляк и католик… Светка — и говорить нечего: она как будто зарок дала бывать пореже в Одессе. Девчонки с Алёшиного курса были все дуры набитые: зачем только их сестра на инженеров учится! Чтоб выйти замуж?
Компании, так естественно собиравшейся вокруг Светки (до него только теперь дошло — вокруг кого!) не было уже. И панкху на зиму опять никто не снял, так она с того лета и пылилась сиротливо. Оставались Маня и Петрик. Маня училась в консерватории, Петрик — на экономическом, но двойняшек-то никогда не разнесёт в разные стороны! У них были свои словечки, которые Алёша помнил с детства, а тётя Маня и дядя Яков — как законсервировались: только морщинок у них прибавлялось, но всё — в улыбки. Алёше было хорошо у них, лучше, чем в Театральном переулке. Всё же он вырос на Коблевской, и двор его ещё помнил. Всегда, пока он доходил до Красновых, кто-то его опознавал:
— Ой, Алёша пришёл! Ну как жизнь, Алёшенька? Ой, какой ты вырос, нивроку — ну прямо жених!
Маня всегда бурно радовалась его приходу, и так же бурно кидалась его кормить:
— Кушай, убоище! Что значит не хочу? Ты смотри, на что ты похож — приличная собака и то не бросится! Яша, ты ж педагог, скажи ему: надо питаться!
И накладывала ему масло на хлеб ломтями. Яков посмеивался и подмигивал Алёше: мол, не спорь с женщиной. А то хуже будет. Маня с Петриком хохотали:
— Мама, он хлеб с маслом не хочет! Он бульон хочет, только стесняется!
И Маня кидалась разогревать бульон: когда доходило до того, чтоб детей кормить, она шуток не понимала. Круче всего Алёше пришлось однажды летом, когда Маня наготовила вареников с вишнями в меру вдохновения. А вдохновения у женщин никогда не бывает в меру. Так что она, не слушая возражений, уложила три слоя вареников на одно блюдо со старомодными завитушками по краям, полила вишнёвым соком пополам со сметаной и накрыла другим блюдом, таким же обширным. Потом она это сооружение обернула несколькими слоями газет (чтоб не остыли), запихнула в авоську и велела Алёше нести ровненько. То есть, строить края блюда под линию горизонта, которого не было видно, потому что на юге темнеет рано. Она хотела Анечку с Пашенькой угостить. Алёша понял, что сопротивление бесполезно, и понёс, как дурак. Благо было действительно темно, и никто не видел, во что превращались его брюки. Блюда норовили сползать текущим краем вниз сразу во все строны. Гензель и Гретель имели бы все шансы наутро проследить путь от Коблевской до Театрального переулка. Птица не посягали на кровавый вишнёвый след, но, по счастью, не посягала и милиция. Так что Алёшу не повязали. А вареники, доблестно донесённые до дома, были встречены с восторгом и как-то незаметно, но неправдоподобно быстро съедены: ни одному не дали пропасть!
К началу кампании «срывания масок» Яков оказался одним из самых защищённых людей в городе. Литераторы Ивановы оказывались на поверку литераторами Рабиновичами, и это им ставили на вид. Заодно и всем читателям, которых они морочили. Артисты, композиторы, партийные деятели — все могли ждать пересмотра анкетных данных, с которыми в двадцатых-тридцатых годах был допущен неоправданный либерализм. Кто угодно мог трепетать, особенно в Одессе. Кроме, разумеется, действительных Ивановых. И кроме таких старых шкрабов, как Яков.
Потому что у него выросли ученики, и не первое уже поколение. Потому что эти ученики занимали в жизни самые разнообразные посты, а Якова Исакыча помнили все, ещё бы его не помнить! При этом получался парадокс, наукой педагогикой необъяснимый: кто был в первых шести классах шпаной — тот и вышел в люди прежде прочих. А те все Якова Исакыча почитали особо. Даже его рукоприкладство вспоминали со светлой слезой. Так что, когда на Якова Исакыча Краснова последовал донос в Районо, что он на самом деле не Краснов, а замаскированный Гейбер — Якова Исакыча даже никто не побеспокоил проверкой сигнала. Тот сигнал рассосался как-то сам собой. Да, Якову Исакычу, живущему с двадцатых годов на несчастную учительскую зарплату и не имевшему никогда никакой власти — можно было к тому времени жить и безо всякой зарплаты! В Одессе, во всяком случае.
Телефон ему в квартиру провёл бывший шпанюк и голубятник Савка Затулывитер — убоище, не умевшее открывать скобки в течение полутора лет! Так что Яков мог позвонить своим оболтусам хоть в Москву, хоть в Питер — но дальше Одессы редко нужно было обращаться. А можно было и не звонить. С мясокомбината ко всем празникам, революционным и религиозным — без различия религий — ему доставлялись аккуратные пакеты с мясом, свежим, как майская роза. Он мог сшить за сутки костюм в лучшем ателье, вырезать себе что угодно в лучшей больнице, вставить золотые зубы в любой момент, получить место в любом одесском санатории на любой месяц и, если бы у него была такая блажь, сняться хоть в главной роли в любом из фильмов киностудии имени Довженко.
Но такой блажи у него не было. Он по-прежнему ходил в ту же школу, не изменяя ей. Проверял тетради, хищно пополнял богатейшую коллекцию шпаргалок и только кивал на просьбы родителей:
— Яков Исакыч, моему, если что — я вас прошу как родного — сразу по шее!
И осенью пятьдесят второго он так же мирно прихрамывал на уроки — безмерно богатый человек без гроша на книжке и с заштопанными локтями. И — так же давал кому следовало по шее, не скупился на вразумление.
А Илья Самойлыч не удержался на своём партийном посту. За ним ночью пришли, в лучших традициях. И почему-то при обыске всё спрашивали:
— А где остальные ваши костюмы?
Не могли поверить, что их только три. Мишу, поднятого с постели в семейных трусах, к тому же со ржавыми на чёрном сатине разводами от неудачной стирки — колотило крупной дрожью. Не от страха, а от возбуждённого оскорбления. Папа его поцеловал, когда уводили:
— Держись, сынок, не дрейфь! Не без друзей…
Захлопнулась дверь, и Миша повалился на постель, подвывая, как маленький.
Люди вообще очень скоро узнают, если кого арестовали, а уж про аресты партийных деятелей — моментально. Так что с Мишей по-хорошему побеседовал парторг Николай Дмитриевич. Обсудил, так сказать, ситуацию. Сегодня общее комсомольское собрание всего факультета. И вести его, как всегда, должен комсорг Миша. То, что случилось, не должно бросать на Мишу тень: он отличный студент, общественник, во всех отношениях на хорошем счету. И у нас дети за отцов не отвечают. Но замалчивание происшедшего, как-никак, на Мишу тень бросает. Это происшедшее ему бы следовало оценить принципиально, по-комсомольски. И во всеуслышание. Вот в начале собрания, например. Он, парторг, сам собрание начнёт и предоставит Мише слово. У Миши есть время подготовиться: три часа осталось.
Ничего Миша не подготовился. Так и поднимался по боковым ступенечкам на сцену актового зала: узкоплечий и длинный, в вельветовой куртке на молнии — предмете комсомольского шика. Вот он весь на виду уже: у крытого красным стола. И будущее его тоже на виду: к нему Миша уверено шёл с первого дня в послевоенной школе. Парторг, за столом сидевший, кивнул ему ободряюще. Вот сейчас Миша разлепит пересохший рот и будет отрекаться от отца. Давать принципиальную оценку. Другого же выхода нет. Нет-нет-нет-нет, включился в голове метроном. Нет-нет-нет.
Миша вскрикнул и повалился, зацепив угол стола, сморщив красную скатерть. Он бился и выгибался на дощатой сцене, и метронома уже не слышал. Изо рта у него потекла кровь. Надо было вызывать «скорую». И вызвали.
Маня узнала первая, от второкурсника-историка, с которым встретилась тем вечером, чтоб идти в кино.
— Представляешь, кровища, а он голову назад вывернул, орёт и об пол колотится. А мы потом узнали, почему. В общем, хана комсоргу, вот он и задёргался.
Парень тут же пожалел, что Мане об этом рассказал, потому что Маня немедленно умчалась, даже не попрощавшись. Оставив языкатого второкурсника медленно соображать, что кина не будет.
Над Мишей тем временем совещались специалисты: наш пациент или не наш? С одной стороны, это не эпилептический припадок, иначе бы обмочился. Раз не обмочился — стало быть, припадок нервный, барышнинский — и завтра бы на выписку, таким и бюллетеня не дают. Но, с одной стороны, у него когда-то была черепная травма. Там вот, где белый клок, рубец прощупывается. И край языка прокушен. Тогда — похоже, что припадок не просто нервный. Но язык он мог просто прикусить, безо всякой эпилепсии, когда грохнулся. Он же там ударился обо что-то. Язык-то повреждён по мелочи, зашивать не надо. А вот насчёт сотрясения мозга сомнений нет: зрачки разного размера. И не расспросишь его ни о чём: он своим языком неделю-другую теперь ворочать не сможет. Ну, так ему две недели лежать надо всё равно — после сотрясения. Но — у нас ему лежать обязательно? Или родственникам отдать можно? Они уже до главврача дошли, добиваются. Можно, почему нельзя. Если они транспортировку возьмут на себя. А если припадок повторится — тогда к нам.
Так Якову и сказали. Ну, чтоб Яков в городе Одессе да не обеспечил транспортировку! Смешные люди.
Муся поила Мишу из трубочки. И даже в туалет выходить не разрешала. Лежи, герой. Доктор велел лежать — и лежи, и нечего тут стесняться. Дурачок мой маленький, он тётю Мусю стесняется… В общем, на первые несколько дней Миша оказался в полном распоряжении тёти Муси. Благо язык у него на возражения не поворачивался в буквальном смысле: распух весь. И пускай Петрик поставит рядом с Мишиной постелью раскладушку и ночует на ней: вдруг опять припадок? Боже ж мой, она же помнит… Нет, она сама будет рядом с ним ночевать!
Алёша примчался, вот и хорошо. Пускай сбегает за молоком, а Маня — быстренько на базар за курицей, на бульон. И пускай кто-нибудь Мише почитает, ему же нельзя читать, а он на книги сумасшедший.
К тому времени, как Мишин язык заворочался, он чувствовал себя, будто в детство вернулся: защищённым, обласканным, укутанным потеплее. Всё плохое — снаружи, а тут хорошо, и лампа горит. И, как тогда, в катакомбах — свои рядышком. Ну, не все, ясное дело, но всё-таки… А зато дядя Яков тут. А Светка не вернулась?
С Алёшей он за эти дни стал в прежние простые отношения: невозможно было сомневаться, что он про Алёшу глупости тогда думал.
Алёша был всё тот же. Друг. А это он, Миша, дурил. Светка такая, она ему просто ничего не сказала. С неё станется. Она ведь и Мише не говорила, но у Миши с отцом друг от друга секретов не было.
— Алёшка. Ты хоть знаешь, почему Светка в цирк пошла?
— Я сколько раз добивался, а она только дурачится. И врёт, по-моему. Так вот бросить институт… Но она же упёрлась, ты ж её знаешь.
— Ну так вот. Чтоб ты знал.
Алёша нашёл Свету в Кемерово. Даже не в гостинице, а на какой-то обшмыганной квартире. Мороз в том Кемерово стоял столбом, снегу было — по уши, а у неё, кажется, и валенок нет. Всё, не понадобятся ей больше валенки! Дураком он, Алёша, был, предателем не был. Так он ей и объявил, ворвавшись на квартиру настоящим разъярённым мужем.
— Всё. Собирайся. Поезд в шесть отходит.
— Ты с ума сошёл, ну Алёшка, ты правда сошёл с ума! У нас в шесть представление.
— А ты больше в цирке не работаешь. Ты замуж выходишь. И вообще беременна.
— Ты что, с печки упал?
— Тебе прямо сейчас сделать? Или до Одессы подождать? Светка, ещё одно слово — и я за себя не отвечаю. Я больше не позволю, чтоб ты морочила мне голову. Дура. Дурочка моя стоеросовая…
Так хорошо, оказывается, когда тобой командуют… Она, Света, привыкла быть самой сильной, а тут перед ней был не мальчишка, которого она знала, а мужчина — настоящий, знающий, что делает. Ну очень, очень ей почему-то захотелось верить, что он знает, что делает.
Шестичасового представления, конечно, уже нельзя было отменить. Но пятьдесят третий год Света встретила мужней женой, хоть и безработной пока.
Родителей Алёша поставил в курс дела чётко, как сообщал военную сводку. И вышел, не дожидаясь ответа. Павлу и нечего было сказать: получалось, что девочка к нему первому обратилась за помощью тогда, по телефону. Хорош же он был. С Андрейкиной, как-никак, дочерью. За то и вылетевшей из института, что — Андрейкина дочь. Нет, не за то, конечно, то был предлог. А за то, что повела себя, как Андрейкина дочь. Её выручали другие, по еврейскому блату: он этого Илью Самойловича как-то видел. Майора отставного. Браво, генерал Петров, георгиевский кавалер, ваше благородие!
Чуткая Анна присела на ручку кресла, обняла его за плечи.
— Ну, Павлик, всё уладится. Света хорошая девочка, правда, хорошая. И Алёша всё правильно делает, и радоваться надо. Ты просто всегда поднимал слишком много шума насчёт своего социального статуса, а это всё пустяки.
— Я — поднимал шум? Я — хоть словом…
— Ну, ты молча его поднимал, разве не так? Ещё студентом был — уже поднимал. А мы с тобой с тех пор чего только не видали, каких статусов не хлебали… И они так же будут. Что, девочка недостойно себя повела? Ты её просто не знаешь, она всегда такая.
— Я должен с ней объясниться.
— Ну и объяснись. Хочешь, я с ней поговорю, у меня с ней всегда были хорошие отношения.
— Нет, я сам.
Детали этого объяснения Павел никому не докладывал, но оно состоялось. Анна улыбнулась облегчённо, когда на следующий же вечер Света, придя с Алёшей в Театральный переулок, назвала Павла дядей Павлом. И бесстрашно поцеловала. Впрочем, она и всегда знала, что девочка незлопамятна. Анна с удовольствием накрывала на стол, и Света ей помогала, как в старое доброе время.
— Тётя Аня, где у вас вилки лежат?
Жили они отдельно от родителей, у Светы. На этом настоял Алёша. Павел не слишком возражал: ценил в молодых стремление к самостоятельности. Но уж свадьбу надо устроить, как полагается.
Они и устроили. Чинная генеральская квартира до ночи ходила ходуном. Только в загсе подкачали: почему-то на свидетелей Мишу и Петрика напал неудержимый смех, когда жениху и невесте загсовская мымра читала наставление о крепкой советской семье. А смеяться было нельзя, и от этого ещё смешнее. Уже и Света фыркнула, и Алёша с трудом сдерживался.
— Прекратите смеяться, а то не распишу! Что за несерьёзное отношение…
Мымра строго взглянула на невесту, и они встретились глазами. Тут мымре оставалось только капитулировать: сама она засмеялась добродушно, даже не слишком себе удивляясь. И всё быстренько оформила, и пожелала им счастья.
Петрика арестовали в феврале, и даже не дома. Он просто домой не пришёл. Кинулись выяснять: у следователей мало что выяснишь, но рассказали Петрика однокурсники. Ну, надо было выступить их институту с осуждением врачей-вредителей. Ну, собрание было, и Петрику даже, кажется, не обязательно было выступать. Или можно было бы сказать что-то обтекаемое: там выступавших и без него хватало. Это же было чисто формальное мероприятие, ну как везде. А Петрик вылез и понёс: что это еврейский погром, и он сам еврей, мало ли что по паспорту, и не будет в этом участвовать, и что — позор… Никто опомниться не успел, а он уже наговорил себе на статью. И какая муха его укусила? Всегда был такой практичный, знал, что к чему пришито…
Муся, плача, собирала передачу. Яков сказал, что можно устроить, передадут. И хлопотал, напрягая все свои контакты: ну сглупил мальчишка, так неужели срок дадут? А, с другой стороны — как замять — он ведь публично, и свидетелей — полный зал. В такое-то время — кто возьмёт на себя закрыть дело?
Света Мусю утешала:
— Его скоро выпустят, ну поверьте мне. Вот чует мое сердце — выпустят скоро. Ну тётечка Мусечка, ну вот увидите!
Почему-то Муся действительно заражалась этой нелепой уверенностью, но лишь когда Света была рядом. Так что весь тот конец февраля Света и была рядом, ночевать только домой ходила. Алёша не ворчал. Он понимал. Молодчина его Светка, тётя Муся иначе б с ума сошла!
И Светка первая углядела публикацию в «Правде» за первое марта, примчалась с ней к Якову. Нет, публикацию все читали, конечно. Но подумать — что это значит? Опытный читатель газет, Яков дожен был согласиться: если б «они» думали, что Сталин встанет — поостереглись бы такое написать. Что он болен — ещё куда ни шло, но там же было чёрным по белому ещё и другое. Что он не скоро сможет управлять страной! Он бы за это «им» головы посносил, до всех бы добрался. За меньшее головы сносили. Раз не боятся — значит, уверены, что не встанет. А это, в свою очередь, значит…
Ребята устроили вечеринку: конечно, у Светы с Алёшей. Только своей компанией. Вчетвером, то есть.
— Ну, за Петрика!
Такое время психованное, будем веселиться! Унывать не надо!
И давайте слушать джаз! Все четверо были несколько взвинчены: пахло большими переменами. А тогда, может, Петрик вправду выйдет очень скоро? И дядя Илюша?
Алёша умело управлялся со стареньким проигрывателем. На нём, как водилось, вращались чьи-то рёбра: серые на чёрном. Ото всех рентгеновских снимков сквозит холодочком смерти, но пела с этих рёбер труба — серебряно и счастливо — совсем о другом. Они пили дешёвое белое вино — по кругу, из горлышка. Так было лучше, чем из стаканов. Алёша сидел на полу, откинув голову Свете на колени. Маня, тоненькая, черноволосая — они её дразнили раньше «глаза на ножках» — воробышком свернулась в своём любимом кресле, слушала серебряную трубу. А из кресла — уж совсем одни глаза от Мани остались.
— А вдруг, а вдруг? — выпевала запретная труба, и запретные будила надежды.
— Ну, за нас! — Миша приобнял Маню вместе с креслом, — чтоб мы, главное, вместе держались! Не вешай нос, Манечка, всё будет хорошо. Светка у нас чувствительная, как барометр: она, видишь, чует. Ну?
И Маня улыбнулась, и лихо глотнула из горлышка — так лихо, что поперхнулась и пролила. И все засмеялись, и Маня тоже. И они пели свои любимые песни, и дразнили друг друга, и хохотали, а Куть лазил у них по коленям.
Утром к ним в дверь заколотили из коммунального коридора:
— Кончайте там веселиться! Сталин умер!
На кухне мадам Путько причитала навзрыд:
— Как же мы теперь будем? Ну как же теперь? Без Сталина — ка-а-к же?
— Ой-вей, отец родной! — съязвила мадам Званская, — по мужу она так не плакала!
— Что ты сказала, морда жидовская?!
— А ты полегче теперь с жидовской мордой, прошло твоё время!
— Вы слышите, нет, люди, вы слышите? Они уже опять наглеют!
Там, на кухне, раздавались батальные звуки и вопли насчёт милиции. Но друзья не обращали внимания: баталии были не в первый раз, а нога милиционера в эту квартиру никогда не ступала. И не ступит. Одно время прошло, другое начиналось. Неведомо какое. Надо держаться вместе. Света распахнула разбухшую оконную раму, и их ознобило утренним сырым ветерком — совсем, совсем весенним. Чуча профырчала крылышками мимо Маниной щеки: завтракать крошками со скатерти.
ГЛАВА 19
Никакие аресты в городе не происходили. Затихли как-то все газетные кампании. А тротуары по утрам исходили слоистым паром: подсыхали, готовились к скорой жаре. Павла маршал Жуков срочно вызвал в Москву: почему- то он был теперь в Москве, непобедимый маршал. А ведь вскоре после «жуковского расстрела» его ещё дальше на чердак отфутболили, в Дальневосточный военный округ. Павел выехал, недоумевая, но исполненный надежд. Жуков зря вызывать не станет. Да и хорошо было встряхнуться: смерть Сталина ударила по нему больно. И этой боли вокруг никто не разделял. Даже сын — и тот не спорил, но и не понимал ничего, Павел это видел.
Алёша жаловался Свете:
— Представляешь, горюет! Вот ночью на кухню выхожу попить, а он сидит там один и горюет! Говорит, Сталин Россию спас, а дураки не понимают. А если бы не Сталин — Троцкий с его шайкой всю страну бы уничтожили, и нас всех. Уже почти уничтожили, а Сталин всё спас. И семью, и образование, и церковь, и армию. И репрессии оправдывает: мол, Сталин чистил власть от всякой сволочи нерусской перед войной, а то б мы войну проиграли. И про георгиевские ордена: мол, их во время войны стало можно носить, а это возрождение. Ну, дальше, конечно, про Жукова его любимого… ну, что ему тут скажешь?
— А ничего не говори. Ты что, такой принципиальный — человек горюет, так надо с ним спорить?
— Но имею же я право на другие принципы!
— Ну и имей. Миша вон с коммунизмом носился — помнишь, спасу от него не было — курса до второго? А Андрейка — ты послушал бы, какие у него стали принципы, я тебе ещё не всё тогда рассказывала… Ещё покруче, чем у моей мамы. Так что я и тебя стерплю, с твоими принципами.
— Что значит — стерпишь? А у тебя что — какие-то другие? Может, тоже по Сталину поплачешь?
— А я беспринципная, — весело сообщила Света, и нос показала — на манер Буратино.
— Ну, и что ж в этом хорошего?
— А в принципах — что хорошего? Как принципы — так жестокость, мало я этого видела? Я иногда думаю, что принципы — это чтоб легче было ненавидеть: с ценным видом. Вот ты попробуй кого-нибудь любить по принципиальным соображениям. Фиг получится! А не любить или злиться там — пожалуйста. Вот, вот, посмотри на себя — уже злишься!
— Ну, могут же быть гуманные принципы…
— Давай-давай, попробуй. Полюби меня из гуманизму! — она расхохоталась и стала щекотать его шею. Алёша упал в обморок на тахту, и её за собой потянул. Вот и поговори с такой серьёзно.
Петрик из лагеря прислал письмо: всё у него в порядке, пусть не волнуются. Письмо было бодрое и, хоть не прямо — но обозначено было, что надеется Петрик на всё лучшее. Муся приободрилась, повеселела. По слухам, режим в лагерях сильно смягчился, и вообще скоро всех по домам отпустят. А от Мишиного отца писем не было.
На лето Света устроились в детский сад санаторного типа, между Ланжероном и Аркадией. Всё же у неё было незаконченное педагогическое образование, так что её взяли. Она надеялась восстановиться в институте: раз новые времена, может, и можно будет? Но, чтоб восстановиться в институте — лучше бы иметь стаж именно педагогической работы.
Работа была лёгкая: корпус шикарный, зелени — море, настоящее море тоже рядышком, вниз по лесенке. И группа небольшая: детский сад был привилегированный. Тут персонала положено было много, так что руки ни у кого не отваливались. Её напарница оказалась женщиной доброй, но толстой и ленивой до невероятия. Как только она сообразила, что на Свету можно сваливать всю беготню — она Свету пламенно полюбила. Полюбовно они обязанности и поделили: Тамара Савельевна детям книжки читает, тихий час обеспечивает и развивающие игры. Вроде складывания кубиков и изучения правил уличного движения с машинками и куклами. А на Свете — танцы, подвижные игры, купание, походы в столовую и прочая суета. Свете нравилось. Малыши были уморительные, а в тихий час можно было скатиться к морю и всласть поплавать.
Неслухи у Светы были расставлены по ответственным постам: обсыпанная веснушками Ирма (дадут же ребёнку имечко!) следила за тем, чтоб на солнце все были в панамках, а черноглазый быстроногий бесёнок Лёнька всегда бежал замыкающим и следил, чтоб не отбивались от строя. Светина группа передвигалась только бегом, потому что иначе — лопнула бы от нерастраченной энергии. А так — все, как паиньки, валились на кроватки и засыпали мгновенно, без капризов. Они тут и ночевали, а родители приезжали их проведывать не по родительским дням, а когда хотели. Как правило, приезжали на машинах с шоферами.
Что было бы, если б они были недовольны воспитательницей своих чад — Света не задумывалась. Её больше интересовало другое: чтоб чада побольше веселились и поменьше хныкали. Они все научились у неё ходить колесом и попадать мячиком в подвешенную на ветку корзинку. Карманы у них были полны обкатанными морем стекляшками и красивыми камешками, а с бродячим котом Уркой, которого администрация никак не позволяла взять в корпус, потому что инфекция, у её группы были совершенно особые отношения.
К ужасу Светы, только двое из группы умели кое-как плавать, а научить остальных шансов почти не было. Купания означали, что крошечная полоска у берега отгораживалась канатом с поплавками — так, чтоб детям вода была не выше, чем по пояс. И, чтобы окончательно испортить удовольствие, были ограничены пятнадцатью минутами. Но, имея известную долю здравого смысла, все эти строгости можно было обходить — по мере того, как администрация ослабляла бдительность.
А она ослабляла: со Светиной группой ничего не случалось. Все были здоровые, загорелые, горластые и довольные жизнью. Никто не рыдал у родителей в объятьях и не жаловался, что им позволяют не доедать кашу. Даже и на драки один на один, на которые Света смотрела сквозь пальцы, тоже никто не жаловался: а вдруг возьмут да и запретят? Они бегали хвостиками за тётей Светой и, в общем, так же наслаждались дрессировкой, как пёсик Куть. Даже рёва Тонечка нашла себе более интересное занятие: она лучше всех пускала по воде «блинчики», у неё камешек три раза подскакивал, а иногда и четыре. Потому что она умела находить правильные камешки. За непослушание Света обычно отпускала щелбаны, изредка — «хлоп-по-поп», что её мелкота воспринимала как должное. Настроения им это не портило, ну — не больше, чем на пару минут.
И поэтому ни в какую историю Света в то лето попадать не предполагала. Но влипла. Из-за мальчика Ромочки — в общем, не самого шухерного из её команды. Этот Ромочка отчаянно заикался, не выговаривал половины алфавита, и вообще его с трудом можно бы понять. Но уж если Ромочка чего-то хотел — то будьте уверены, все понимали, чего именно. Это мальчик умел. Впрочем, особых хлопот с ним не было. Изредка на него «находило», и он ни с того ни с сего лез в драку, переходившую в такой же беспричинный рёв. Но не слишком часто: Свете не свойственно было вникать в психологические тонкости, и она исключений для Ромочки не делала. Кроме того, малыши были всегда по горло заняты важными делами, так что рёв легко сменялся чем-нибудь неотложным: деланием «секретиков», игрой в «выбивалки» или пусканием бумажных самолётиков.
Но как-то на Ромочку «нашло» больше обычного: что-то там он не поделил с тихой Любой, плюнул ей в ухо, задрал платьице и пытался стянуть с неё трусы. Люба вырывалась и орала благим матом, пока не подлетела Света. Недолго думая, она влепила Ромочке звонкую затрещину и занялась приведением в порядок туалета Любы. Тут уж взвыл Ромочка, да так, что даже сонная Тамара Савельевна прибежала и захлопотала. Но успокоить Ромочку не могла. А Света и не считала нужным: ничего Ромочке не сделается, даже если это первая затрещина в его жизни. Нежный какой нашёлся…
Вот только как раз в это время Ромочкину маму угораздило приехать, проведать сыночка. Ромочка, ещё в слезах и соплях, увидел её первый и припустил к ней по аллейке, не забывая подвывать на ходу. Тамара Савельевна стала столбом от ужаса. А Света за Ромочкой бежать не стала: если мама захочет объясняться, пускай сама сюда идёт. Ромочка, уцепившись за маму, что-то там ей лопотал — ясно, что ябедничал. Мама, элегантная дама в летнем шёлковом платье и в шляпке из прозрачной соломки, выпрямилась и странно посмотрела на Свету: будто тигра в клеточку увидала. Схватила сына в охапку и потащила к машине. И немедленно машина выкатилась за витую ограду: объясняться эта мама явно не желала. Ну и ладно.
Что это значит — Тамара Савельевна Свете популярно объяснила: завтра родители заявятся к директрисе садика, устроят невероятный бенц за избиение дитяти, и если обойдётся только тем, что Свету погонят отсюда с соответствующей характеристикой — то пусть поставит Богу свечку. Лучше Свете самой пойти к директрисе, ну, объяснить, как это вышло, и всё такое. Света только плечом повела: она сюда нанималась не в холуи, а в воспитательницы. И, не пытаясь смягчить свою участь чистосердечным покаянием, стала учить малышей ещё одной считалочке: они собирались играть в казаки-разбойники. Эх, жаль только, что не все ещё плавать научились. До вечера они бегали по дорожкам вокруг клумбы с петуниями и по туевым аллейкам, весело поужинали и помыли ноги, распихались по постелям, а дальше уже было дело Тамары Савельевны: читать им сказку на ночь. Света никогда не понимала, зачем: всё равно они не дослушивали до конца, засыпали без задних ног.
На следующий день, конечно, заявились Ромочкины родители, и травмированного Ромочку привезли с собой. Света впервые увидела Ромочкиного папу. Нет, не впервые: это был тот самый, с залысинами, который её вербовал насчёт сотрудничества с НКВД! Он держал огромный, невероятный просто букет гладиолусов и пялился на Свету: тоже признал. А Ромочкина мама этой немой сцены не поняла, сразу ринулась к Свете.
— Светлана Андреевна, дорогая, вы себе не представляете… Это же чудо какое-то… мы уж не знали, как его в школу отдавать… единственный ребёнок… вы не представляете, как мы вам, как мы вам обязаны!
Она пожимала руки ошалевшей от этих излияний Свете, потом подтолкнула к ней Ромочку:
— Ну, скажи, поганец, как положено!
Ромочка, ковыряя песок дорожки сандалией, пробубнил:
— Тётя Света, извините. Я больше не буду. Возьмите меня обратно в группу, а я с Любой помирюсь.
Света ушам не верила, но «поганец» не заикался и даже «р» выговаривал. И «л», и всё остальное — как полагается. То ли у него от затрещины мозги перевернулись должным образом, то ли от потребности срочно наябедничать язык мгновенно пришёл в боевую готовность? Так или иначе, маме он изложил свои претензии безо всяких дефектов речи, чем и объяснялось мамино вчерашнее странное поведение.
Немедленно прощённый за все грехи Ромочка, сияя, стреканул сандаликами к прочей команде. А Света ещё долго выслушивала речи о том, какая она замечательная. Она с удивлением почувствовала, что не может сейчас злиться на этого, с залысинами: так ему было неловко, и так он был счастлив за своего Ромочку, а заговорить со Светой — не знал как, и совсем не знал, что делать с цветами. Даже жалко его стало: в конце концов, у неё лучше работа, чем у него. Она взяла букет и улыбнулась ему. Радость и злость не уживались в ней одновременно: или то, или другое. А сейчас она уж очень радовалась за Ромочку: издалека было слышно, как чисто он орал на бегу:
— За одним не гонка, человек не пятитонка!
Ромочка, кстати, оказался человеком не без ума и сердца: перебираясь домой к концу августа, он уговорил родителей взять с собой кота Урку, чтобы Урка не был бездомный, а жил с Ромочкой.
А Света с отличной характеристикой со временного места работы (этот детский сад был сезонный) безо всяких проблем поступила осенью в другой детский сад, на Петра Великого. Уже на постоянную должность воспитательницы. Ну, не цирк, конечно, но тоже весело.
А Павел вернулся из Москвы не скоро. Был он мрачен и неразговорчив, хотя по службе получил повышение: был он теперь генерал-лейтенант. И сразу подал в отставку: хватит с него. Сдали Россию, эх, сдали! Когда Жуков потянул за собой наиболее доверенных людей в Москву — как Павел надеялся! Арест Берии был проведён чисто и красиво, так возьми, же, маршал, дело в свои руки до конца! Арестуй всех прочих — и бери власть! Если бы сразу — никто и не пикнул бы. Сталин, имея такую возможность, разве задумался бы? А не было бы — он бы всё равно её создал…
Но не решился маршал, не решился. А эти — сейчас наворотят…
Выйдя в отставку, Павел стал преподавать в артиллерийском училище. Увлёкся приведением в порядок дачи, раньше всё как-то руки не доходили. А теперь — нужно. Будет внук у них с Анной — можно ли ребёнку без свежего воздуха? Он внушал Алёше:
— Береги Свету! Слишком прыгучая.
Света смеялась:
— Дядя Павел, ну куда дальше? Пушинки с меня сдувать?
Она легко носила (своя ноша не тянет!), даже танцевала под Новый год. Алёше только в этом году было диплом получать, но он ухитрялся подрабатывать: чинил соседям патефоны и прочую технику. А те разносили по своим знакомым восторги насчёт мастера — золотые руки: берёт недорого, а может всё. По вечерам Света смирно сидела дома. Её тянуло на идиллию, особенно со второй половине беременности. И идиллия получалась, хотя из коммунальной кухни доносились звуки отнюдь не пасторальные. Но можно было дверь закрыть и почти не слышать. А если и слышать — то им было только смешно:
— Мадам Званская, когда вы будете мыть туалет? На високосный год?
— Не морочьте мене голову с тем туалетом, я с Нюсей очередью поменялаяся, да будет вам известно!
— А Нюся тогда почему не помыла?
— Я знаю, почему? Я вам что — психический доктор? Я скоро за себя не буду отвечать, так я ещё за Нюсю должна отвечать! Вы лучше смотрите за своей кошкой, она опять нагадила мне под дверь!
— Ну, так а коридор мыть — чия очередь?
В общем, нормальное проистечение жизни там, на кухне. И у них тут нормальное. Света какие-то тряпочки подрубает. Алёша паяльником орудует и насвистывает про девушку из маленькой таверны. Куть в кресле валяется, а потом начинает дёргать хозяина за штанину: когда ж, мол, гулять пойдём? Поводка он сроду не признавал: самостоятельный пёсик.
Маня теперь часто у них бывала. Ей без Петрика было не по себе, а дома она старательно делала бодрый вид. Политические статьи ни под какие амнистии не подходили, так что амнистии были, а Петрик всё сидел. И всё ходили слухи, что — вот-вот выпустят всех политических сразу, и всё не выпускали… сколько ж это может продолжаться? Со Светой и Алёшей было как-то спокойнее.
А Миша после того припадка, ко всеобщему удивлению, из университета не вылетел. Комсорга только переизбрали, пока он лежал. А так — ничего ему не было. Обошлось. Впрочем, скоро он опять стал комсоргом: только не всего факультета, а своего курса. По нынешним временам, это было можно. Так что он был очень занят: скоро выпуск, и если бы не та история — он бы рассчитывал попасть на комсомольскую работу. А, может, по нынешним временам и это допустимо?
В роддом на Комсомольской не пускали. Чтобы увидеть Свету, Алёша залезал на высокую акацию: тогда можно было оказаться на уровне второго этажа.
— Светка! Светка, ау!
Несмотря на закрытые наглухо окна, в них появлялось сразу несколько голов. Невостребованные, другие Светки, взглянув, исчезали, а его Светка улыбалась и махала рукой. Из окна спускалась верёвочка, к ней Алёша привязывал пакет с передачей. Яблоки были из каких-то соображений не положены, а ей хотелось яблок! Такие нелегальные передачи отправлялись во все окна, даже курево кому-то подгоняли. Братство временно осиротевших мужиков топталось под акациями, меняясь в составе, но не в упорстве. Иногда на деревья лазили по очереди. Там же крутился верный Куть, он тоже Свету видел и кувыркался, чтоб её порадовать. Они по неопытности поторопились с роддомом: показалось, что начались схватки, а они взяли да прошли. Но домой Свету уже не отправили: всё равно — вот-вот. На третий день они пришли всей компанией, и им сказали, что уже рожает.
За следующие двое суток Алёша чуть с ума не сошёл, его уже знал весь роддомовский персонал, так он всех донял. Что с ней? От него что-то скрывают? Он, в конце концов, имеет право знать, что происходит? Что значит — схватки вялые? Это опасно?
— С первеньким всегда намаешься, — утешала его бабка-уборщица в приёмном покое, — иногда и дольше бывает.
И, когда Алёша потерял уже всякую надежду на осмысленность происходящего, тётка с дулей, закрученной на затылке, сообщила ему из окошечка, сверившись с какими- то бумажками:
— Живой. Доношенный. Три двести. Девочка.
А потом добавила, улыбнувшись железными зубами:
— Поздравляю, папаша!
Честно говоря, хорошо, что у Мани был в тот вечер какой-то концерт в консерватории. Бывают случаи, когда мужчинам необходимо надраться в стельку. И в тот вечер они с Мишей надрались, ох как надрались!
Девица Екатерина, доношенная, три двести, родилась в пятьдесят четвёртом году, а стало быть, ей предстояло застать ещё на улицах Одессы последних лошадей с телегами, и последних морских коньков в одесской бухте, и последних точильщиков, ходивших по дворам с колесом: «точить ножи-ножницы, бритвы пр-р-равить!» Ей ещё будут отравлять детство лифчики с подвязками, к которым цеплять чулки, и коричневое школьное платье с чёрным передником. Она будет упиваться октябрьскими и майскими демонстрациями с их медным громом и покупать у цыганок воздушные шарики, крашенные анилином в дивные, недостижимые в природе, цвета. Детство её пройдёт без телевизора и без куклы Барби, зато она многому научится в очередях за хлебом. Со всем городом ей выпадет пережить эпидемию холеры и эпидемию эмиграции, несчётные денежные реформы, расцвет и закат замечательной игры КВН и ещё более замечательной игры в диссиденты. И смену власти — со всем, что причитается: очередной национальной политикой, бандитами на улицах, отключением электричества, парализованным портом, обнищанием одних и выплыванием других на гребень лихорадочной, мутной и ненадёжной денежной волны. И ещё одну смену власти. Единственную из семьи, Екатерину потянет вершить историю, и окажется, что это гораздо проще, чем многие думают, но и гораздо менее интересно. Впрочем, чего не сделаешь для родного города. Она ещё успеет увидеть расцвет этого города — сначала скромный, а потом уж безо всякой, даже в одесском понимании, скромности…
А пока дед Павел с упоением носит её на руках, напевая песенку своих гимназических времён:
— С кем ходила, Катенька?
— С офицером, папенька.
— Как ты смела, Катенька!
— Извините, папенька…
ГЛАВА 20
Алёшу взяли вечером на Греческой, подхватили под белы руки молодцы с красными повязками:
— Стиляга!
— Вы чего, ребята, офонарели?
— Американец, засунул в жопу палец! Придержите его, товарищи!
— Двое заломили Алёше локти, один наклонился с ножницами к Алёшиным брюкам.
Это была очередная компания: борьба со «стилягами». Каковыми считались все, не вполне по-советски одетые. Например, в брюках «американской» ширины. Начиналось, разумеется, с карикатур в юмористических журналах «Перец» и «Крокодил». А теперь, значит, начались облавы — силами комсомольцев-дружинников.
Но, кажется, этот гад и вправду собирается порезать его лучшие, новые брюки!
— Ах, так?
Алёша врезал ему ботинком в склонённую морду. И, видимо, хорошо попал: там что-то хрустнуло, и дружинник завалился на спину. В жёлтеньком свете фонаря было не разобрать, куда именно Алёша попал: морда была уже вся в крови, казавшейся чёрной. Те двое дёрнулись к пострадавшему и ослабили хватку. Алёша вырвался было, но набежали ещё сколько-то, тоже, надо полагать, в красных повязках. По той же причине фонаря они тоже казались чёрными.
— Бандюга! В милицию его!
И Алёшу потащили в отделение милиции. За квартал уже было видно, как других волокут. И кто-то там на подходе к отделению стоял, распоряжался.
— Миша, ещё одного взяли. Сопротивление оказал, разбил Швидко нос.
— Не разбил, а поломал! А это уже хулиганка, тяжкие телесные!
Который распоряжался, полоснул Алёше фонариком по глазам.
— Так, этого отдельно. Тут придержите. Вот сюда, под стеночку. Этого я сам сейчас отведу.
Ёлки-палки, Миша! Это был Миша, который распоряжался облавой! Он быстренько всех отстранил и ухватил Алёшу за локоть:
— Пошёл, гад! Живо!
И быстрым сжатием пальцев просигналил Алёшиному локтю ритм их условного стука, разработанного ещё в оккупацию на Старопортофранковской: ти-ти, та-та-та. Так что Алёша покорно пошел за комсомольским вожаком в отделение. Дополнительного конвоя не потребовалось. Между первыми и вторыми дверями Миша быстро навязал на Алёшу красную повязку и шепнул:
— Сейчас те разойдутся, выйдешь со мной, с понтом наш.
Алёша усмехнулся:
— А куда я брюки дену?
— Ну, кто там смотрит, какие брюки у дружинников! Расчешись быстренько. И сделай бдительную морду.
Он вышел с Алёшей через сколько-то минут и громко распорядился:
— Отправляйся к Коменскому на угол Греческой, у него ребят не хватает, там кому-то нос поломали. Пулей!
И подтолкул в тень. Трюк сработал, и Алёша, как ни в чём ни бывало, ушёл в темноту. До дома можно было добраться, если не лезть на хорошо освещённые улицы и знать проходные дворы. А Алёша знал.
Потом они хохотали, вспоминая эту сцену: брюки-то Алёшины уцелели! Что ж, работала схема, намеченная их компанией ещё во студенчестве. Дружба, она важнее службы. А всё-таки саднило обоих, и оба понимали, почему.
Насчёт религии тоже кампании возобновились. Так что на Пасху Миша всю ночь стоял в оцеплении вокруг Успенского собора. Инструкция была простая: старушек пропускать, молодёжь не пропускать. Людей среднего возраста — по обстоятельствам, но желательно поменьше. И уж ни в коем случае — тех, кто с детьми. Тут было не так противно, как с облавами: Миша считал, что делает полезное дело. Но все-таки плакали и бессильно ругались женщины. И дети тоже. Ничего, думал Миша, вырастут в реальной жизни, без опиума — сами спасибо скажут. Потому что в действительности Бога нет. В чём, в чём? В действительности…
А Павел только жёлчно хмыкал: за Церковь опять взялись — ну, разумеется. Чего ещё ждать? Сейчас опять пойдёт… это ещё только начало.
А Света с малышкой нянчилась, гуляла с ней много. Павел подарил им шикарную коляску, сделанную на каком-то авиационном заводе. На низком ходу и с обтекаемыми линиями. Солидная, в общем, конструкция: что-то в ней было военно-техническое. Так и хотелось парочку пулемётов по бокам присобачить. Катить её было одно удовольствие. Только она была тяжёлая, как чёрт. Спускать её по узкой лестнице со второго этажа Света и сама могла, а затаскивал уже Алёша. Они решили использовать Светин декретный отпуск до упора, и ещё за свой счёт прихватить, если получится. С деньгами, конечно, туго будет, но неужели не продержимся как-нибудь? Не хотели они Катерину в ясли отдавать: там дети болеют без конца, и вообще жалко. Встанет на ножки — можно будет родителям на день подкидывать. А с трёх лет она будет при Свете, три года — уже детсадовский возраст.
Сан Степаныч пришёл к Свете неожиданно: сколько лет, сколько зим! Он тогда не обиделся, что Света из цирка ушла. В конце концов, последнюю гастроль она не сорвала, не посягнула на святое. А номер был хоть и хорош, но было что взамен поставить в репертуар. Сан Степаныч понимал: замужество, беременность…
Он посюсюкал Катерине, сделал ей «козу», повосхищался её красотой, не забывая стучать по дереву и приговаривать «тьфу-тьфу, поганая». Почесал Кутя за ушком, поинтересовался, как воробьи поживают. Чучи уже не было, делась куда-то Чуча. Теперь вожаком воробьиной стайки был Чирус, ещё похлеще Чучи хитрован.
— А в цирк возвращаться не собираетесь, Светочка, а?
Хорошо, что Алёши не было дома, на работе был Алёша.
— А если бы временно — ну, на месяц-другой мы бы вас заняли? Катенька у вас большая уже, пора в номер ставить… шучу, шучу!
Он изложил ситуацию: в Варшаве будет международный фестиваль молодёжи и студентов. И наш цирк туда едет — не одесский, в смысле, а советский. В конце лета, да. Ну, конечно, программу будут утверждать в Москве. Сейчас эта программа составляется только. И позарез нужны голуби мира, без них как же? Не тот номер, конечно, что они со Светой тогда придумали. Тот — для внутреннего употребления, а для международных отношений не вполне тактичен политически. Голуби у нас там агрессивность проявляют, это для заграничной публики ни к чему. Но и просто выпустить белых голубей — банально как-то. Хотелось бы блеснуть. И ему, Сан Степанычу, лестно было бы пробить в программу хоть маленький номерок от Одесского цирка. Пока москвичи с ленинградцами на весь репертуар лапу не наложили.
А то, что Света делает с птицами, больше никто не делает. Он, Сан Степаныч, всю жизнь при цирке и знает, что возможно, а что нет. Впрочем, было время, когда считалось, что антиподист не может работать из стойки на голове у партнёра… Так или иначе, то, что Света — сейчас никто в мире… А там будут цирки из других стран, даже китайский. Профессионалы оценят, как никто! Малюсенький, но сногсшибательный номерок, прямо после пролога! А потом уж пускай они там выпендриваются с медведями и клоунами. Ну, Светочка, а? Ну ради Одесского цирка? Ну ради меня?
Алёша называл Свету идиоткой и всеми синонимами.
— Тебе мало? Ты ещё своё недополучила? Хочешь опять — на те же грабли? — гремел он. — Ну, подготовь им голубей, если уж приспичило. Но я ещё с ума не сошёл отпускать тебя за границу! Без тебя там прекрасно обойдутся! Ты и тут найдёшь приключений на свою попу!
— Не обойдутся. Голубей заранее обучить нельзя. То есть можно, но только чему-нибудь простенькому. Они ж без понятия, им надо человека чувствовать. Что они со мной сделают, то с другим не повторят, ты пойми! И, в конце концов, я хочу увидеть маму и Андрейку.
— Тебе напомнить, чем это в прошлый раз кончилось?
— А меня больше не станут вербовать. Я же тебе рассказывала про того… Он мне теперь соломки подстелит.
— А если нет? Ну, помню я историю с тем засранцем! А что — его папочка всеми органами заправляет? Он сам — сошка исполнительская, раз девчонок вербует!
— Ну да, сошка! Ты бы видел, какая у них машина!
— А у тебя будет не машина, а срок!
— Не будет. Сейчас времена не те.
— Дура ты, Светка!
— Ага.
— А с Катькой как же, ты подумала? — выложил Алёша главный козырь.
— Там вся программа на две недели. А Катьке уже почти полтора года. Ну, я договорюсь с дядей Павлом и тётей Аней.
— Вот-вот, договорись с ними. Про цирк. Хочу я видеть!
Но Света не была бы Светой, если б она с ними не договорилась.
Варшава была совсем не похожа на ту, что Света помнила. Эта, пятьдесят пятого года, была праздничная, солнечная, в цветах и в музыке. И столько было отстроено — почти весь центр! Но разбитые кварталы не скрывали стыдливо: даже некоторые развалины подсвечивали ночью — там, где были щиты и плакаты.
Своим Света свалилась — снегом на голову: она предупреждать письмом не стала, всё боялась, что сорвётся. Мама ахнула, конечно, стала Свету обнимать. Но объяснения пришлось давать сразу: что значило то оскорбительное письмо?
Оскорбительное? Свете и в голову не приходил такой оборот дела. Ладно, она объяснила. С подробностями. Мама плакала:
— Бедная моя девочка!
Но теперь-то — каким чудом? Объяснила и это. Марина что-то слишком внимательно вгляделась Свете в лицо: будто опять искала тот неведомый прыщик.
— И ты выйдешь на арену — здесь, от советского цирка?
— Толком нет. Скорее буду предметом обстановки: между занавесом и ареной. Голуби сами будут работать, но им надо, чтоб я была. Они ко мне на свист, только такой свист, что не слышно, слетятся обратно. В такой большой барабан шёлковый. Вот я буду за тем барабаном, держать его. Мам, ну что мы про голубей! Я так рада тебя видеть! Ты же не знаешь ещё, ты теперь бабушка!
Света достала фотографию Катерины. Катерина стояла, сама собой довольная, в одних трусиках, и держала полосатый мяч. Марина умилилась. А когда женщины умиляются — это надолго. Так что когда позвонили и ввалились всей компанией Яцек, Андрейка и Яся, мама встрепенулась и сделала тревожные глаза: она же забыла Свету предупредить, чтоб не сразу им выкладывала про цирк. А осторожненько.
Кто изменился за это время — так это Яся. Было дитя малое, а стала паненка с длинными косами. И целоваться со Светой засмущалась. Мама засуетилась, стала всем фотографию Катерины показывать. Но все-таки Света ляпнула, нашла время:
— А я с цирком приехала! Хочешь, Яся в цирк?
— В сове-етский?
— Ну да, с каким же я еще могу приехать?
Яся голову набок склонила и выставила остренький подбородок:
— Конечно, хочу. Мы с ребятами уже договорились: все соберёмся и пойдём свистеть.
— Почему свистеть? — удивилась Света.
Серые Ясины глаза полыхнули яростью.
— Мало русским, что они Польшу кровью залили, так ещё приехали цирк устраивать! Мы все будем свистеть! Всё представление! Вот.
— Яся, замолчи и выйди в другую комнату, — ровным голосом распорядился Яцек. Яся вышла без слова, но успела подарить Свету таким взглядом, будто её русские тюремщики в камеру препровождали.
Яцек, бровью не поведя, усадил циркачку на диван.
— Ну, Света, рассказывай.
Выслушал, вздохнул и улыбнулся:
— Молодец, что приехала. А на Яську не обращай внимания. Дети всегда болтают, что попало. Там, где взрослые смолчат. Мы-то всё понимаем… Постарайся не обижаться.
— Дядя Яцек, я не обижаюсь. Но вы-то всё понимаете, а я не всё. И, если все вокруг смолчат, я так и не пойму. За что на нас свистеть, например. Дети без причины не станут такое устраивать. Давайте лучше все всё будем понимать. А с Ясей мы поладим. Прелесть, какая она сердитая! Пускай свистит на здоровье.
Света сделала глаза, как были у Яси, когда она сообщала насчет свиста, и все облегчённо засмеялись. Ясю немедленно амнистировали, к её некоторому разочарованию. Ладно же, она этой циркачке покажет!
Только ей не хватало русской родственницы…
За чаем она не слишком выламывалась: из почтения к отцу. А дальше ей сама Света предоставила случай:
— У меня репетиция завтра только. Яся, ты мне часок-другой не уделишь? Покажешь мне город, хоть немножко?
— С удовольствием, — сделала Яся благонравный вид.
Света ухмыльнулась: до того было похоже на то, как она сама в детстве это делала.
На улице она отдалась на волю Яси в смысле маршрута. А той только и надо было:
— Вот тут главные бои были. Когда Варшава восстала. Армия Крайова билась с немцами, а ваши на том берегу стояли, любовались. Ждали, чтоб немцы всех перебили. А потом сами вошли, стали казнить по всей Польше, и Армию Крайову — первую.
О, она много Свете рассказывала. И всё Свете в лицо заглядывала: интересовалась произведённым впечатлением. Нет, отец в восстании не участвовал. Его русские в тридцать девятом взяли в плен, и дедушку тоже. Дедушку расстреляли, а папа чудом уцелел. Русские тысячами казнили, десятками тысяч. И пытали. Такие же звери, как жиды, ничуть не лучше. Да знает ли Света, кто такой Берман? Ага, как про аресты и пытки — так она не знает, она про голубей мира знает!
И опять заглянула в лицо: что, слопала?
— И потому вы будете свистеть?
— И потому мы будем свистеть.
— А ты умеешь?
Яся оглянулась: не видит ли кто. Всё-таки неприлично девочке на улице… Вытянула губки розовой трубочкой. Свист получился жалкий, младенческий.
— А на пальцах ты умеешь?
— А на пальцах девочки не свистят.
— А так не слышно будет. Хочешь, научу?
— Прямо здесь?
Ну и дикари эти русские… Но искушение было слишком велико. Только где бы попрактиковаться? Дома ведь тоже нельзя. Они нашли местечко: тихую садовую аллейку, где никого не было. У Яси не получалось, но она была упорна. И всё больше нравилась Свете: такие девочки всего добиваются, чего хотят. И — получилось, получилось!
— Ещё, Яся, ещё!
Обе сияли, а потом начали хохотать, прямо на скамейку повалились от хохота. И вернулись домой в хороших отношениях.
Ясе хотелось только знать: почему Света, вроде приличный человек и к тому же наполовину полька, вздумала быть русской. Ендрусь ведь тоже вырос среди русских, как Маугли среди волков, а потом всё-таки вернулся к своим, и теперь совсем-совсем поляк! Света, как могла, объяснила. Что можно любить Россию — Яся понять не могла. Но что можно любить человека до такого безумия, чтоб в России оставаться — это было понятно. Могла ли себе позволить паненка двенадцати лет не понимать про любовь! Раз любовь — так безумие, ясное дело. И про цирк, зачем он припёрся, она осталась прежнего мнения. Но Света — другое дело, зачем это Свете было надо, Яся понимала теперь.
Мама тревожилась всё время их отсутствия: не наговорила бы девчонка лишнего. Такой возраст — не знаешь, чего ждать. А того ждать, что начнётся теперь семейный скандал… Света, конечно, вполне заслуживает того, чтоб её слегка ткнули носом: вот твои русские! Но всё-таки, раз уж так вышло, не вырывать же дочь из сердца! За то только, что у Катерины русский папа. Пусть бы лучше поладили её дочери! Матка Боска, пусть бы лучше поладили! Хотя — как это возможно? Она Ясю знала слишком хорошо.
Но, услышав ещё с лестницы их весёлый смех, мысленно вознесла Святой Деве благодарственную молитву.
Яся, конечно, была на представлении, и они свистели, как договорились. Но это было детской игрой в сравнении с тем, что вытворили Светины голуби! Они чин-чином обнесли вокруг купола полотнище из тончайшего шёлка с надписью «МИР» на нескольких языках. Полетали строем, так и сяк выпендриваясь под задушевную музыку. Яся должна была признать, что красиво получалось. Она и не знала, что голуби такое умеют: прямо они танцевали в воздухе! А потом, а потом! Под прощальные аккорды они пролетели кругом над головами зрителей — и обгадили советский дипломатический корпус! Весь. Он на первом представлении присутствовал в полном составе, на них остальная публика глазами показывала. Так что Яся знала, кто это там сидит в красивых костюмах. А голубей было много, так что было похоже на прицельную бомбёжку. Яся с друзьями взвыли от удовольствия, они хохотали и визжали, и все поляки в зале смеялись, в общем, здорово было!
Свете, конечно, пришлось объясняться с администрацией: скандально получилось, как ни крути. Но Света отметала все подозрения:
— Что, перед выступлением надо было им клизмы ставить? Это ж не слоны всё-таки. С лошадями — и то иногда случается, и никто не обижается. Большое дело — птичка капнула!
И, как не крути, не получалось обвинить в происшедшим Свету. Действительно, с птицами случается. И там в зале свистел кто-то, может, голуби испугались, как раз пролетая над тем местом. Умысел не вытанцовывылся: невозможно же заставить голубей прицельно облегчиться всех разом. Попробуйте хоть одного… Приходилось признать досадную случайность. Снять номер с программы? Глупо: лишний раз подчеркнуть, пустить дополнительные слухи. Нашим дипломатам только на премьере быть положено. А дальше им в цирке делать нечего, у них других фестивальных дел по горло. Так что пускай голуби летают дальше, восхищают знатоков. Даже лучше будет, если они ещё кого-то обкапают на следующих представлениях. Зал доволен же был, хлопали номеру дружно, так и нечего обижаться публике.
Решение оказалось правильным: голуби шли первым номером, и зрители неизменно приходили в восторг. Не меньше хлопали, чем после первого, скандального, случая. А это так важно: в самом начале разогреть зал! Правда, не было замечено, чтоб они ещё кого-то обгадили. Но после первого случая никто и не свистел, когда голуби работали.
Ещё бы они свистели! Яся теперь восхищалась сестрой: весь город с наслаждением сплетничал, как советских дипломатов (знаем мы, чем эти дипломаты занимаются!) голуби мира обосрали. Света, разумеется, отрицала, что заслуживает этих восторгов. Но глаза у неё при этом были хитрющие и ещё зеленее, чем обычно. Как Яся раньше возненавидела Свету — так теперь горячо возлюбила: её романтическая душа не умела ничего наполовину. Свете было прощено, что она русская. Раз бывают такие русские — то, в порядке исключения…
Яцек, раз Света сама хотела, рассказал ей — менее эмоционально, чем Яся, но более подробно, про их с отцом историю. Как советские (он избегал слова «русские»), войдя в Польшу, арестовали всех польских офицеров, свезли в Козельск и ещё куда-то. А их с отцом мобилизовали в первый же день войны. Отец был когда-то в польской армии, ещё когда гнали Тухачевского. А потом опять работал врачом. Так что он как был в чине поручика, так поручиком и на эту войну пошёл. А он, Яцек, выучился на архитектора, особенно увлекался мостами и замками. Даже монографию перед войной выпустил. Он много ездил по Европе, знакомился с архитектурными шедеврами. И в Германии бывал, и в Англии, и во Франции. А мобилизовали — и стал поручиком сапёрной службы. По этой линии его ещё на военных сборах определили, раз он интересовался мостами и крепостями.
Встретились два поручика в Козельске, в монастырь их тогда согнали несколько тысяч человек. И содержали там, как в лагере. Но в самом монастыре не зверствовали, зверства Яцек уже потом видел. А в Козельске стрелки были, в общем, добродушные, и особых строгостей не было. Кроме полной изоляции. Потом, весной сорокового, их стали группами брать на этап. Они думали, что возвращаются домой! Им даже сделали прививки: от тифа и от холеры. Эти прививки особенно выводили Яцека из себя: он очень сдерживался, когда о них говорил, но всё равно чувствовалось.
Да, привезли в Катынь и всех расстреляли. Теперь он знает, сколько: пятнадцать тысяч. И отца тоже. А Яцека забрали в НКВД, на следствие. Потому что он знал немецкий язык и выпустил монографию, и бывал в Германии. Его обвинили, что он работал на польскую разведку: шпионил против Германии! Вполне в стиле советских. Так что дали ему восемь лет, и попал он в Коми, в лагерь, где с мамой и познакомился. А в сорок третьем по лагерям набирали поляков, делали Польскую армию. Называлось: «кто на «ский». Даже восстановили польскую награду «Грюнвальдов крест», у Яцека она есть, кстати… Дальше Света знает. Обычная для поляков судьба, только то необычно, что они с матерью живы оба. И про послевоенные казни и аресты правду Яся говорила, каждый ребёнок знает, ещё слава Богу, что они не всё знают… Не все, конечно, русскими детей пугают, но общая атмосфера… А не век же Польше стоять на коленях.
— Теперь затишье перед бурей, понимаешь?
— Да, дядя Яцек, чувствуется. И Ендрусь — потому такой?
— У тебя очень хороший брат, Света. Молись за него. Мы с мамой молимся.
Андрейка был ласков с сестрой, но про свои дела не рассказывал. Да, он учится в университете, да, пишет стихи. Нет, они не печатаются, но читателей много. А вот как это — не её дело. Ладно, он напишет пару строчек старым друзьям. Если Света так хочет. Но, в общем, ни к чему. Их дороги врозь теперь.
Так и не написал.
То, что в прошлый приезд показалось Свете роскошью в кваритре мамы и Яцека — у них даже душ был свой! И вообще так элегантно! — было, как она теперь понимала, чистенькой, аккуратно заштопанной бедностью. Тем не менее её так задарили, что даже неловко было. Она уезжала обласканная, нагруженная подарками, счастливая, что так хорошо повидались. Ну, почти хорошо.
— Ты понимаешь, — рассказывала Света Алёше, — у меня всё время было такое чувство, что от меня ждут извинений. Будто мне должно быть стыдно за то, что я русская.
— И дождались? — только и спросил Алёша.
— От меня дождёшься! Но, понимаешь, это — замкнутый круг. Вот ты любишь по логике, так по логике получается, что — ничего хорошего. Знаешь эти споры: вы наш Кремль брали, и нашего Ивана Сусанина убили, и всё такое. А вы нашу Варшаву брали, и наши восстания расстреливали, и всё такое. А вы нашего патриарха Гермогена… И конца никогда не будет, если так. Ничего уж тут не поделаешь. Тем более, их можно понять: мы для них — оккупанты не в прошлом, а сейчас. Но даже если это кончится — всё равно будем враги. По старой памяти и до конца света.
— И ты тоже?
— А я же нелогичная! — засмеялась Света. — Как тут Катька себя вела?
— Да уж получше тебя. Слушай, ты мне скажи по-честному: с голубями — так-таки случайно получилось? Ну, мужу-то родному…
— Муж — объелся груш!
Всё же Света ему рассказала. Но Алёша, как и обещал, не сказал никому, так что секрет этот так и остался нераскрытым.
ГЛАВА 21
— Вы знаете за эту речь?
— Ещё вчера.
— Так она же была сегодня.
— Ой, я же её не слушал, я её читал. Я знаю, когда её написали?
В газетах хрущёвской речи не было, но её зачитывали на закрытых партсобраниях. Секретно. Ну, а Одесса умела держать секреты так, что все всё знали, действительно, «ещё вчера».
Петрик вернулся одним из первых: весёлый, даже не слишком истощённый. В последние полгода у них не режим был, а малина, даже футбольные матчи с вохровцами. Ну, это он мог рассказывать кому угодно, но не маме. Муся кормила его теперь каждые полчаса, чему Петрик не особенно сопротивлялся. Жрать ему теперь хотелось, как он сам формулировал, пожизненно. Вообще он не казался слишком обожжённым лагерем. Жизнерадостности, во всяком случае, не утратил. Яков и Муся в те дни помолодели на десять лет. Маня примчалась из Ленинграда: она там теперь была второй скрипкой в каком-то камерном оркестре. Но, конечно, надеялась стать первой. Петрик наслаждался общим вниманием:
— Вот правильно, все танцуйте вокруг пострадавшего за правду! Ну-ка, Катькин, попляши!
И толстенькая Катька, вертевшаяся, разумеется, под ногами общего веселья, старательно топотала пятками.
— Ой, люди, я не могу! Кто-то делом занимался, женился, лялек делал — всему свету на загляденье. А моя жизнь вся поломатая! И где ж мои молодые годочки! Ой, Светка, накапай мне валерьянки, а то лопну от зависти! Я, может, тоже желаю личной жизни — так кто ж за меня пойдёт, старого да поганого! Ой, проклятые рудники! Никто за такого дедугана не пойдёт, правда, Катькин?
— Правда! — радостно отвечала Катерина.
— Уй, она у вас уже «ры» выговаривает! Жизнь моя, как с белых яблок дым…
На следующий день он приволок Катерине огромную куклу, со всеми причиндалами, включая стеклянные кукольные бусы. Кукол таких в магазинах не было, во всяком случае, в одесских.
— Петрик, где ж ты такую прелесть достал? — ахнула Света.
— Я тебе скажу, что на базаре украл, так ты ж не поверишь! Места надо знать, Светик! Только где те места — учат в таких местах, куда я тебе не советую попадать. Ты думаешь, у меня незаконченное высшее образование? Так у меня высших зато — знаешь сколько? Что там Горький мог писать за свои университеты, если он толком не сидел никогда?
Через пару недель он вставил себе два золотых зуба. Оно и требовалось: ясно, что у Петрика не всё это время был режим — малина. А скорости его оборотов никто уже не удивлялся. Видимо, он в лагере наслушался лекций по подпольной коммерции, да и контактами обзавёлся какими-то непостижимыми. Через месяц он устроился на скромную работу сторожа овощной базы. Но все напитки, кроме коньяка, считал недоразумением.
— Ой, Петрик, сядешь! — тревожился Миша, которому Петрик как раз достал замшевую гэдээровскую куртку.
— Это директор центрального «Гастронома «сядет. А мы людишки серые, а овцы у нас целые.
Скоро он появился у Алёши со Светой не один: привёл девицу Риточку. Риточка была сущим очарованием — от ресничек до ножек в лаковых туфельках. А открыла рот — и вовсе покорила все сердца. Петрик переходил на одесское наречие, когда дурачился или когда к тому приглашали обстоятельства. Как и все они. В анкетной графе «знание языков» любой из компании мог смело писать: русский и одесский. А вот Риточка — только одесский. Они раньше подумали, что она балуется, но Риточка фуфла не гнала. Она была девица обстоятельная, лаковые туфельки ступали по жизни твёрдо, а за все эти интеллигентские мансы она себе голову не морочила. Она пивом в ларьке на Ланжероне торговала.
Через неделю её сменила Любочка: мечтательная юная библиотекарша. Потом Танечка, мастер спорта по пистолетной стрельбе. Потом приятели Петрика уже и имён не утруждались запоминать. При этом Петрик каждый раз ухитрялся влюбляться с первого взгляда и на всю жизнь.
День рождения Алёши, приходившийся на август, у компании назывался ещё и «наш день». Почему так вышло — никто не помнил, но это было неважно. А важно было собираться всем вместе: именно днём, а не вечером. Это сложнее всего было для Мани: совсем она там закрутилась в Ленинграде. А что в нём хорошего она нашла, в том Ленинграде? Там Маню затирали, кажется. Не пускали в первые скрипки. Кто бы мог подумать, что в музыкальном мире свои интриги?
Но в то лето Маня ухитрилась устроить себе отпуск на август. А по сравнению с этим подвигом — комбинации остальных, с целью невыхода в тот день на работу, были семечками. Одного Андрейки им не хватало. Совсем затерялся Андрейка, не писал даже. Мама писала, что он теперь работал в Познани — вот и всё, что о нём было известно.
Костерок разложили не слишком близко к большим скалам, чтоб ветер сдувал дым беспрепятственно. Алёша полез в пещерку, выдолбленную неизвестно кем и когда в известняковом откосе. Там те, кто считал бухточку «своей», испокон веку держали полезные вещи. В частности, железный лист. Света резала помидоры на половинки. Пижонство не допускалось: жрать положено было с газеты. Посерёдке газеты была насыпана жменя соли. Все были голодные, как волки, и торопили Мишу с Петриком:
— Боря, Боря, выйди с моря!
Потому что мидий и так натаскали целую гору, сколько можно нырять! Мидии выпускали воду на раскалённый лист, она шкворчала и моментально испарялась. Потом мидии открывались, и тогда их следовало хватать с листа — поскорее, пока не обуглились. При этом, конечно, обжигались пальцы, но беды в том не было. Попробуйте надрать мидий, ни капельки не порезав руки. А для порезов — прижигание даже хорошо.
У знакомого дядьки с Фонтана для такого случая была куплена бутыль розового вина из собственного дядькиного винограда. Бутыль была слишком тяжёлая, чтоб пускать её по кругу, но у них были два гранёных стакана, хранившиеся в той же пещерке. Маня с Петриком сидели рядышком, как в детстве. Кто бы сейчас подумал, что они двойняшки. Малышами были так похожи, а теперь только и сходства, что чёрные волосы и карие глаза. Петрик крепкий, широкий, лапы — во! И к тому же волосатые. И волосы у Петрика почти не вьются, просто слегка волнистые. А Маня как была «глаза на ножках», так и осталась. Тоненькая, маленькая, а кудри — чёрным виноградом. Смеясь, она пихала Петрика в бок:
— Пересядь вот так, шкаф обшарпанный! Не видишь, сестричка обгорела. Кидай на меня тень!
Тени от Петрика было немного, но Маня в ней вполне умещалась. Если ноги прикрыть полотенцем. Петрик был сегодня герой дня: он самый шикарный подарок для Алёши придумал. Достал справку из Одесского зоопарка: чин чином, с круглой печатью и подписью директора. Каковая справка гласила, что Алексей Павлович Петров, тридцатого года рождения, проживающий по адресу, действительно не является верблюдом.
— Такая бумага тебе поможет по жизни! — торжественно сказал Петрик, вручая дар.
Они провеселились целый день, а к закату, обгорелые, с лёгким звоном в головах от ныряния, возвращались в город. Вечером Алёше со Светой полагалось быть у старших Петровых. А уж завтра вечером — у нас на Гаванной, бутыляку допивать.
Бутыляку допить не удавалось: слишком жарко было. Все хотели компоту. Раскалённый за день двор медленно отдавал тепло, так что компот, выставленный для охлаждения на подоконник, так и не остыл толком. Ладно, пили так, выхлёбывая из чашек волокнистые ошмётки абрикос.
— Манька, плюнь ты на тот Ленинград! В нашу филармонию — хочешь устроиться? Есть контакт подходящий, — уговаривал Петрик. Он никак не мог примириться с тем, что вот он дома, а Мане через две недели уезжать.
— Тебя же там затрут те антисемиты!
— Фиг её затрут. Наша мышка, вот увидите, выберет себе главного антисемита и выйдет за него замуж. И он у неё будет танцевать семь-сорок.
Маня подозрительно утянулась в тень, и Миша завопил:
— Эй, эй, вы гляньте на неё! Что, Светка в точку попала?
— И никакой он не антисемит — возмутилась уличённая Маня. — Сами увидите.
— Ого, Манечка! Он что, сюда приедет?
— Через четыре дня, у него гастроль сейчас. Ну, надо же ему поговорить с мамой и папой…
По поводу такого события компотом было не обойтись, и обратились-таки к бутыли. Но главный сюрприз преподнёс Миша. Он подумывает о том, чтоб работу несколько поменять. Он в КГБ хочет перейти с комсомольской работы, думает, есть сейчас такая возможность.
Так бы все и сели, если б не сидели уже.
— Миша, ты перегрелся?
— А что такого? Это же уже не то, что было, всё по-другому, вся жизнь по-другому, вы что, не видите? Вон Толик, со мной на одном курсе учился — чем, вы думаете, там занимается? Сидит на реабилитациях, дел, говорит — выше головы. Петрик у нас реабилитирован, во всех правах восстановлен, и в институте. А что на заочный, так он сам захотел — что, неправда, Петрик? И кто, по-вашему, это сейчас делает? Дяди с Марса?
— Нет, вы подумайте! По-новому ему всё… буквочки только поменяли, Миша, в том учреждении. А там все прежние кадры сидят.
— А почему же сейчас молодых и набирают! Ты, Петрик, дома уже, а про своего отца я никакого толку добиться не могу по инстанциям. Потому что не до всех ещё дел руки дошли.
— Так ты думаешь, что пойдёшь в КГБ и найдешь отца? А я тебе вот что скажу: выйдет он, а сыночек — кто? Поверь старому зэку, он тебе в морду плюнет!
— А пускай плюёт, только б вышел! И он поумней тебя, он-то поймёт.
— Подожди, Миша, ты не закипай — вмешался Алёша, — ты подумай: что, КГБ только реабилитациями занимается? Туда же — как попадёшь, так поздно будет думать уже.
Но тут неожиданно взъярилась Света:
— А что ему думать, вы что, не видите — он уже всё решил! Он начнёт с реабилитаций, а кончит тем, что нас и будет сажать! Если прикажут. Что, он маленький, не понимает? А я тебе, Миша, вот что скажу: кто туда идёт — либо дурак, либо подлец! А мы знаем, что ты не дурак.
— Как прикажешь понимать? — тихо спросил Миша.
— А вот так и понимай!
Миша встал и шагнул к двери. Света не двинулась его удержать.
И только, когда он вышел, взахлёб разревелась. То ли её было успокаивать? То ли за Мишей бежать?
Алёша нашёл Мишу на следующий день.
— Мишка, ты не это… Не обижайся на Светку. Что она тебе вчера нахамила. Это она психанула просто, а сама потом ревела. Ну, беременна она, понимаешь? Нельзя на неё обижаться.
— А я и не обижаюсь, скажи ей. И Петрику с Маней скажи: ни на кого я не обижаюсь.
Алёша потоптался и ушёл. С Мишкой творилось неладное, но было, кажется, не удержать. Ёлки-палки, вот на глазах пропадал человек — и нечего было поделать.
Миша врал, что не обижается. Он был оскорблён в лучших чувствах. И видеть никого не хотел. Света только сказала то, что все они думали. Да, они хотели помягче, в гробу он видел такую мягкость! Раз пошёл в КГБ — то подлец, вот какой приговор от бывших друзей. Так вот он прямо сейчас туда пойдёт, прямо на Бебеля. И попросит, чтоб его взяли на работу. Взяли же Толика — и его возьмут. А эти дураки поймут потом, когда-нибудь. Но прямо сейчас он туда не пошёл. И на следующий день тоже. И вообще не пошёл. Так что и не узнал никогда, что если бы пришёл — его бы именно поэтому всё равно не взяли.
От мамы перестали доходить письма: что-то там происходило в Польше, и по газетам было не вычислить — что конкретно. Алёша шуровал над приёмником, он теперь много чего брал, этот приёмник. На разных языках. Но разные языки Свете с Алёшей не подходили, им русский подходил. Ну, ещё польский — для Светы. А впрочем, и французскому языку Алёшу в детстве выучили достаточно основательно, чтобы он понимал и докладывал Свете:
— Там восстание, в Познани. Там аресты, а по всей Польше — волнения.
Тут приёмник начинал опять бурлить и завывать, и Алёша крутил ручки, отлавливая уплывшую волну. Так, по кусочкам, они восстанавливали картину «Польского октября» пятьдесят шестого года.
Но и когда восстановили — непонятно было, что с Андрейкой. Чтоб он работал в Познани — и в тех событиях не участвовал? Ещё и не последнюю роль играл, тут и вычислять не надо. Но что с ним? Жив или нет? А если жив — то не арестован ли? И что с мамой и Яцеком? Ими ещё вон с каких времён интересовались…
Хорошие отношения с Польшей, конечно, моментально прекратились, и на переписку надеяться не стоило. Хотя почему не стоило? По здравом размышлении, клоун дядя Федя мог тут крепко помочь. Пошла Света в родимый цирк выяснять, где сейчас дядя Федя.
В Казани сейчас дядя Федя, но приедет через неделю.
У дяди Феди было, действительно, полно родных и друзей на западной Украине, он же сам львовский. А у западной Украины с Польшей, как Света и предполагала, была масса контактов неформального, скажем, свойства. Уж больно много было людей, у которых родственники — и там, и здесь. Так что гоняли письма и посылки — через железнодорожных проводников и многими другими манерами. Даже ухитрялись лично родню навещать, безо всяких там виз. Наладить переписку? Не проблема, сказал дядя Федя. Только если совсем не по почте, даже внутренней — тогда долго получится от письма до ответа… Ну, пускай долго. А зато надёжнее все-таки.
Света написала, вручила конверт дяде Феде.
Через три месяца сын дяди Феди, Эдик из трио «Маретти «, забежал на минуточку, принес пакет. Мама писала, что Ендрусь действительно был арестован, но теперь освобождён. Он готовится стать священником. А песни на его стихи по радио, конечно, не поют, но вообще — ходят по стране эти песни, многие их знают. А у них с Яцеком всё нормально. Яцек с друзьями всё пробивают восстановление Замка. Пока не пробили. Но есть надежда. Яся передаёт приветы и поцелуи. У них, правда, всё хорошо. Во всяком случае, произошедшие перемены — к лучшему. Хотя, конечно, хотелось бы большего. И пускай Светочка себя бережёт, и мама молится за свою девочку, Бог даст, всё хорошо будет. И пускай ей как можно скорее дадут знать, кто родился и как назвали. И миллион поцелуев Катеринке.
В пакете было для Катеринки платьице с кружевными карманчиками и четыре роскошных капроновых банта. Света даже не знала, что такие бывают.
Катерине надели это платьице с бантами на Первое мая. Уже вечер был, стихла демонстрация, только обрывки бумаги и разноцветные шкурки от лопнувших шариков валялись на выпуклом булыжнике и на асфальте. Они втроём шли в Театральный переулок, к деду-бабе. То есть шли Алёша со Светой, а Катька, уставая топать ножками, то и дело повисала у них на руках. Так и ехала в висячем положении, как маленькая обезьянка.
Тут грохнул первый залп салюта, распустился над улицей красивый разноцветный веер из летящих по дуге ракет.
— Смотри, Катька, звёздочки летят!
Но Катька заорала дурным голосом и упористо потащила родителей в ближайшую подворотню.
— Война, война!
— Что ты, Катька, это же салют такой!
Катька по малолетству не видала салютов и войны не видала, но всё продолжала орать:
— Мама, война!
А тут опять грохнуло, и Катька совершенно обезумела от ужаса. Оставался от Катьки только инстинкт, а он тянул её в подворотню, раз стреляют. Она трепыхалась и тащила родителей, и всем, всем на улице кричала, что война! Люди останавливались и смотрели молча, как бьётся с криком кроха с бантиками, которая войны помнить не может. Послевоенного производства кроха. А вот помнит неведомо чем, и паникует — точно, как малыши в войну. Какая-то женщина заплакала, и ещё кто-то утирал глаза, а Катька всё билась, пока не загнала-таки родителей и нескольких прохожих в ту подворотню, и там ещё вскрикивала при каждом салютном разрыве и утыкалась головой Алёше в колени. И когда отгремел салют, долго не решалась из спасительной подворотни выходить.
— А война уже кончилась?
— Кончилась, Катька, кончилась.
Тогда только вышла.
Это никогда не повторялось с ней больше. Пару лет Света с Алёшей её держали дома, когда салют. Во избежание. А потом, пятилетняя уже, она азартно подпрыгивала на бульварной скамейке, глядя, как взлетают разноцветные огни.
— Ещё, деда, ещё!
Она полагала, что дед её и устраивает все салюты, раз генерал. А Павел так никогда и не поверил, чтобы внучка — его внучка! — могла испугаться праздничного салюта, хотя бы и во младенчестве. Вон какая боевая растёт.
Второй ребёнок, хоть и мальчик, особых хлопот своим рождением не доставил. Правильно та бабка говорила: с первеньким — намучишься, а дальше как по маслу… Хотели назвать Стёпкой, но язык у Алёши не повернулся сказать отцу, что — Стёпкой. Так что получился он Павлом Алексеичем. И правильно. Надо было видеть, как Павел вцепился во внука. Только что не посягал вообще отобрать его у родителей: продолжался петровский род! А что эти молодые дураки понимают? Впрочем, он должен был признать, что понимают уж там или нет — но с делом своим справляются хорошо. Вон какого красавца родили, ещё лучше Катерины! Он подарил внуку изготовленную каким-то его курсантом латунную пушку: действующую модель. Внук, видимо, оценил: заорал из пелёнок здоровым голосом. Вот и говори после этого, что младенцы первые недели видят только то, что под самым носом.
Света совсем захороводилась с малышами, спасибо ещё, что тётя Аня и дядя Павел выручали. Ничего, грудью откромит — станет легче. Алёша хорошо зарабатывал: не так зарплата была высока, как неплохие он приносил премии из своего института. И довольно часто. В закрытых институтах на оборонку не скупились. То есть скупились, конечно, но не слишком. Жить можно было, если не шиковать. Остаток золотых империалов они так и не трогали: припрятали на самый чёрный день. В тайничке, хитроумно сделанным Алёшей под подоконником. Света рада была приходам Петрика, он один теперь был из компании, кто к ним приходил. Маня, ясное дело — в Питере, при муже. Если только они вместе по гастролям не разъезжают. Надо говорить не Ленинград, а Питер — это им Манин муж растолковал в первый же день. Уж какой он там гениальный виолончелист — Света своего мнения не имела, она радио не любила слушать. А человек — что надо, и на Маньку не надышится, и легко с ним.
Миша, если не хочет, то пусть и не приходит. Будет она ещё на него нервы тратить, когда бы самое лучшее — завалиться сейчас на тахту в обнимку с Кутём и поспать часок. А лучше бы — два. А лучше бы — двое суток. Света вздохнула, взяла вёдра и потопала вниз по лестнице. Опять вода из кухонного крана не идёт, а у неё же стирка.
Она знала, что Миша как работал в Октябрьском райкоме, так там и продолжает. Это вездесущий Петрик выяснил окольными путями. И нисколько не жалела, что тогда выдала ему по всей программе. Ну, нахамила, да! Так надо ж иметь мозги, а не только ум, честь и совесть нашей эпохи!
А всё равно как-то было не по себе: никогда у них не доходило раньше до настоящей ссоры. И, в конце концов, он же всё-таки в КГБ не пошёл…
У них уже было паровое отопление, и даже душевую сделали в квартире во время капитального ремонта. Но и печка оставалась. Грели слабенько, так что Алёша с вчера печку протопил дополнительно, чтобы Пашку не простудить. Света на радиаторы одёжки разложила, а пелёнки сушила на печке. Очень удобно: прилепишь мокрую пелёнку к кафелю — она и висит. А подсохнет — и отваливается сама на подложенную газету. С глаженым видом. Следующую тогда можно лепить.
Миша появился, когда его уже и не ждали: в «наш день». Прямо в бухточку. Они даже сначала не поняли, кто там сбегает по обрыву, переглянулись невосторженно. Тем и хороша была эта бухточка, что пустая почти всегда, даже летом. Маленькая и со всех сторон закрытая. Такая, как и должна быть любимая бухточка уважающего себя одессита. Такую каждый должен для себя сам найти и не делать из неё проходной двор. Чтоб там были только завсегдатаи. В их бухточке тоже такие были, все со всеми знакомы, редко когда новое лицо появится. Так кто ж это вниз по обрыву чешет?
— Ребята, да это Миша!
Он уже подходил, слегка запыхавшись, в закатанной до локтей белой рубашке, что-то тащил с собой тяжёлое.
— Заблудших пускают?
Алёша потянул его вниз за руку, и Миша свалился на подстилку, где они сидели.
— Бейте, да не до смерти!
И все засмеялись. Тем более, что Миша попал локтем в разрезанные уже помидоры. Мишу стали знакомить со Славой, который виолончелист. Слава был уже в компании свой человек, даже руки у него были ободраны мидиями, и Маня его за это ругала.
— С ума сошёл, честное слово! Как играть будешь?
— Ну, Манечка, я ж нигде не порезался, это так… ссадина. На костяшках — не считается, это о скалу.
— Петрик, дурень, ещё раз потащишь его мидии драть — я тебя просто пришибу!
— Маня, оставь, мне всё детство отравили заботой о моих пальцах! И теперь ты хочешь испортить мне этим остаток жизни?
Слава был белокурый, нордического вида мужик, ещё не успевший загореть и потому прикрытый по плечам полотенцем.
— Ну, за встречу!
Что ж, их полку прибыло, и прибавление было явно стоящим. А всё же при Славе было как-то неловко сказать то, что Миша сказать собирался. Да никто от него и не ждал высказываний: пришёл — значит, всё в порядке. И все же он, уже ближе к закату, набрался духу:
— Ребята, вы не царапайте мне глаза за ту историю. До меня дошло: сразу после Венгрии. Когда я узнал, что там делалось. Ты, Светка, права тогда была.
— Да кто тебе царапает глаза? Мы же знали, что никуда ты не пошёл. А что, твой Толик узнал что-нибудь про дядю Илюшу?
— Узнал. Папа на этапе умер. Потому меня и футболили по инстанциям: ни к следственной тюрьме не приписан, ни к лагерю. А этапные документы особо оформляются, но это дело затерять хотели. Его в Потьме похоронили. Справку мне дали о реабилитации. Посмертной.
Помолчали все. Дядю Илюшу из них один только Слава не знал.
Маня запустила руку в Мишины жёсткие волосы. Мокрый Куть подбежал, стал отряхиваться мелкими брызгами, наляпал на газету с помидорами и накроенным батоном. И сразу жрать запросил. Жизнь продолжалась, и была всё равно прекрасна.
ГЛАВА 22
Света не очень любила Ланжероновский пляж. На её вкус, там было слишком много народу. И ещё громкоговоритель присобачили, и он разорялся: то насчет того, чтобы потерявшиеся встречались у Двух Шаров, то насчёт того, чтоб не утопали.
— Девушка в голубой шапочке! Не заплывайте за линию заплыва!
Её в тот день, в общем, случайно на Ланжерон занесло: она заходила к Наташе, отнести ей вещички, из которых Катька выросла. Наташина дочка была младше Катьки на год, так что рисковала до самого института ходить в Катькиных одёжках. Наташа была разведённая, сама девку растила на зарплату воспитательницы детского садика. Ну, а жила она совсем рядом с Ланжероном, и они решили быстренько сбегать искупаться.
Даже обсыхать не стали, наспех вытерлись полотенцами, подобрали босоножки и пошли.
— Ма-а-ма! Ма…
Вопль был истошный, так дети от капризов не орут. Света подлетела к пацанёнку лет семи, а у того уже ногу кровью заливало — не понять даже было, где порез. А, вот он! Мальчонкина ступня была наискось рассечена, по всей ширине. Из неё прямо толчками кровь выбрасывало. Света, не думая, свела края раны, зажала, чтоб не так текло. К ним уже подбегали люди.
— Сволочи, перестрелял бы, кто бутылки бьёт.
— Сыночка, что с тобой?
— Скорую вызывайте! До телефона добегите кто-нибудь!
Мальчонка глаза завёл и не кричал больше. Мама его перепугана была до истерики и металась, как курица:
— Люди, он умирает! Доктора! Доктора!
Толпу над Светиной головой размёл мужчина с волосатым брюшком, в синих плавках.
— А ну, отойдите, дайте свет! Я доктор.
Слава тебе, Господи, нашёлся наконец хоть один толковый человек! Света отвела руки. Кровь почти унялась, сочилась только. А Свете казалось, что она никогда не остановится: такой был страшнющий порез.
— Так. Полотенце дайте. Держите здесь, девушка, сейчас перетянем. Не психуйте, мамаша, одевайтесь лучше. Сейчас отправим его в больницу, там зашьют. Да живой он, живой! Это шок, ничего страшного. А вы не уходите, девушка, — приказал он. И Света послушалась, как дурочка, хотя нужды в ней больше тут не было. Ну, доктору лучше знать.
Мальчика уложили на носилки, понесли к действительно быстро подоспевшей машине. Мужчина в плавках повелительно сказал врачу «скорой» какую-то тарабарщину. Туда же, в машину, запихнулась рыдающая мама в надетом уже оранжевом платье. И тогда только мужчина обернулся к Свете:
— Ну-с? Как вы это сделали?
— Что сделала? — не поняла Света.
— Вы остановили кровотечение, — сказал он прокурорским тоном.
— А остановить не могли, потому что там большой сосуд рассечён. Так я вас спрашиваю: как?
— Ой, откуда я знаю? Я испугалась просто: столько кровищи! Ну, зажала быстренько руками. Чтоб не так текло.
— И всё?
— И всё.
И смотрел он на Свету как-то по-прокурорски, будто не верил ни одному слову.
— Кем вы работаете?
Свете этот допрос совсем перестал нравиться, и она огрызнулась:
— А какое ваше дело?
— А такое, что вы-то мне и нужны.
Нет, каков хам!
— Спасибо, я замужем.
Но не таков был профессор Быченко, чтоб так просто её отпустить. И к возражениям он не был приучен. Он был «один в Одессе»- не потому что один хирург, а потому что таких хирургов, действительно, больше не было. В войну мало кому было до узкой специализации. Тут-то Быченко себя и показал.
Он мог собрать человека по кусочкам — да так, что при этом человек оставался годен к строевой. Он мог обшить кожей сожжённое лицо — да так, что означенное лицо всего год спустя после операции выходило замуж. Он мог отказаться от необходимой ампутации руки и собрать кисть — да так, что этой кистью можно было играть на рояле.
Преувеличения, конечно, всегда имеют место. Например, слух о том, что одесскому прокурору он сделал после инфаркта новое сердце из куска прямой кишки, и этого даже никто не заметил — это, пожалуй, уже враньё. Какое же может быть сердце у прокурора? Но в преувеличениях этих никто не хотел разбираться, да и не посмел бы. Вдруг и тебя когда-нибудь придётся собирать по кусочкам? Уж лучше верить, что у нас в городе — есть кому.
Так что профессор Быченко был признанным светилом, великим воскресителем из мёртвых и невозможным самодуром. После войны его сманивали в Киев, и в Москву, и куда только не… Но, убеждённый одессит, он отказался.
Незаменимых людей нет. Но лучше с ними не ссориться. Так, во всяком случае, считали одесские власти. И выходки профессора Быченко терпели. С приятными улыбками.
И такому человеку Света вздумала возражать! Не тут-то было: слишком много людей до конца жизни Бога молили за этого грубияна в синих плавках, чтоб Света могла с ним тягаться. Фамилия Быченко ей ничего не говорит? Так он рад за неё и за её близких, они счастливые люди.
Значит, так: Света прежнюю свою работу бросает, и он забирает её к себе. Из женщин хирургов высокого класса не получается, но это и не надо. Хирургом высокого класса, так и быть, побудет он сам. А Свете — быть операционной сестрой. Его правой рукой. И левой, если понадобится.
— Но у меня же нет медицинского образования!
Значит, будет. Ещё чего не хватало: в операционной да без образования! Свету зачислят без экзаменов, и пусть изволит носу от книжек не поднимать. А практиковаться она будет у него. И — в кратчайшие возможные сроки… Он готов подождать. Им ещё многие годы вместе работать.
Всё же непонятно: что, сестёр не хватает? Почему именно она, Света, должна… А потому что хирург сплошь и рядом работает на грани между жизнью и смертью. Там нужна интуиция, там нужна лёгкая рука, там нужна удача. Там нужно чудо, в конце концов! И ему, Быченко, виднее, кто ему годится в помощь. Он сам себе подбирает персонал.
Озадаченная, Света шла по направлению к Гаванной. Сумерки были лилового цвета, а небо — зеленоватым. Окна были везде открыты, и лампы кое-где зажигались. А акация уже отцвела: водосточные люки и обочины мостовой были завалены сухим бестелесным мусором, мотавшимся под ноги от каждого ветерка.
Алёша, вопреки Светиным ожиданиям, выслушав всю историю, реагировать в своей обычной манере не спешил. Он задумчиво скрёб подбородок.
— А ты знаешь, Светка, это не такой уж бред. Ты у нас везучая, правда.
— Ничего себе — везучая!
— Нет, не в том смысле. Это, наверное, как-то по-другому называется. Но, понимаешь, детский садик и даже Педин… Это не дело для тебя.
— А что? Мне в садике хорошо.
— А тебе везде хорошо, хоть в катакомбах. Ты ж у нас ненормальная. Нет, я тебя ни на что тут не толкаю. Но — сама ты чего хочешь?
— А как ты себе представляешь: снова учиться и сидеть без зарплаты?
— Ну, это ж не семь лет, как на хирурга, всё-таки. Потянем как-нибудь. И заначка у нас есть на чёрный день.
Света пошла посоветоваться к тёте Ане. Та горячо поддержала идею:
— Светочка, мы с Павлом поможем — и с детьми, и со всем. Но это действительно, действительно настоящее дело! Я имею право говорить, я сама так работала когда-то. Ты понимаешь, на свете так мало работ, где можно совсем не делать ничего плохого людям, только хорошее… разумеется, если правильно считать тампоны! И, знаешь, ты способная, и с характером, у тебя получится. А это такое чувство, когда риск и всё на грани, а потом вдруг знаешь: выживет. Уже выжил!
Насчёт того, чтоб не делать ничего плохого — это было типично тёти Анино и к Свете никак не подходило. Светы бы уже в живых не было давно, если б она не делала ничего плохого… А вот про риск и про «всё на грани» — это Света хорошо понимала.
А думать ей долго Быченко не дал. Опомниться Света не успела, как попала в водоворот, да такой, что мозги плавились. Раздвоение личности — штука совершенно бесполезная, потому что действующее лицо всё равно одно. Вот если бы можно действительно раздвоиться! Чтоб одна Света занималась Катькой и Пашкой целый день. Это было бы так здорово: они бы в своё удовольствие читали вместе, и учились плавать, и бегали бы по обрывам, и дворцы бы строили из кубиков. А другая Света — та училась бы, а третья Света в очередях бы стояла и готовила бы завтраки, обеды и ужины — пальчики оближешь! И мужу рубашки бы вовремя гладила, и даже шила бы малышам всякие красивые одёжки… вязанье она ненавидит, а шить — пожалуйста! А ещё одна Света — та просто бы жила по вольной воле… стоп, уже она до четырёх досчиталась.
Особенно туго ей приходилось с умными словами. Это и всегда у неё было: они как-то с реальностью не увязывались. Вот цветные разводы на лужах — ей так нравились, прямо весело от них становилось! А потом Алёша сказал ей, что это называется интерференция — и всё. Никакого удовольствия. Увидишь радужную лужу — и силишься вспомнить: дифракция? дисперсия? нет, что-то на «ф»… И не хочешь, а силишься. А нет у неё памяти на такие слова. Ну, и тут было то же самое. Вот возьмёт и перепутает мадрен с катетером… ужас! Конечно, она их не путает, ещё бы их перепутать! Но вот названия…
Морочливое это было время, и длилось без конца, и ни на что, кроме самых необходимых дел, минуты не оставалось: успевай поворачиваться! И вечно что-то недоделано… Короче, той Свете, которая бы просто жила — жизни не оставалось. Нагладишь отстиранный халат, пойдёшь на кухню борщ помешать — а дети уже утащили тот халат и играют в белого медведя… И медведь белый уже условно, потому что живёт под тахтой, а под тахтой уже месяц неметено, и зачёт завтра. Отощала Света совсем, и глаза красные. Но тикали недели и месяцы, и сдавала она свои зачёты. Профессор Быченко был азартный человек. И она тоже.
Петрик влип-таки в историю, пришёл к Свете с Алёшей мрачный. Можно суда избежать, но для этого нужна такая ломовая сумма, что у Петрика крепко не хватает, и сразу разницу не наскрести. А нужно сразу. Завтра нужно. Так что прощайте, друзья, шлите посылки и пламенные приветы. Петрик ёрничал, но видно было, что влип.
— Светка, сними барахло с подоконника.
А Света уже и так — чем занималась? Снимешь горшок с лимоном — и куда его поставить? Место ж надо расчистить, потом барахло снимать. Насвистывая про девушку из маленькой таверны, Алёша аккуратно орудовал отвёрткой. Империалы, в лучших традициях, были упакованы в Светин чулок — из тех, что назывались «в резиночку».
— Хватит?
— Ух ты! Ну, ребята… Да у вас-то они откуда?
— Ты беги делом займись, а открутишься — тогда расскажем.
Через несколько дней они ему и рассказали. Петрик хохотал, и ахал, и мотал головой:
— Ну, Светка, ты даёшь!
Это был прежний Петрик: весёлый и полный авантюрных энергий. Рассыпаться в благодарностях он не стал. Уходя уже, буркнул слегка севшим голосом:
— Я, ребята, попомню.
И вот настал день Светиного дебюта! Она бесстрашно смотрела на крошево костей и крови: этого она ещё в детстве навидалась. И понимала, что для жизни случай не опасный. Этот кровью не успел истечь, его очень быстро в травматологию доставили. Они там, на Судоремонтном, молодцы: почти всегда успевают, если что. Но вот будет ли этот здоровенный мужик ходить… у него и тазовая кость была переломана, и обломки в брюшине, а ноги-то!
Из страха, что перепутает названия, она старалась угадывать, что может понадобиться, на два шага вперёд. Это как раз было очень просто: что Быченко намерен сейчас делать, она шкурой чувствовала. Для этого и думать не надо было. А подумаешь — то же самое получается: какое тут может быть ещё решение? Она делала всё, что требовалось: легко и точно, с цирковой ловкостью. И, кажется, ни в чём не ошибалась.
Это было очень несправедливо, что Быченко ругался. Мог бы он вообще ей не командовать, раз она успевала до команды. Ну хорошо, порядок есть порядок. Но какие слова он к своим командам добавлял! Света мат слышала, конечно. Но в свой адрес — никогда. Даже одесская шпана держалась на этот счёт южного этикета, и с женщинами себе не позволяла. А светило Быченко позволял! Он крыл её, и анестезиолога, и молодого хирурга из ординатуры, и всех, кроме пациента — многослойно, многоэтажно и виртуозно. Света старалась делать вид, что не слышит: ей и так дела хватало.
А кончилась операция, увезли пациента, сняли с Быченко перчатки и маску — и Быченко, сияя — к Свете:
— Молодец, девочка! Поздра…
Тут ему Света пощёчину и влепила. Не символическую дамскую, а настоящую: аж его качнуло. Он глазами заморгал и рот сделал буквой «О». А потом испугался, причём за Свету:
— Детка, что с вами?!
— Как вы смели так ругаться!
Света с трудом сдерживалась, чтоб не зареветь от обиды. Быченко смотрел недоумевающе, продолжал моргать:
— А разве я ругался?
Тут уж все присутствующие — где стояли, там и полегли от хохота.
Вскоре и сама Света смеялась, вспоминая эту сцену. С Быченкиным матом пришлось примириться. Это он так нервное напряжение разряжает. В конце концов, он ей не «тыкает» никогда, а мат у него весь на «ты» — стало быть, с некоторой натяжкой, можно считать, что он адресуется не ей. А мировому пространству.
А работать с ним было здорово! Он был дерзок и удачлив. Особенно — на той самой грани, где требовалось чудо. И он вершил чудо, и она ему помогала.
Конечно, если он ждал от неё каких-то особых знахарских фокусов — то зря ждал. Она не Распутин, чтоб кровь останавливать. Это от её желания не зависит.
Но хирург Быченко не знахарства ждал, он, в конце концов, образованный человек. Он другого ждал от Светы и это получил. Как и все, чья работа зависит от многих случайностей, он имел насчёт случайностей свои подозрения. Какие случайности каких людей любят, например. И в Свете не ошибся. Она удачливости в дело прибавляла: больше, чем он мог надеяться.
Денежная реформа Алёшу со Светой не особо затронула. Ну, стало всё дороже на базаре… ясное дело. А сбережений у них никаких не было. Те, у кого были — взвыли, конечно. Но только не Петрик. Он как-то ухитрился и на этой истории наварить. Припёр Свете с Алёшей холодильник новенький, велел грузчикам — чтоб ни царапинки. Что такое? А это подарок, к дню рождения Кутя. Так у Кутя же неизвестно, когда день рождения! Ну, значит, в любой день можно праздновать. Поздравьте, ребята, в люди выбиваюсь! Хорошо быть замдиректора овощной базы…
— Что, Петрик, скоро и директором станешь?
— Тю. Я что, дурной?
Холодильник — это было здорово: раньше продукты Света вывешивала на холод за окно в авоське. Или держала между оконными рамами. А если жарко — то никак не держала. Что не съели, то пропало.
Петрик наскоро рассказал о Мане: Славик её выбивался в знаменитость, и её за собой тянул. Только Маня ждёт ребёнка сейчас, ей не до концертов. Ну, они хорошо живут.
Миша по горло был занят хлопотами насчёт того самого Толика, что в КГБ. Сорвался Толик на чём-то. Миша узнавал подробности. Волосы дыбом становились от тех подробностей.
Толик бросил на стол удостоверение сотрудника: я вам больше не чекист. Он бросил на тот же стол партбилет: я вам больше не коммунист. Он в СПБ теперь, Толик. В психушке, то есть. Потому что нормальные люди так не поступают. Лечить теперь будут Толика. Возможно, что и пожизненно: диагноз ему влепили — не дай Бог. И что можно сделать?
Осторожненько Миша выяснял, что можно. Он сам был невысокого ранга партийный работник, но всех, кого следовало, знал. Сейчас сидел, вычислял. Сан Саныч за это дело не возьмётся. Сергей Иваныч — впрямую никогда, но Миша ему как-то помог в паскудном квартирном деле по первому же звонку. Сергей Иваныч — тот незаметно многое может сделать. Стоп, а Петрович? Петровича же он забыл! А Петрович по медицине многое может. Пускай бы хоть не лечили, там, говорят, какие-то уколы жуткие и штука, называемая укруткой.
Совсем немало было людей, пытавшихся совмещать принадлежность к партийной касте с личной порядочностью. Компромиссы были неизбежны, конечно. Но многим, как и Мише, удавалось балансировать на грани показушной идейности и саботажа совсем уж непереносимых указаний сверху. Такие указания всегда можно было медленно утопить в нарочитой исполнительской глупости. Пока, во всяком случае. А из корпоративных отношений извлечь немалую пользу. Но, конечно, с ограничениями. Всё же удалось сделать так, что Толика не лечили. А чтоб выпустили — не удалось. С этим не надо было пороть горячку. Надо было ждать времени, когда можно будет попробовать. Время — оно идёт, оно на месте не стоит.
Катьку проводили в первый класс со всей торжественностью. Пышные капроновые банты, школьная форма — убила бы Света тех, кто её придумал! Но Катька и в ней была хороша: серьёзная девица с белобрысой чёлкой и розовыми астрами в кулаке. Ну, пусть хоть на первый день хватит этой серьёзности. Очень удачно пришлось в тот год первое сентября: на субботу. Три урока — и домой, отдыхай до понедельника.
В понедельник Катька не вернулась после уроков, и через час Света, затревожившись, пошла к школе. Катька, в чёрном уже переднике, растрёпанная, с растопыренными ногами, стояла на воротах, сделанных из двух портфелей. А шестеро мальчишек, надо полагать, её новых одноклассников, футболили мячик. Со школьного двора их попёрли: марш, мол, все по домам. Они на улице играли.
Света вздохнула. Было ясно, что из её дочери «аньолек» тоже не получится.
ГЛАВА 23
— Куть, Кутенька! Пойдём погуляем.
Пашка взял Кутя на руки, тот слабо мотнул коротеньким хвостиком. Пашка нёс его до скверика, пускай пёс воздухом подышит. Со вчера Куть на лапы не становился, лежал на коврике и жрать не хотел. Родители объясняли: старенький уже Куть, ничего не поделаешь. Таков собачий век. И ветеринар так сказал. Но Пашка уже читать умел, а дедов Брэм был в его распоряжении: все тома! Так что Пашка знал про собачий век: бывает, что и дольше живут, гораздо дольше. Особенно маленькие псы, а Куть ведь маленький.
Сейчас он был совсем маленьким, на Пашкиных руках. В скверике листья жгли, приятно тянуло голубоватым дымом. А травка ещё не пожухла. Пашка положил Кутя на травку: пускай облегчится.
Дома они с Катькой обирали с него блох: ужас, как на него блохи насели, никогда столько не было. Куть дышал, свесив язык, время от времени оглядывался беспокойно.
— Кутенька, что ты хочешь? Водички попьёшь?
Куть уши приподнял и попытался встать. В двери завозился ключ, это мама пришла с работы. Куть пополз в сторону двери: он хотел Свету. И Света, куртку не успев скинуть, села на пол, взяла его на руки. Он её лизнул и закрыл глаза. И они втроём сидели на полу и плакали.
И другую собаку дети не хотели заводить ещё долго, долго.
Те годы были, как ехидничал Миша, на три «к»: космос, Куба, кукуруза. По своей работе он от этого деться никуда не мог, а остальных это мало затрагивало. Кроме кукурузы, конечно. Кукурузный хлеб ругали все: и невкусный, и сохнет моментально. Но это было ещё только начало. Ещё и другой хлеб был пока в продаже.
Алёша защитился всё-таки по закрытой тематике, повеселел. Ему до собственной защиты пришлось начальству диссертацию придумать, и спасибо сказал бы, что не две. Это было в порядке вещей. А Алёшу злило. Его вообще многое злило: и что к каждой заявке на изобретение ещё двух-трёх человек надо приписывать, и что не каждая заявка в Москве утверждается. Вот не утвердят, а через пару месяцев по аналогичной вещи получает свидетельство на изобретение какой-то хмырь с соответствующими родственными связями. В другом институте. Нормальный одессит, поняв Систему, умел к ней и приспосабливаться. Даже спортивный интерес был в том, чтобы Систему обхитрить. А Алёша приспосабливаться не хотел. Но приходилось. Он старался — по минимуму, но и этот минимум ощущал унижением.
Впрочем, дела шли неплохо: старший научный сотрудник, кандидат наук, тема докторской ясна, и рано или поздно пробъёт он и докторскую. По военной тематике это реально: там конкретные результаты ценятся. И курочку, несущую золотые яйца, с такой наглостью не обходят, как в институтах обычных. Перспективы нормальные, пробъемся, Светка! Давай тебе какую-нибудь тряпку обалденную заведём, а? Можем, в конце концов, себе позволить!
Мише пора было шить новый костюм, и он зашёл в ателье, то самое, куда его Сергей Иваныч наладил. Посмотрев на то, в чём Миша ходил. Нельзя же всё-таки ответственному работнику… Это, конечно, выглядит очень демократично, но лучше бы что-то попрестижней. Миша был за совет благодарен: действительно, упустил из виду. Просто он этих костюмов с галстуками терпеть не мог. И считал достаточным подвигом сам факт, что он их носит. Больше всего его угнетало то, что для партийных работников это долг только пожизненный, но и посмертный. Ладно, за всё надо платить. Заведём эту бодягу.
Ателье, действительно, оказалось классным. Молоденькая закройщица с вопросами насчёт бортов и лацканов к Мише не приставала, все решения на себя взяла. Ей было понятно, что Миша в делах стиля ни бум-бум. И вообще какой-то неухоженный: вроде всё в порядке, но женскому-то глазу видно. Некому за ним присмотреть, один, что ли, живёт? А симпатичный, и этот белый клок волос очень даже ничего, и глаза хорошие. Грустные.
Миша и опомниться не успел, как его кормили всякими вкусностями, приводили в порядок его гардероб, наводили блеск в его квартире. Это же ужас какой-то, ангар, а не жильё! А Миша-то думал, получив эту квартиру, что шикарней некуда: большая, и с ванной, и вода всегда идёт — чего ещё? Ну, Лена ему показала: чего ещё. Оказалось, шквал таких забот очень приятен, гораздо приятнее, чем Миша думал. Дурак же он был, что боялся потерять холостяцкую независимость. Вот Алёшка без Светки — что? Конечно, такой другой нет, как Светка. Но Лена вовсе не претендовала походить на Светку, она совсем в другом духе была личность. Со своими щедрыми талантами.
Свадьбу сыграли широко: в «Красном» ресторане. Родители Лены, люди большого достоинства, обладатели домика с участком на Аркадийской дороге, в любой компании умели в грязь лицом не ударить. А Лена вообще была сногсшибательна: в белой шляпке заграничного вида и в немыслимой элегантности платье. С компанией она сошлась легко и непринуждённо: с Петриком пасовалась шуточками, что-то азартно обсуждала со Светой — в общем, вписалась в клан. Ленин папа оказался человеком мастерущим, ему очень Алёша понравился — особенно тем, что мог достать эпоксидную смолу, никогда в продаже не бывающую, потому что продукт стратегический.
И началась у Миши новая жизнь. Безрукий поглотитель книг, он диву давался, глядя на бурную деятельность жены. Руки Лена, видимо, унаследовала от отца. Она с удовольствием бросила работу и делала, что нравится. Лично перекрасила стены по-модному: каждую в разный цвет. Ей нравилось красить. Часть мебели вышвырнула, только на Мишин письменный стол не решилась посягнуть. Завела низенькие трёхногие столики, глиняные подсвечники. Сострочила модные шторы с абстрактным узором: ей нравилось шить. Какими-то цветными лаками изобразила на стекле витраж в духе Пикассо. Ей нравилось рисовать. Витраж папа ей заделал в подобие плоского шкафика с трубками дневного света позади. В таком виде он и светился над угловым диваном, впечатляя гостей. Миша не удивился бы, если б она занялась хоть ваянием каменных баб — до того её распирали художественные идеи.
Света ею восхищалась: Лена пользовалась возможностью просто жить, зато с какой интенсивностью! До Светы она тоже добралась: растрепала ей «бабетту» в духе новых веяний, сшила ей костюмчик — умереть! Света сама удивлялась, как похорошела под её руководством. Вкус у Лены был точёный, а заграничные журналы мод ей знакомая морячка доставала.
— Вот заведу себе любовника! — дразнила Света Алёшу. С ней заигрывали на улицах, она даже из озорства особо неотвязного хмыря, явно из приезжих отдыхающих, привела в дом попить чайку.
— Познакомьтесь, это мой муж!
Тот с бледным видом заторопился уносить ноги, и Света с Алёшей долго смеялись. Теперь у Светы бывали и свободные дни, и вечера: дети подросли, работа в радость, живи — не хочу! Только непонятно, почему Алёша хандрит. То человек человеком, а то мрачный и всем возмущается. Она уже боялась, когда он брался за газету: опять заведётся. Света газет вовсе не читала, чтоб нервы себе не трепать. Ну ясно, в какое время живём и в при какой власти. Так что же теперь — лечь и умереть? Или в Хрущёва бомбу бросить? Так другого посадят, ещё похлеще.
Они купались ночью: в августе это самый кайф. Как молодожёны и вообще свободные люди. Катька с Пашкой каникулы проводили у деда с бабой на даче, туда можно было даже не каждый день наведываться. Так было здорово парить в прохладной черноте, как в невесомости. А сверху звёзды сыплются, а из-под рук — искры веером: море светится. Целовались мокрыми губами, ныряли и ловили друг друга под водой по светящемуся следу. Заплыли подальше, любовались, как покачивается огоньками линия берега.
Тут-то их и высветили дальнобойными фонарями, ударили лучами по глазам. Матюгальник проорал команду немедленно плыть к берегу. Ну, попались! Погранцы! Не отвяжешься теперь.
Затемно появляться на берегу было не положено: погранцы ходили с обходами. И, хоть Света с Алёшей благоразумно припрятали одежду-обувь под кустиком, но их углядели всё-таки на этот раз. Делать нечего, вылезли на берег.
— Ваши документы.
Ну, какие у голых да мокрых документы? И кто ходит ночью купаться с паспортами?
— Придётся вас задержать. До выяснения.
Свете было только смешно: попались, как любовники! А Алёша завёлся с полоборота, стал права качать. Ну, тогда их и вправду задержали, отвезли на пограничную заставу. Подержали там пару часов, заставили написать объяснение. Прочитали нотацию насчёт пограничной зоны и морального разложения. И отпустили к рассвету. Погранцы — тоже люди, понимают: если всех таких одесских купальщиков задерживать по-серьёзному, никаких КПЗ не хватит. Купались и будут купаться, пока не кончатся на свете море и звёзды. Ясно же, что не шпионы. Но борзеть-то зачем? Они же всё-таки при исполнении…
Алёша терзал себя бессильной яростью. Он, мужчина, не может жену оградить от этого хамства! Света, конечно, обращает всё в смешную сторону — ну, это очень великодушно… Немцы при оккупации запрещали ходить к морю — и эта сволочь туда же! А что он может сделать? А ничего. Скушать и утереться.
Свете всё это переставало нравиться. У неё дел — по горло, а тут муж в депрессию упадает. Нервы лечить надо. Хорошее настроение всем в доме испортить легко, но совесть-то надо иметь? Это же — всё равно, как напукать в общей комнате!
Ну, не убрал Пашка свои носки — надо орать? И с какой стати усаживать его за учебник по арифметике, когда у людей каникулы! Да возненавидит парень ту арифметику, как собака намордник — тем дело и кончится. И нечего Пашку с Катериной равнять: девочки в начальных классах чуть не все отличницы, а мальчишки — разгильдяи. Хорошо ещё, хоть Катьке не достаётся. У них с отцом — нежная любовь, и хитруля-Катька из папы верёвки вьёт. А когда он хмурится, лезет пальцами к его рту, раздвигает в улыбку. А папочка, разумеется, тает. Ну и умница Катька: нечего папе мировой скорбью маяться.
Света обрадовалась, когда Алёша нашёл себе забаву: лодку строить. У него появились знакомые с Судоремонтного завода, там многие делали себе моторки или парусные лодки. Алёша был как раз нужный человек: не говоря уж об эпоксидке, он и стеклоткань мог достать! А о конструкторских способностях и говорить нечего. Засвистел опять Алёша про девушку из маленькой таверны, стал по вечерам чертежи вымалёвывать. Делать так делать: такую маленькую яхточку с мотором, чтобы и вёрткая, и ход хороший.
Под влиянием Лены ещё одно дело ему нашлось: домашнее переоборудование. Пока Пашка был маленький — они в большей комнате жили все вчетвером, а малая, тёти-Кларина, была вроде как кабинетом. Светин стол, Алёшин стол, книжный шкаф, диванчик — больше там и не помещалось ничего. И то проходить надо было боком и с надеждой никогда не растолстеть.
Так это когда Света училась — ей стол нужен был позарез, а теперь и обойтись можно. И если сделать в малой комнате койку двухэтажную, «типа нары» — то готовая детская получается, и каждому по столу, чтоб уроки готовили. А Алёша пускай свои железяки перетаскивает в большую комнату, Света потерпит. Хотя вид, конечно, будет на Мадрид. У мужиков на столах порядка никогда не бывает, а попробуй хоть пыль стереть — начинается. Где моя пилочка да где моё свёрлышко!
Алёша увлёкся, отгрохал нары на загляденье. Чтоб Катька не расстраивалась, что не она наверху — подвесил ей шикарный, сшитый Леной «балдахин». Он кругом задёргивался, и получалась у Катерины своя пещерка, собственная. Толковая девочка сообразила преимущество: ей до смерти надоело читать с фонариком, укрывшись одеялом с головой. А попробуй без конспирации — заметят и книжку отберут. Мол, ночью детям спать полагается. А сами читают, им можно… И батареек на фонарик не напасёшься. Она самостоятельно провела под «балдахин» лампочку: на подвеске из прищепки, с выключателем под рукой — всё как полагается. Алёша, обнаружив конструкцию, ругаться не стал, а умилился и позволил оставить. Ещё усовершенствовать помог. Головастая какая девка растёт. Вот Пашку техникой не заинтересовать, хоть убей. Другие пацаны себе хоть самокаты ладят из подшипников, а этот всё сидит, картиночки рисует, как детсадовец. Хочешь, Катька, приёмничек сделаем — совсем маленький, в мыльнице?
Катька училась в тот год во вторую смену, так что очереди за хлебом приходилось отстаивать ей. С утра только хлеб продавался. Даже кукурузный, о белом уже не говоря. И за молоком она стояла: три литра в одни руки, больше не давали. Потом стало два. И хлеба — две буханки. Если случался белый, то белого — одну. И ещё, если поздно встанешь в очередь, могло не хватить.
Катька становилась рано. Из очереди могли оттереть, с понтом «вас тут не стояло». И были наглые тётки, которые норовили пропихнуться перед ребёнком, особенно если ребёнок отвлекался носом в книжку. Так что Катька училась жить. Это было интересно, не то, что в школе. Бабушка Аня так усердно Катьку к этой самой школе готовила, что нечему было ей первые четыре класса учиться. Так, ходить пятёрки получать. И, время от времени — двойки по поведению, потому что скучно же! А в очередях чего только не наслушаешься!
Однажды, когда её любимый дядя Петрик был у них в гостях и по обыкновению, даром что третьеклассница, тискал её на коленях, Катька его спросила:
— Дядя Петрик, а чем жидовская морда от нежидовской отличается?
— Интонацией взгляда, — не сморгнув, ответил Петрик. Задумался, погладил её по голове:
— Ты, Катькин, эту дурь в голову не бери. Мы уже нахлебались — не хватало ещё вам, мелким. И, знаешь — иногда в любую морду плюнуть хочется. Так что, считай — без особой разницы.
Катька тоже подумала и кивнула: приняла философию. Кто бы тогда мог предположить, что у Катьки эта философия продержится дольше, чем у самого Петрика.
В школе выдавали белые булочки, кругленькие такое. Катька и Пашка, не сговариваясь, приносили их домой. Родители только переглядывались: нормальные растут ребята. А булочки Света ухитрялась им же скармливать: с клубничным джемом. Её Лена научила летом готовить такой джем, что болгары могли отдыхать! Сама Лена в то лето джем не готовила: её всё время тошнило.
Петрик женился, наконец. Друзья уже думали, что он никогда не остепенится, а всё же и до него, как он выражался, дошла коса Гименея. Девочка Лялечка, доконавшая его сердце, была и с виду, и по сути тот «аньолек», которого никогда не удавалось изобразить Свете. Как он такое создание нашёл на улице Мясоедовской — оставалось загадкой. Чем он сам пленил девочку Лялечку — была загадка ещё большая. Яков с Маней, во всяком случае, не понимали. Они уже готовы были примириться хоть с какой, хоть с самой что ни на есть… А Петрик привёл в качестве будущей невестки такое солнышко, такое золотое дитя!
Золотое дитя, не теряя времени, ангельской внешности и характера, ровно через девять месяцев родило Петрику замечательного сына. И, под общие восторги, на достигнутом не остановилось. В следующие три года Петрику предстояло стать отцом ещё двух сыновей и одной дочери. А он раздувался от гордости:
— Эх, Лялечка, давай ещё лялечку! Чтоб уж пяток сразу, а? А мать-героиня — с какой ляльки начинается?
— Петрик, ну как ты нас всех прокормишь?
— Ой, чтоб я не прокормил! И ты подумай, Лялечка, какая экономия получается от твоей профессии: ты ж нас всех стрижёшь за бесплатно!
Лялечка и вправду до замужества была парикмахершей. И полезных навыков не утратила.
Потом, вспоминая те годы, разросшийся клан называл их все подряд «годами кролика».
Маня не знала, чего ожидать, отыскивая в городе Гданьске ксёндза отца Анджея по указанному Мариной адресу. Но быть в Польше с концертной программой — и не повидать Андрейку! В костёл она благоразумно соваться не стала. Передала записку через входивших к мессе пожилых женщин. Мол, она с мужем в такой-то гостинице, в таком-то номере. Будут до послезавтра. Захочет увидеться — найдёт, не захочет — что ж делать.
Андрейка — честное слово, хоть и взрослый совсем, прежний голубоглазый Андрейка! — пришёл в тот же день. В чем-то чёрном он был, и с букетом немыслимых роз, которые не сразу нашлось куда поставить в гостиничном номере. Но ни малейшей неловкости Маня не ощущала: так оба радовались встрече. Как те детишки, которыми они были, когда он прибегал к ним, затворникам, со снежной Старопортофранковской. И приносил сосульки — полизать.
— Маня, милая! Ну, как ты? Как наши?
Если и были когда-то какие-то напряги у Андрейки в отношении старых друзей, то у отца Анджея их не было. Он был раскован и счастлив, ему действительно было интересно про всю команду, и сколько детей у кого, и какие дети. Он дорвался до пачки фотографий, пересматривал их без конца.
— Можно, я их себе заберу?
— Так я ж их тебе и привезла!
— А помнишь, Маня, — «наш привидений»?
— А помнишь, как мама тогда визжала: хуже, чем на крысу?
Толкового разговора получиться, конечно, не могло: столько надо было им вспомнить и всего друг другу сказать. А ещё же Андрейка должен был познакомиться со Славой!
Вечером у них был концерт, и они дотянули до последнего момента, когда надо было уже выходить к поданной машине.
— Я завтра принесу письмо для ребят, хорошо?
Они все читали это письмо. Оно было написано по-русски. Отец Анджей просил прощения у друзей за прошлое охлаждение отношений. Да, у него было такое: он пытался стать им чужим. Думал, что он так должен. Теперь он знает про дьявольскую политику больше. И предвидит ещё худшие козни в будущем. Он служит Богу и служит Польше, но знает теперь разницу между несогласием и ненавистью. Он благодарит друзей за мудрость и терпение. И всех их любит — так же крепко, как прежде. И молится за каждого и за всех вместе. Большой теплоты слова каждому из них. И подпись — тоже по-русски: ваш Андрейка.
Это было здорово: что он оставался их Андрейкой. И ничего, что оставался в Польше: по здравом размышлении, где ж ему быть?
— Он так пишет, как будто старше всех нас, наш младшенький, — задумчиво сказал Алёша.
— Во, и есть кому за нас молиться! — жизнерадостно заявил Петрик. — Блат у Бога — это вам не шуточки!
— Вот и не шути, — отрезала Маня. Она не рассердилась на Петрика: что с него возьмёшь, он всегда такой. Просто им всем было весело, и Петрику тоже.
Яхта получалась — что надо. Вообще-то Алёша уже мечтал о лодке на воздушной подушке. Он прикидывал так и так: почему не может получиться? Эта разработка и по службе могла дать большое продвижение, но почему не сделать первую модель для собственного удовольствия? Эх, как они на ней почешут по плавням! Хоть по воде, хоть по камышам, хоть по берегу! А какая в плавнях рыбалка, сказочная просто. И движок нужен совсем компактный: сил по десять на человека. Если по-умному делать. Ладно, это так, планы на будущее. А на это лето и яхта сойдёт.
Главные части Шурик и Степан вывозили с Судоремонтного гениально: замаскированными под отходы. В машине железных стружек. Ещё долго потом чертыхались, накалывая на мелкие железки босые ноги: никак эти стружки было не вымести до последней. Остальное доделывали в яхт-клубе. Всё равно без регистрации яхт-клуба нечего было и думать на этой яхте ходить: сразу бы замели.
Яхту нарекли Клеопатрой: за красивый профиль. Чин чином разбили о форштевень бутылку шампанского. Эстет Шурик целый день после того зализывал царапины. Ещё двадцать бутылок распили с яхт-клубом в тот день за Клеопатрино здоровье. Шампанское было не слабое: «Севастопольское игристое», с завода «Золотая балка». В миру его было не достать, это уж Петрик расстарался. И первое, пробное плавание совершили только своей компанией: втроём. Потом будем катать баб и детишек, а выйти в первый раз надо только тем, кто строил. Недалеко: до мыса Е и обратно. Порыбачим.
До чего красиво она шла, Клеопатра! Как у Гомера, по винно-зелёному морю. Хорошо, что Петрика тут не было, а то бы завёл: где Гомер видел зелёное вино? Алёшу колотило возбуждение новичка. Он, пока возились в яхт-клубе, поднаторел в рассуждении парусов, но практического опыта не имел. То ли дело Шурик со Степаном! Те, пока свою красавицу не построили, на чужих походили от пуза. Степан, ему уже сорок пять стукнуло, вообще был старый морской волк. Во всяком случае, судя по рассказам. К середине лета он успевал превращаться в негатив: мочального цвета волосы и ресницы на фоне коричневой, уже не принимающей дальнейшего загара, шкуры. А опыт и вправду у него был богатый.
На Алёшу особое впечатление произвело, как невозмутимо он расправлялся с документами: всякими справками и разрешениями, которых требовалось немыслимое количество даже на малый выход. И учил Алёшу не закипать: бюрократия есть бюрократия, но ходят же люди. И мы пойдём, никуда не денемся. Что значит — вдруг не дадут разрешения? Дадут: и они никуда не денутся. Если только Алёша сдуру завтра паспорт не забудет, остальное-то всё уже оформлено у него.
— Не хипеши, вот в Коктебель пойдём — увидишь, что такое настоящая головная боль с погранцами.
У Алёши тогда радость померкла: и в море, значит — вот так? Но теперь, когда Клеопатра шла крутым бакштагом и тёплая палуба ласкала босые ноги, а бумажки и прочая волокита оставались там, на берегу — он чувствовал себя счастливым и сильным. Рыбаком, моряком, просолённым искателем приключений. Он мог считать себя свободным, он и был свободен! Разумеется, в пределах двухмильной зоны.
Света радовалась за Алёшу: он посвежел и весёлый, как прежде. Просто он устаёт, как собака, на работе. Пускай в выходные душу отводит. Нечего обижаться: мужчинам нужны свои радости в жизни. Мужские. Ну что, в самом деле, ей делать на рыбалке? Когда она не отличает самодур от донки. И не жаждет различать.
То воскресенье она с удовольствием провела с детьми, хотя началось со скандала, и даже с рёвом. У Глаши из второго парадного родились котята. То есть, не у Глаши, конечно, а у её кошки. И им дадут одного, чёрненького.
— А что этот чёрненький сделает с воробьями?
— Ну, ма, ничего не сделает, он же маленький совсем.
— А когда вырастет?
— А мы его будем дрессировать, чтоб он их не трогал.
— А кошки не дрессируются.
— Дрессируются, дрессируются! Ну, ма…
Света представила себе результаты этой дрессировки: пух и перья, и воробьиная стайка уже никогда не прилетит. Сами же, дурачки, будут плакать, если их любимого Чурку этот чёрненький растерзает. Но Пашка бесстыдно ревел уже сейчас, и Свету осенило:
— Что такое коты! Котов вон и так полон двор. Хотите морского свинёнка?
И они пошли на Староконный базар, и купили самого расчудесного морского свинёнка: кудрявенького. Назвали Федосеем. Остаток дня дети возились с Федосеем, устраивали его в картонной коробке со всеми удобствами. А Света успела ещё генеральную стирку закатить и всё развесить.
Алёша ввалился, когда дети уже спали: с полной авоськой бычков.
— Во, смотри, какие! Получай, жена, добычу!
— Алёшка, у меня руки отваливаются. Давай их до завтра в холодильник положим, а?
— Ты что, почистить же надо!
— Тут чистки — на два часа. А мне завтра к восьми выходить. Давай спать, а?
— Так пропадёт же рыба!
— Ну и чёрт с ней! — озлилась Света. — Как ты себе представляешь — сонная сестра на операции?
— Ну, любимая, не ждал! Чтоб такую мелочь…
— А мелочь — так садись и почисть. Кто рыбачил, в конце концов?
— Распустилась ты у меня, Светка!
— Ты что, за мой счёт самоутверждаться вздумал?
— Ладно, пусть последнее слово будет за тобой.
Он положил авоську на пол, переоделся в брюки и кремовую рубашку с короткими рукавами. И хлопнул дверью. Света бычков с чувством запихнула в холодильник и легла спать. Она была человек с характером, так что к четвёртому часу утра ей это и удалось.
Алёша ночевал у Шурика. Шурик застилал раскладушку жёлтым покрывалом, помнивших времена кафешантанов, и поучал Алёшу:
— Какая бы баба ни была, хоть самая золотая, а всё равно норовит мужика на поводке водить. Время от времени срываться надо, это ты правильно.
К его Светке, разумеется, это не относилось. Но пусть знает! Сама ж говорила: нельзя человеку радость портить. От Шурика Алёша пошёл прямо на работу, а, вернувшись с работы, сообщил:
— Я взял отпуск на две недели. Завтра уходим в Коктебель. Где мой фонарик? И рюкзак?
Света с наслаждением хватила об пол сервизную тарелку с волнистым краешком. Потом другую. Счастье ещё, что дети у деда с бабой сегодня, можно себе позволить.
— И что у вас такое делается? На вас упал буфет? — послышался из коридора заинтересованный голос мадам Званской.
Конечно, она помогла ему собрать рюкзак: он никогда не знает, где его вещи. Даже куда засунул маску с трубкой — не помнит. Не говоря уже о штормовке. Алёша понимал, что перегнул: получалось, в «наш день» его не будет дома, и это было уже некрасиво.
— Светка, ну! Ты не злись, Светка, мы по-всякому считали, не получается иначе. Это ж надо, чтоб у всех троих совпало… Шурик и так еле выбил эти две недели… что ж, теперь отменять? Ну Светка, ну что я ребятам скажу?
В общем, они кое-как помирились. Назавтра Клеопатра, конечно, никуда не ушла: надо же было оформлять документы по полной программе. Ушла послезавтра, и то во второй половине дня. В Коктебель и обратно в любом случае не успевали, поэтому маршрут утвердили до мыса Сарыч. Будет с нас. Там тоже красиво. И поныряем.
ГЛАВА 24
Ох, они поныряли! Удивительные это были места! Алёша немного огорчался, что Степан так торопил, нигде старался не останавливаться: отметили приход на погранпункте — и дальше. Как только выпустят. Он брал папку с документами, исчезал на час-другой, возвращался с довольной ухмылкой:
— Дозаправились? Через полтора часа идём!
Видимо, он знал какое-то особое пограничное слово, иначе скорость их продвижения было бы немыслимо объяснить. Евпаторию Алёша толком не успел посмотреть, про Севастополь — и говорить нечего. Там он и на берег не сходил, если не считать причала в Камышовой бухте. А зато, как только открылась Балаклава — ахнул Алёша и простил капитана за спешку. Степан эти места знал, и знал, что делает.
Они шли дальше, и чем дальше — тем было неправдоподобней: розово-лиловые скалы громадами стояли над тёмной водой. А они ещё дальше шли, и ещё выше нависали скалы, отражаясь зеркально, уходя вершинами вниз, в глубину. Степан смотрел на Алёшу с видом щедрого хозяина здешних мест: мол, пользуйся, чувствуй себя, как дома.
— Ох, ушицы хочется! — подмигнул ему Шурик.
Они стали на якорь. Клеопартра зависла, как в воздухе, в воде невозможной прозрачности, уходящей под скалами в зелёную темноту. Алёша натянул старенький коричневый свитер. Надел маску-ласты. Взял любовно сделанное ещё зимой ружье резинового боя, закусил загубник и пошёл.
Все следующие три дня он чувствовал себя, как в раю. И старался выныривать из рая на поверхность как можно реже.
А снялись раньше, чем предполагали: что-то не понравилась Степану красивая закатная дымка, и решил он на эту ночь в бухточке не оставаться. А идти на Севастополь: все равно завтра на рассвете пошли бы, так лучше сейчас. Успеем до погоды, если лапти не плести.
Заштормило уже затемно. И пришлось в темноте менять паруса: тот ещё подарок, Алеша все руки ободрал, так рвало ветром снасти. Клеопатра шла на фордевинд, её сильно бросало из стороны в сторону. Степан крикнул что-то сквозь острые брызги. Расслышать Алёша не успел. Его шарахнуло гиком и, как котёнка, швырнуло в волну. Он вынырнул, оглушённый. Настолько у него соображения хватало, чтобы понимать: против такого ветра галсами Клеопатре не потянуть, на штормовых-то парусах. Не смогут они его подобрать. Он скинул в воде шорты, сделанные из обрезанных джинсов. Джинсы в воде лубенеют сразу. А рябчик скидывать ни к чему. Вода была не холодная, но всё же… Его подняло на волне, он огляделся: берег-то в какой стороне? Из черноты слева выблеснули два белых огонька. Туда Алёша и поплыл. Насколько берег далеко — в такой тьме было не разглядеть. Но плавал он хорошо, так что психовать было нечего.
Его прихватило судорогой, когда он уже слышал прибой. И, что было совсем паршиво — обе икры. Если пойдёт выше, на бедро… Ничего Алёше не оставалось, как выгребать теперь на руках. Огней он больше не видел: верно, они были скрыты от него теперь крутизной берега. Единственное, что он различал — это смутно светлеющие пенные гребни. Он высмотрел, где они пониже, и плыл теперь туда. Его отбросило откатившейся волной. И ещё раз. И ещё. Он сознавал, что дело становится опасным по-настоящему. Но как-то тупо. Всё равно он выплывет, Светка же без него пропадёт. Не пропадёт, подумалось ему издевательски-спокойно. И никто без него не пропадёт. Только он сам.
Теперь Алёша быстро терял силы. От боли в глазах кружились оранжевые блямбы, а его всё отбрасывало и отбрасывало назад. И только когда он окончательно обессилел, его подхватило и швырнуло к берегу. Волна шмякнула его на мелкие камни — плашмя, как камбалу на прилавок. Будто она Алёшей давала берегу пощёчину. Или берегом — ему, Алёше.
Он корчился на скользких камнях, пытаясь одновременно отползти подальше и размять судорогу. Носок на себя! Носок… Когда опомнился, судороги уже отпустили, он чувствовал боль только в коленях и груди — чем его о берег приложило. Алёша с удивлением заметил, что всхлипывает. Вот ещё не хватало… Но слёзы текли, и Алёша не пытался их останавливать. Сейчас надо было набраться сил и попробовать встать. С первой попытки это не удалось, и ему стало обидно, как маленькому.
Почему у него всё не так? Корявая жизнь, и смерть бы получилась корявая… ещё может получиться, если он не встанет… За что? Но, пожалуй, и тут врёт он себе: что если не встанет сейчас — так помрёт. Не замёрзнет же насмерть до утра, а там пройдёт кто-нибудь, подберут. Это он так, чтоб лучше себя жалеть.
Будто кто-то смотрел на него сейчас — так ему стало стыдно. А потом вдруг хорошо. Так было когда-то, давным-давно. Да, он и был тогда маленьким. И верил, что стоит пожаловаться Богу на своё горе — и всё устроится наилучшим образом, и его утешат и за всё простят.
Алёша втянул сквозь зубы сырой воздух и встал. Идти не пытался, его шатало. Но он стоял на ногах, и всё чувствовал на себе взгляд, и ничего не хотел сейчас — только так и стоять под этим взглядом. Он уже знал — Чьим.
Неизвестно через сколько времени он различил в темноте движущийся огонёк и закричал. К нему подбежали, полоснули фонарём. Он понимал, что это погранцы, но сейчас ему было всё равно.
На заставе с него сняли изодранный рябчик, замазали ссадину на пузе йодом, а подранные колени — клеем БФ-6. Завернули в синее байковое одеяло и дали стопку водки, а потом сразу — ещё одну.
— Остапенко, чайник поставь!
Его отогревали чаем, нарезали колбасу и батон. Алёша думал, что не сможет есть, но, сам удивляясь, так вцепился зубами в ломоть колбасы, что Остапенко засмеялся и подрезал ещё.
— Жуй, потерпевший!
Начальник заставы долго Алёшу не расспрашивал, всё понял с двух слов и уже звонил по телефону на Севастополький погранпункт.
— Да, сыграл за борт. Клеопатра, Одесский яхт-клуб… Да, они к вам идут сейчас. Так мы его утром доставим. Петров фамилия. Нет, серьёзных повреждений нет, пришибло только маленько, к утру отойдёт.
Обернулся к Алёше, улыбнулся — удивительно хорошая у него была улыбка! — и сообщил:
— Твоим там скажут, что ты в порядке. Завтра получат тебя целенького. Спи пока. Посмотри, Цибуляк, что-небудь надеть на него, хоть штаны какие. А то он и плавки, гляди, подрал.
Мореплаватели распрощались, уже поднявшись в город.
— Ты смотри, жене не слишком это дело расписывай. А то в другой раз или она с ума сойдёт, или тебе устроит дурдом на дому, — посоветовал Степан. — Ну, с крещением тебя! Солёный теперь.
Света ещё не вернулась с работы, и Алёша в порядке подхалимажа покрасивее разложил на столе те камни и ракушки, которые привез для детей. Детей не было дома, и Федосея они с собой на дачу забрали. Даже Чурка с компанией не залетал, тихо было в комнатах.
Ладно, Алексей Павлович, действительно — с крещением тебя, давным-давно крещёного и про это дело забывшего на долгие годы. Теперь, думал Алёша, всё будет по-другому. Просто борьба за жизнь на столько лет заслонила собой сам смысл жизни. Потому он и маялся. Но опомнился теперь. После той встречи на берегу. Он помнил это именно встречей, хотя и не видел ничего.
С лестницы послышались весёлые голоса. Это Света с Петриком поднимались вдвоём.
— А-а, морской скиталец! Притаранился в родную Итаку — а тут ни одного жениха, и ничего не напрядено!
Петрик явно не склонен был оставлять мифологию в покое до конца своих или её дней. Алёша подступил к Свете, но сделал вид, что не решается её обнять.
— Не вели казнить, осударыня, отслужу верой и правдой!
Осударыня обещали попомнить. Но всё же дали ручку поцеловать и стали метать на стол посуду. А Петрик полез в портфель и стал выкладывать оттуда империалы. Тяжёлыми столбиками.
— За мной должок-с.
— Ты что, Петрик, без них тогда обошёлся?
— Без них — я бы уже знаешь, где сидел? И знаешь, сколько?
— Так откуда же?
— Что, если не те самые — так уже и не денежные знаки? Я что, на другие за столько-то времени заработать не мог? Вы, ребята, подали мне идею — во! Я до этого как-то несерьёзно мыслил, бумажками. А есть люди, которые мыслят серьёзно. И не могу же я вам бумажками отдавать. А вдруг завтра этими бумажками опять только подтираться можно будет? И я буду иметь интересный вид… Нет, правда, спасибо, ребята. Выручили тогда. Ой, только я без чулочка, ничего?
Ну что поделаешь с таким Петриком! Империалы уложили обратно под подоконник: никогда не знаешь, когда ещё будет чёрный день. А Алёша на следующий же вечер по просьбе Петрика обревизовал его квартиру. На предмет технически грамотного устроения тайников. Нашёл четыре подходящих местечка и сделал Петрику всё по высшему классу.
— Я теперь в мусульманство перейду, — ликовал Петрик. — От четырёх жён могу делать заначки! Но ты, Лялечка, будешь моя старшая и самая любимая!
Лялечка махала на него руками и смеялась.
Первым делом Алёша решил немедленно крестить детей и сообщил об этом Свете.
— Ты что, с Луны свалился?
— Почему? Это же и мои дети, почему же я не могу…
— Да твои, твои! Ты, Алёшка, поговорил бы с мамой на эту тему.
— А с тобой — нельзя?
— А моё дело тут сторона, я сама некрещёная.
Анна долго смеялась, когда услышала Алёшину идею.
— Ты что же, Алёшенька, думал, я буду ждать, пока ты в разум придёшь? Света — умница у нас: хоть догадалась, а ты, действительно, как с Луны…
Она достала из шкатулки два серебряных крестика.
— Вот этот — рабы Божьей Екатерины, а этот — Павла. В школу им, конечно, носить их незачем: заклюют. И в храм их водить регулярно, как я на тебе убедилась — бесполезно. Пока сами не захотят.
— А приобщаться — как же?
— Они последний раз перед Троицей приобщались — довольно тебе? Это для них — редкий праздник, и пускай пока будет редким. Предоставь мне, я знаю, когда и как. Есть обычные службы, когда не так следят. И в летние каникулы — безопаснее всего. Но, я тебе скажу, их пока больше привлекает необычная атмосфера. И общий с бабушкой секрет. Это у них ещё не очень серьёзно.
Так. Значит, Катька с Пашкой хорошо умеют держать секреты. В том числе и от родного отца. И молодцы, и правильно, и так ему и надо.
— Но если это так и не станет серьёзным?
— У тебя же, как я вижу — стало. Дай детям время. Ох, я знаю этих новообращённых: всех бы палкой в рай загнали! Смотри, Алёша, оттолкнёшь детей от веры — грех тебе будет. Ты будешь думать, что тянешь, а сам оттолкнёшь. Время такое, на всех давят, и на детей тоже. Ты начала шестидесятых не помнишь в этом смысле, ты тогда всё денежной реформой возмущался. А что над детьми в школах вытворяли, если узнавали, что верующие! Да и сейчас по головке не погладят. Это надо очень твёрдую веру иметь, чтобы выстоять. Ты их с этим не торопи, Господь Сам знает, кому когда время. Ты собой лучше займись. В Успенском соборе есть хороший батюшка.
Отец Владимир был действительно хороший батюшка. Но и натерпелся же Алёша, пока до него добрался! Он был в детстве научен, как войти, как перекреститься, как свечку поставить. Но и то на него зашипели сразу две бабки:
— Нечего тут прогуливаться! Вошел — так стой.
Ладно, он стал, где был. Тогда на него зашипела третья:
— Уйдите с прохода!
И сразу на девушка какую-то напустилась:
— В церковь без платка не приходят!
Ну и ну… Его мама, сколько он помнил, никогда в храм в платке не приходила. А всегда в шляпке. Правда, с тех пор сколько лет прошло, может, правила изменились, а он и не знает?
Отец Владимир, потом, уже сойдясь покороче с Алёшей, смеялся:
— Знаю я, знаю! Сам иногда терплю! Есть такие, что и меня поучать пробуют! Иногда и строгость применять приходится, а то вместо батюшки в алтарь полезут. Но ты сам подумай, что им в этом храме пережить пришлось, они ведь старенькие, всякие времена помнят. Вот придёт куча молодых парней — и давай во время службы свистеть да мяукать. Это у них комсомольское мероприятие. Ещё и драку затеют. А священник не может остановить литургию. Да и из храма никого не имеет права выгнать. И как выгонишь, к тому же: они же «изыдите оглашенные» на свой счёт не принимают, и правильно делают. Потому что им и до оглашенных далеко. И тут женщины — как отряд обороны, не всегда же они старухами были. Ну, привыкли шипеть, на молодых особенно.
— А мужчины что же? Что, некому было вывести хулиганов под белы руки?
— А тех мужчин, что выводили, в большинстве пересажали, когда ты ещё младенцем был. Или до того. Ты думаешь, почему в храме сейчас женщин больше? Что, мужчины к вере неспособны? А потому, что способны-то способны, но мужчине издевательство труднее стерпеть, чем женщине. И, кстати, если ты с чем-нибудь таким в будущем столкнёшься, помни: я тебя не благословляю вмешиваться. Твоё пока дело — собой заняться, — заключил он, точь-в точь, как мать.
— Перечти вот притчу про соломинку и бревно.
Эти благие советы, как часто бывает с новичками, достигли цели лишь на малую часть.
Ловить тарантулов — увлекательнейшее дело. Только воск нужен липкий, самое лучшее — нажёванный из сотового мёда. А кроме воска — ничего не нужно, только нитка крепкая. И тарантул — страшнющий и волосатый — сам вцепится в восковой шарик намертво, а тогда уж его вытаскивай. Никуда не денется. Конечно, в городском садике они не водятся. Это надо за город ехать, за Лузановку. Там есть местечки — закачаешься.
И Пашку взяли с собой в экспедицию! Сам Федька сказал:
— Пашка пацан что надо.
И взяли, и они поехали! Так далеко Пашка ещё не забирался никогда, но с Федькой он был готов — на край света! Этот край света был не похож на всё, что Пашка знал до того. И пахло не так. Запах горячей степи Пашке был незнаком, но ударил в голову сразу.
— Смотри, Пашка, это чебрец.
Лёдик сорвал пахучий маленький кусточек.
— Сунь за пазуху — это травка везучая. Она и высохнет — ничего ей не будет, хоть сто лет держи.
Пашка с удовольствием сунул тёплые стебельки под рубашку, теперь у него и пузо, и рубашка пахли чебрецом. Он его маме отвезёт.
— Э-эй! — звонко разнёсся Федькин голос, — гля, что тут е-есть!
Пашка был самый маленький в компании и добежать не успел.
Профессор Быченко Свету выгнал из операционной, и вообще из корпуса. И без неё найдётся, кому быть на подхвате.
Когда взорвался снаряд, Пашка был дальше всех. Его только взрывной волной контузило и кинуло на какой-то колючий куст. Теперь профессор Быченко из Пашки обломки этого куста вынимал. Глаз будет в порядке, Быченко сказал. Там только бровь зашить и веко, а глаз цел. И вообще всё обойдётся, будет без последствий. Он постарается, чтоб и шрамов не осталось на лице.
А Федьки не было уже, ничего не осталось от Федьки. А Лёдик будет ходить, может быть даже без палки. Ну, руку начисто оторвало — не пришить.
Света сидела в скверике под корпусом, сцарапывала сухие чешуйки зелёной краски со скамейки. Через два часа Быченко вышел к ней. По тому, как он улыбнулся, Света поняла, что всё в порядке: она знала эти его победительные улыбки.
— Две недели — покой, покой и покой. Я вас снимаю с работы, сидите с ним. Ну, это моё дело, как я это решу. Всё равно от вас сейчас толку мало. Забирайте его прямо сегодня, я вам дам машину. Если что — звоните мне, но я уверен, что ничего не будет. И чтоб я больше никогда в жизни не видел таких рук!
Света с удивлением посмотрела на свои пальцы. Они позорно дрожали: у неё! У операционной сестры!
— Ну-ну, детка.
Быченко провёл рукой по её плечу. Ей вдруг захотелось поцеловать эту руку, но делать этого она, конечно, не стала.
Что ж, не проходило года, чтоб не было нескольких таких случаев по городу. Яков, старый шкраб, чуть не единственное из школьных мероприятий поддерживал всей душой. Именно это: регулярную разъяснительную работу насчёт железок. Мало ли осталось по окрестностям невзорванных мин и снарядов. Никто не знает, сколько: не прочешешь же каждый обрыв, каждую степную балочку и каждое ровное место, где ничего не строят и не сеют. Он даже от уроков математики урывал драгоценные минуты, вталдычивал своим гаврикам: увидели металлический предмет — не трогайте, близко не подходите. Он, может, с войны ждёт именно вас. Не доставляйте ему такой радости. Заметьте место и сообщите взрослым.
Гаврики сидели с понимающим видом. Они сохранят это разумение ненадолго: до первого сбора металлолома. Яков это знал, он смотрел на них и думал, что охотно расстрелял бы всю сволочь, которая придумала кампании по металлолому. Сам расстрелял бы, лично. В Ташкенте — пускай бы собирали на здоровье, но тут, где земля нашпигована всякой дрянью — как можно, как можно отправлять детей за железяками! Но отправляли неукоснительно: каждый год. Это тоже было школьное мероприятие.
Пашку баловали всем кланом. Как маленький король, он лежал — разумеется, у бабушки с дедом, в Театральном переулке. Там и ванна, и все удобства — по высшему классу. Детей, если болели — всегда туда отправляли. Света от него не отходила, Павел с Анной — и говорить нечего. Заботились только, чтоб Катерине завидно не было. Но Катерина всё понимала: она про Федьку и Лёдика знала уже.
А Пашке пока решили не говорить: не нужно ему сейчас дополнительных потрясений. Он лежал, гладил Федосея, то и дело проверял, не выбросили ли чудом уцелевший пучок чебреца. Но чебрец, подсохший уже, лежал рядышком, на столике, который Павел придвинул к постели. Пашка пожелал надеть крест — бабушка на него надела крест. Ни в чём Пашке в те дни отказа не было. И Катька, хотя умела быть на редкость ехидной, не перечила тоже. Пашка чувствовал себя скорее пиратом, чем королём: у него была шикарная повязка через глаз. А сокровищ пиратам полагается — куда там королям!
Дядя Миша принёс фотоаппарат «Смена»: пусть фотографирует, всё лучше, чем тарантулов ловить. Если с ребёнком из-за тарантула такое может случиться. Дядя Петрик пожаловал велосипедом «Орлёнок»: пусть на велосипеде по асфальту ездит, всё безопаснее, чем по степи шляться. Павел подумал, что это уж для Катерины слишком, придётся и Катерине велосипед покупать. В общем, две недели, даже чуть больше, Пашка полагал, что чебрец принёс ему неслыханное везение.
А когда встал на ноги и всё узнал — выбросил тот чебрец. Не спрашивая разрешения родителей, отнёс фотоаппарат Лёдику. А велосипед ему отдавать не имела смысла. Лёдику ещё было долго лежать на доске. У него был повреждён позвоночник.
Пашка многие годы не любил запаха чебреца с тех пор. А Света ещё долго вглядывалась в его лицо: останутся шрамы или нет? Веко её беспокоило особенно. Но профессор Быченко слов на ветер не бросал. Остался Пашка прежним симпатягой с чистенькой ясноглазой мордочкой. Только на брови — чуть-чуть… Но это мужчину не портит.
Алёша последовал совету матери: не лезть в руководство детьми в вопросах веры. Маленькие ещё. Но Света-то взрослый человек, неужели она в свои тридцать шесть не может понять…
— Алёшка, я понимаю: в мои годы уже о душе пора подумать.
— Вот именно.
— Но ты мне позволишь — самой думать? Или ты думаешь, я буду делать всё, как ты говоришь, и от одного этого стану верующая?
— Ты просто не знаешь, сколько было случаев, когда человек крестился — и получал веру после этого.
— А были такие, что не получал? И на всю жизнь оставался нечестным человеком? Слушай, Алёшка, правда, не лезь в душу. Ты говоришь, с тобой случилось что-то, вроде как встреча. А со мной вот — нет!
— Но мне ты можешь поверить?
— Я тебе и верю. Но ты же хочешь, чтоб я верила в Бога? Или, по-православному, достаточно верить в мужа, а он будет вещать от имени Бога?
— Ну что ты всё перекручиваешь!
— Алёшка, ты мне логику не раскладывай. Ты от этого всегда вредный становишься. Вот тётя Аня, когда о таких вещах говорит, то другое дело. А ты — подмикитчик.
Анна Свету, к удивлению Алёши, и тут поддерживала, даром, что сама всю жизнь верующая.
— Это, Алёша, в тебе играет свирепость неофитов. Не дёргай ты её, прошу тебя. Всё в своё время. Света — чудный человек, у неё есть эта внутренняя честность. И, кстати, когда она уверует — ханжой не станет.
— Это в мой огород камешек?
— Алёшка мой, Алёшка! Маленький мой! Ты хороший, я же знаю.
Алёша часто ездил в Москву, в командировки. И это оказалось кстати. В Москве можно было у нужных людей доставать православную литературу и привозить её в Одессу. Ужас, до чего этой литературы не хватало. Евангелия — и то не достать. В библиотеке — на это нужен специальный допуск: если предусмотрено чтение по научной тематике. По атеистической, то есть. А про магазины и говорить нечего. Синодальных изданий не хватало и хватать не могло. Их распределяли через священников — по капле, втихую. Чтоб не злить уполномоченных по делам религий.
У Алёши были теперь новые знакомые: всё православная молодёжь, большинство моложе Алёши. Эти в романтику не играли, за свитерами с оленями не гонялись, турпоходы презирали, а если хотели вырваться из города — то шли в экспедиции с геологами или археологами, отводили душу в поле, но при настоящем деле. А насколько больше они знали! И тоже многие своих книг не имели, книги ходили по кругу. У Анны с Павлом была полная Библия, со старых ещё времён. Но они категорически отказались выпускать её из дому:
— Теперь такая мода пошла среди интеллигенции: книжки воровать и за воровство не считать. Даже словечко придумали: зачитывать. Не получишь потом обратно. Чтоб я собственных внуков Библии лишил? И матери нужно, она чуть не каждый день читает. Так что, Алексей, не вздумай.
Павел сказал это очень твёрдо. Тут спорить не приходилось, тем более, что отец был прав: зачитать могли.
— Но сфотографировать-то можно? Постранично?
— А это пожалуйста, если не лень.
Вова, новый Алёшин знакомый, был профессиональным фотографом. Кроме ателье на Дерибасовской, он ещё работал в подпольной фирме «Поднять из гроба, открыть глаза». Летом фотографы ездили по окрестным сёлам, состыковывали спрос с предложением. Многие деревенские хотели фотопортреты родных: чтоб на стенке висели в рамочках. А фотография очень часто оставалась какая-нибудь одна, и то не лучшего качества. Сфотографировался, например, человек на паспорт, до войны ещё. В войну погиб — и нет больше фотографий кроме той, пожелтевшей, три на четыре. Вот эту единственную можно было перефотографировать, увеличить, отретушировать, даже цвет дать. И в рамочку вставить.
За это платили охотно, тем более, что деньги надо было давать уже по получении портрета. «Разъездные» посылали в Одессу сразу по несколько плёнок, со списком конкретных заказов по каждому кадру. Глаза голубые, костюм серый, галстук синий, сделать улыбку, глянец, двадцать на тридцать. Один такой заказ был лаконичный: «Поднять из гроба, открыть глаза». Потому что этого человека фотографировали единственный раз. Когда хоронили. Заказ выполнили, а формулировку сделали девизом фирмы.
Вова в этой фирме неполохо подрабатывал, у него и барабан был свой для сушки, и всё оборудование собственное, дома в чуланчике, выгороженном из кухни. Он взялся сделать фотоиздание всей Библии. Многотомное, конечно: фотобумага толстая. А фотобумагу он с работы сообразит и за воровство не почтёт. Их всех на большее обокрали.
На Павла процесс постраничного фотографирования, производившийся на его собственной кухне и затянувшийся далеко заполночь, произвел впечатление. Алёша страницы листал и накладывал на каждый разворот лист зеркального стекла, Вова с какой-то треноги щелкал да плёнки менял. Плёнка была «микрат», предназначенная для аэрофотосъмок, у неё зерно мелкое. Достать её для штатского употребления было нельзя, но если очень захотеть — то всё-таки можно. Анна им чай заваривала и, в знак особого расположения, подавала айвовое варенье на хрустальных блюдечках.
Павел заразился азартом нелегальных печатников, похмыкивал одобрительно. Зря же он полагал, что у этих молодых только Битлы в голове. Впал, сам того не заметив, в стариковское брюзжание. А они — вон что…
Он чувствовал себя помолодевшим, даже бутылку коньяка раскупорил за такое дело. Разумеется, ближе к рассвету, когда они закончили работу. И сам с ними выпил: за всё хорошее. За распахнутым окном в сером сумраке шевелились ветки каштанов, и из близкого порта слышались деловитые гудки.
ГЛАВА 25
«Наш день» отмечали теперь не в бухточке, а у Петрика на даче. Да-да, Петрик накомбинировал уже и дачку в шикарном месте, рядом с Аркадией, и гордо позвал друзей на новоселье. Дача выглядела, мягко говоря, не в точности, как Лувр. Дощатый забор, хоть и высокий, вело волной: напиши на нём слово-другое, и рухнет. Петрик, видимо понимал, что забор держится на честном пионерском, так что покрасить его не утрудился. Или не рискнул. Выглядывающая из-за забора крыша имела такой вид, будто доживает последний год: куски разлохмаченного толя были залатаны сикось-накось где досками, а где полиэтиленом. По системе бикицер. Словом, обычная развалюха, каких по окрестностям было немало. И все они именовались дачами: а как же ещё? Красиво жить не запретишь!
Но, войдя за калитку, можно было ахнуть. Выложенные плитками дорожки с кирпичными бордюрчиками, кирпичная же стена, увитая виноградом, на которую через контрфорсы из водопроводных труб опирался наружный дощатый забор. Каменный дом с широкой верандой под ровненькими черепичками. Своя вода: даже скважину Петрик пробурил. И огромный участок, весь в цветах и вишнях, и детская площадочка с качелями и горкой, и лесенка железная прямо к морю. Словом, роскошь, переходящая уже границы приличий. Бассейна только не хватает, честное слово!
— Петрик, а снаружи-то что?
— А снаружи — всё культурненько. Думаете, скромность только девушек украшает? Вот у нас в торговле один был, отгрохал себе халабуду — прямо тебе шахский дворец. А мимо ехал областной прокурор, положил шнифт: кто это у нас уже при коммунизме живёт? На какие такие народные средства? Тот котелками загремел, а дача — угадайте, кому досталась?
Объяснение было понятным, а Петриково летнее пристанище было во всех отношениях — то, что надо. Куда теперь Петрику выбираться в бухточку, когда у него каждый год кто-то в пелёнках. Это ж надо Лялечку дома оставлять со всей голотой. А так было очень хорошо: брали детишек к Петрику на дачу, и весь клан был в сборе. Катерина верховодила мелюзгой: они там то купались, то ловили бычков со скалки. Во всяком случае, оставляли взрослых в покое.
— Если б они были такими же бандитами, как мы в детстве, их нельзя было бы оставлять одних! — смеялась Света. Но сверху было хорошо слышно, и можно было различить все голоса: от низкого Катькиного до тоненького, совсем комариного, но напористого голосишки младшенького — Лялечкиного с Петриком толстопузика Сёмы.
В тот год у них был особенно счастливый «наш день»: у всех всё в порядке, и все вместе. Миша скромно сиял: удалось, наконец, вытащить Толика! Ну, конечно, Миша тут не первую скрипку играл, у Толика и кроме Миши друзья есть. Но — дело сделано! Дома Толик сейчас, хотя и на учёте в психдиспансере. Эх, ребята, не пора ли нам надраться?
И от Андрейки для всех письмо с приветами. Ему трудно, но он счастлив. А к письму приложен самиздатский сборничек его стихов: ох, они там в Польше молодцы с самиздатом!
Что ж, юность прошла, а зрелость принесла всё, чего они с таким трудами добивались: семьи, крыши над головами, худо-бедно налаженный быт и загорелую мелкоту, которую не вытащить из моря. Всё ли? А, что теперь об этом и думать! Жизнь есть жизнь.
И вряд ли, думала Света, будут в их жизни существенные перемены. Это в детстве время идёт по-человечески, а потом ускоряется, неизвестно почему. Мяукнуть не успеешь — снова Новый год, и ёлку ставить. Еле успеешь после этого посуду перемыть и достать Катьке новые сапожки — ужас, как у девки лапы растут! — глядь, Алёша уже прохлопал делёжку летних отпусков. И, в общем, ничего не происходит, только успеваешь отбиваться от событий каждого дня. А посмотреть на те события — и не события они вовсе: так, вроде бесконечного пинг-понга. Но попробуй, хоть один шарик пропусти!
У Петрика уже наметилось брюшко, да и самой Свете в эту весну пришлось пару недель украдкой поститься, чтобы влезть в любимые, сшитые Леной из настоящей парусины, джинсы.
В мировые знаменитости выбился из них пока только Слава. Вот он тут и сидел сейчас: хоть проси автограф! С обгорелым носом и свойской ухмылкой совсем он на знаменитость не был похож. И не корчил из себя музыкального гения. Во всяком случае, уши фунтиком не сворачивал, когда они пели свои любимые песни. Впрочем, из их компании одному Петрику на ухо в очереди наступили.
Нет, не одному Петрику! Ещё собственный Славин сын Кирюша оказался без музыкального слуха, всем на удивление. Он музыкой совсем не интересовался. Для него в мире существовали только корабли. Он уже увязался раз за Алёшей на Клеопатру, и оказалось, что малого совсем не укачивает! Слава и этим был доволен:
— Значит, всё же хоть какой-то талант в ушах есть! Вестибулярный аппарат — он где находится?
Всё было, как заведено: Света половинила помидоры, Лялечка расставляла гранёные стаканы, а Слава откупоривал бутылку белого и канючил:
— А когда мы за мидиями полезем?
Он, как дитя, восторженно полюбил это занятие. И вкусно же! Питерский человек, небалованный.
Вдвоём с Маней они уламывали Алёшу со Светой приехать в Питер. Но у них в этот год отпуска совпадали только на неделю, так что поехала одна Света. Она всю жизнь мечтала посмотреть, как разводятся мосты.
Вернулась полная эмоций, сама себя перебивала, азартно рассказывая сразу про всё: как она у Славы на концерте была, и как странно, что могут быть красивые улицы совсем без деревьев, и какое это ощущение, когда купаешься рядом с Петропавловской крепостью, а напротив Эрмитаж покачивается! Алёша любовался: до чего хороша его Светка! Особенно вот так, в азарте, когда её аж над землёй поднимает и глазищи вдвое зеленее, чем обычно. Надо её почаще отпускать вот так, проветриться. Свинья он, в самом деле. Ей же дорога — любая! — жизни добавляет, такая уж она уродилась. Они и не замечал, что она вроде как затосковала последнее время. Теперь только, когда она была с дороги, осознал.
— А как ты думаешь, радиоактивность, ну, в малых дозах — может быть в камнях, если их нагревать? — вдруг спросила она.
— Ну-у, смотря в каких. В малых дозах — любая галька на берегу излучает понемножку, как и всё на свете. Но от нагрева это не зависит, чтоб ты знала. И это не то, что в газетах принято называть радиацией. Для жизни, то есть, не опасно.
— А может быть — полезно?
— Ну-ка, Светка, выкладывай, что у тебя на уме.
— А вот что.
Она там, в Питере, познакомилась с необыкновенной, просто необыкновенной женщиной. Ну, это Светкино обычное вступление: у неё все на свете получались необыкновенные.
Эта Евгения Ивановна, сама биолог, до войны ещё придумала удивительно простую штуку: разогревать сердолик и облучать им больные места. Не вплотную только надо, а на малом расстоянии. Она так в военном госпитале людей лечила. И у неё с тех пор на счету тысячи больных, кому помогло. Ну, всё — от заживления ран до онкологии! Она говорит, что всё дело в радиации: у сердолика такая же природная радиоактивность, как у человека. Ну, и стимулирует биохомические процессы, а там уже организм сам заболевания ликвидирует. Потому что усилены окислительно-восстановительные реакции…
И пускай Алёша приделает кусок сердолика к фену для волос, и Света немедленно попробует… У неё есть кусок сердолика.
Ясно было, что Светку на этом сердолике зациклило и лучше не перечить. Но и вреда от такой штуки быть не может: лечили же всякие радикулиты горячими кирпичами, а сердолик — не уран, просто каменюга. Алёша отрезал полоску листовой латуни, стал выгибать насадочку.
— Давай твою каменюгу. И на каком расстоянии она должна быть от сопла?
Света немедленно зашуршала школьными тетрадками в пожелтевших обложках, шаря по записям. Евгения Ивановна ей все свои материалы передала. Она устала, она больше не могла этим заниматься.
— Она старенькая уже совсем, понимаешь? Она пробивала-пробивала этот метод через Минздрав — ну, конечно, там сказали: лженаучный метод… Она по каким только инстанциям не писала, и медицинские заключения прилагала, и всё. В общем, затравили. Как у нас умеют.
— Ты, Светка, только с этим делом к Быченко твоему не лезь пока.
— Что я, шарлатанка какая? Я раньше попробую, статистику наберу, может, не получится ещё ничего.
В душе она была уверена, что получится. Седая, некрасиво причёсанная, сгорбленная, с руками в оплётке варикозных вен и с запавшими глазами — эта женщина, Евгения Ивановна, оставалась человеком вполне узнаваемой породы: людей, одержимых своим делом. Просто ей уже было невмоготу, и она была счастлива, что есть кому передать это дело. Как собаку в хорошие руки.
— Во, спасибо, Алёшка. Эх, жаль, что у меня ничего не болит.
— Типун тебе на язык. Вот так эта насадочка снимается, смотри.
— А у мадам Званской, ты не знаешь, радикулит прошёл?
Ну, повело человека, что ты скажешь. На всю голову.
Петрик накнокал одну комбинацию, от которой дух захватывало и уши закладывало: до того проста и прекрасна. А когда дух захватывает — торопиться не надо. Думать надо: не погореть бы. Сколько нашего брата горело на повышенном чувстве прекрасного! Думать Петрик любил в трамваях, на базарах, на пляжах — в общем, чтоб чувство прекрасного уравновешивалось чувством реальности. В антикварном чиппиндейловском креслице такое равновесие не достигается почему-то. Вразнос можно пойти в таком креслице.
Так что он лежал на брюхе посерёдке Аркадийского пляжа и лениво крутил транзистор. Рядом орало чьё-то дитя: то ли хотело мороженого, то ли не хотело курочку. На подстилку Петрика наступила проходящая тётка с формами броненосца «Потёмкин». Чей-то мячик влетел бы ему в ухо, если б оно не было прикрыто транзистором. Принявший удар на себя верный «Сони» заскулил, что ему сбили настройку. Петрик кинул мячик обратно и рассеянно крутнул колёсико.
— Говорит Иерусалим. Радиостанция «Голос Израиля». Чрезвычайное сообщение.
Лежавший рядом мужик в выгоревшей панамке дёрнулся к Петрику:
— Что?!
Глаза мужика загорелись лихорадочно и истомно, он приник к Петриковому транзистору с другой стороны. Они дослушали всю передачу, стали шарить по другим волнам, поймали «Би-би-си», дослушали, опять стали шарить. С пляжа они ушли вместе, пошатываясь от впечатлений. Впечатлениями надо было делиться, так что в тот же вечер Петрик сидел у Бори на переполненной кухне, не успев ни с кем толком познакомиться. А Боря, так и не снявший панамку, разливал «Рожеве мицне» по каким попало сосудам, переплёскивая от эмоций поверх краёв, себе на летние брюки.
— Лехаим!
И подхватило Петрика событиями, и завертело. В нём просыпалась кровь древнего народа-победителя, советская интернационалистская дурь пеленой спадала с его прозревших глаз. О, это было время откровений и восторгов: Газа… Эль-Ариш… Где Эль-Ариш на карте? Советское радио бубнило про израильскую агрессию и про данный решительный отпор. У Петрика падало сердце: неужели взяли Тель-Авив? Нет, не взяли. Хрен возьмёшь, знай наших! Вооружённая чуть не одними автоматами «узи» маленькая страна, как библейский Давид, побеждала врагов, и это была его, Петрика, страна! Обетованная.
Друзья видели, что с Петриком делается. Трудно было бы не заметить. На день рождения к Свете он принёс список великих евреев, чтобы все поразились. Он рассказывал Мише про праздник Пурим и пытался научить Лену печь «амановы ушки». Он жаждал познакомить Мишу со своими новыми друзьями, упрекал его за уклончивость и нежелание учить иврит — словом, последовательно проходил все стадии крепнущего еврейского самосознания.
Лялечка особо не тревожилась: Петрик такой увлекающийся! Это от избытка энергии. Она понимала, что тост «следующий год в Иерусалиме!» не более, чем тост: кто туда Петрика пустит? В Иерусалим… А стало быть, и волноваться незачем. Пускай блажит. Разве ей трудно научиться делать цимес? Патриотическая идея: сделать следующему сыну обрезание — рассосалась естественным путём. Потому что родилась девочка Сонечка.
Яков тоже только посмеивался, но в дискуссии не вступал. Израиль был для него всё равно, что Марс. Единственное, что он усвоил ещё в юности из коммунистической доктрины — это то, что национальность роли не играет. Всё остальное отверг, а этого держался. Всю жизнь. И детей так учил. Это у Петрика временная дурь, думал Яков.
Как бы не так, думал Петрик. Долго же его морочили, пока он не понял, что к чему!
Что ж, это и по всей Одессе шло, и по всему Союзу, а может, и за пределами. Это ощущалось. И для друзей было узнаваемым, хоть и по-новому идущим процессом: жизнь снова норовила развести их по мастям. И, глядя на Петрика, можно было предполагать, что это наконец удастся. Впрочем, глядеть на Петрика особенно не приходилось: они его почти не видели в последнее время. Он больше в других кругах вращался. Петрик уходил от них, и с этим было ничего не поделать. Что ж, удачи, Петрик! Потому что каждому своя судьба и своя вольная воля.
Света с Алёшей пили чай у старших Петровых. Чай заваривали слабо: у Павла шалило сердце последние месяцы. Отяжелевшее его лицо сохраняло, однако, генеральское выражение. В артучилище он больше не преподавал: ушёл на пенсию вчистую. Всё время уделял Катьке и Пашке. Какие-то у них были свои разговоры, уроки французского, чтение назначенных дедом книг. Они его обожали, готовы были ходить по струнке, обливаться холодной водой и учить неправильные глаголы. Только бы дед время от времени раскладывал перед ними ордена и отдельно самый главный — солдатский Георгий, и снова рассказывал, как он, будучи штрафником ещё, отбрил самого Жукова: не один он, мол, георгиевский кавалер, ещё и других не всех перебили. И как Жуков его вытащил из штрафбата, и как вместе шли они по Европе, и какая она, Европа. Получалось, что в подмётки не годится она Росиии, нету в ней ни крепости, ни настоящей души.
В тот вечер уже прозвучала команда «отбой», так что в столовой оставались одни взрослые.
— А ты знаешь, папа, наш Петрик — не поверишь! — сионистом стал.
Павел и бровью не повел:
— Что ж, это закономерно. И, как я понимаю, вы теперь ему не компания? То есть — компания, по старой памяти, но не совсем своя? Ладно, лучше позже, чем никогда. Урок вам на будущее.
Света задумчиво смотрела в скатерть. Говорить ничего не хотелось, но и на несказанное Павел счёл нужным ответить.
— Перечти вот «Тараса Бульбу». Помнишь, Анечка, как мы гимназистами читали, ты ещё плакала? Так вот, с тех пор, и до тех ещё пор — так было, есть, и будет. Всегда. Не строй, Света, себе иллюзий, за них дорого платят. Я знаю, сам нахлебался.
— Павлик, но ведь можно же… — вмешалась Анна.
— Нельзя. Ты у нас ангел, Анечка, и всегда такой была. Потому и плакала тогда. А народов из ангелов не бывает. Так что не суди по себе.
Чувствуя, что Павел начинает волноваться, Анна перевела разговор на другую тему: сам Русин из Грековского училища смотрел Пашкины акварели и очень хвалил.
Петрик жил чуть не через дорогу от родителей: где Коблевская выходит на Соборку, там ещё мраморные ступени в подъезде. Эту квартиру он спроворил себе через год после денежной реформы, сложным финтом «через Черёмушки». Так что было очень удобно, каждый день можно было забегать. Мусе уже трудно было «делать базар», он ей всё по списку привозил на машине. Лялечка с удовольствием хозяйничала на два дома, ухитряясь при этом делать так, что всё командование оставалось в Мусиных руках.
В тот вечер Петрик привёз два ящика яблок и пяток мороженых кур, вовсе не похожих на традиционную «синюю птицу», а беленьких и пухленьких, как пупсики. У родителей всё было по-прежнему: портрет брата Сёмы, перевязанный чёрной лентой, громко тикающие часы со старомодными медальончиками на комоде, розовые раковины, подаренные кем-то из отцовских учеников, зелёная бархатная скатерть.
Муся пошла на кухню над чем-то там колдовать. Петрик с отцом мирно обсуждали, продует «Черноморец «киевлянам на этот раз или нет. И Петрик совсем не помнил, почему вдруг зашла речь о соседе Хомыченко, который опять вчера напился и подрался с дворничихой. И что именно такого он, Петрик, сказал насчёт этого хохляцкого свинства. Но Яков рявкнул ни с того, ни с сего:
— Чтоб я этого больше не слышал!
— Чего? — не понял Петрик.
— Вот про хохляцкое, или там про кацапское, или про жидовское свинство — чтоб я не слыхал в моём доме! Тем более от тебя.
Это тот же его отец говорил, который сам был великим анекдотчиком и про все нации, включая еврейскую, такие откапывал хохмы, и с такими акцентами их преподносил, что все ложились. А в анекдотах же — не зря народная мудрость сконцентрирована. Так почему в шутку можно, а всерьёз про то же самое — уже табу? Значит, им можно — хоть погромы, хоть петлюровщину, что, впрочем, одно и то же — на полном серьёзе, а нам только — хи-хи да ха-ха?
— Они нас немцам сдавали, так это можно? У них же «бей жидов» в крови! Нашёл ты, папа, за кого заступаться!
Яков аж задохнулся, а потом заорал:
— А у тебя что в крови, балбес великовозрастный! Ты носился с тем, что ты еврей — я молчал. Но чтоб ты ещё про украинцев смел! Ты! Посмотри на себя в зеркало, идиот! Ты хоть понимаешь, почему тебя ни разу в жизни не обозвали жидовской мордой?
Петрик сидел, потрясённый, ничего не понимал. А расходившийся Яков обрушивал ему на голову всё: и про тридцать третий год, и про голод, и про бабу, сунувшую ему в руки на железнодорожной насыпи тряпочный свёрток:
— Визьмить, дядечку, то мий Петрик!
И как Яков взял, потому что сдох бы иначе Петрик от голода в военном оцеплении. Потому что предназначено было в высших инстанциях: ему, украинскому хлопчику, сдохнуть у засохшей груди — ради коллективизации и светлого будущего. И как записали его, Петрика, чтобы скрыть беззаконное спасение, братом Мани, и получились они двойняшки…
— А кто тогда был главный коммунист на Украине? Каганович, да будет тебе известно! А кто главный военный? Якир, не забудь фамилию! Весь этот голодомор — на чей счёт твоя мать должна была относить? А она жиду младенца доверила! Правда, у неё глаза сильно гноились, могла не рассмотреть. Она уже умирала, никогда не забуду, и у тебя губы синие… Мы с Маней думали никогда тебе не сказать, у тебя ещё пуп не зажил, когда ты стал наш! И всегда был наш! Но мы тебя человеком растили, идиот ты такой, а не…
Дальше Петрик не слышал ничего. Он попятился к двери, не оборачиваясь спиной. Выбегая, чуть не задел побледневшую, прижимающую обе руки ко рту, маму Мусю.
Его, еврея Петрика, больше не было. Его — вообще никакого не было: кем же он ещё мог быть, как не евреем? Но это всё была правда, правда — и насчёт жидовской морды тоже. Действительно, никогда не называли, даже драться из-за этого ни разу не пришлось. А, напротив, чуть настороженно относились некоторые из новых знакомых. Он тогда полагал, что из соображений безопасности: не сразу же вновь представленному — душу нараспашку, времена-то какие… Теперь он понимал, но это всё не имело значения: он не был евреем, и не был никем, и его не было…
— Ты что это делаешь?
Это неправда, что Лялечка чуть не вытащила его из петли. Он просто хотел посмотреть на петлю. Как она делается.
А что полотенцем хлестала по лицу и что-то кричала в голос — это было. Пока ему не стало больно и он не увидел, что Лялечка ревёт и трясётся.
И это неправда, что он после того чуть не полгода лечился от нервного срыва и глотал какие-то депрессанты, то ли антидепрессанты. Его вылечила тогда Лялечка. Тем полотенцем.
Наутро, с ощущением то ли пустоты, то ли ваты в голове, он пошёл к отцу. Извиняться. Через полчаса Лялечка бдительно явилась следом: удостовериться, что всё в порядке. И тогда уж позволила себе всласть поплакать в обнимку с Мусей.
ГЛАВА 26
Потом, когда к Петрику вернулось чувство юмора, Миша смеялся:
— Ты, Петрик, за всю эту историю уже отсидел тогда с Манечкой и со мной. В подвале и в катакомбах. Так что не тушуйся: ты у нас будешь почётный еврей, если хочешь!
А Лялечка считала, что с неё хватит всей этой мороки. Безо всяких там самоопределений и задолго до них — Петрик был для неё самый золотой человек на свете. Так что если он станет прежним Петриком и не будет брать дурного в голову — мир от этого не закрутится в неправильную сторону.
Алёша со Светой не слишком удивились: они дядю Якова и тётю Мусю давно знали. Как раз в их духе вся эта история. И, если б не она — совсем иначе повернулось бы дело у Петрика, это все понимали. Но «если бы да кабы» — не считались у них.
А больше никто и не узнал ничего. Боря звонил несколько раз, потом перестал. Истолковать мямленье Петрика можно было как угодно, особенно по телефону. Что ж, не у каждого хватает смелости бороться за права своего народа.
Только чуткая Катька иногда, если Петрик задумывался, проводила ладошкой по его щеке:
— У вас зуб болит, дядя Петрик, да?
Света изводилась над своим сердоликом. Результаты получались какие-то неубедительные. Да, заживали царапины — так они и так бы заживали: не было уверенности, что сердолик радикально ускоряет дело. Прошла у Катьки свинка — опять же, хоть и быстро, но из обычных рамок не выламываясь. Чуда, словом, не происходило — такого, чтоб служило безусловным доказательством. Надо попробовать поставить чёткий эксперимент.
Она запрягла Алёшу в дело, и он подключил электроплитку через ЛАТР — чтоб грела слабенько, но постоянно. Зачем? Ну, она потом скажет, зачем. Когда получится.
Запрягла Вову — он достал у знакомых геологов плоский срез сердолика. На одну половину плитки — кирпич, на другую — сердолик, на оба камня — по чашке Петри с намоченными зёрнами: в какой скорее прорастут?
И — получилось, получилось! Сомнений быть не могло! В той чашечке, что стояла на сердолике — все проросли до единого, а в той, что на кирпиче — только первое пока проклюнулось. Это было доказательно, это работало!
Она ликовала целый день, пока Алёша, вернувшись с работы, не раздолбал её результаты в пух и прах.
— Ну, и что это доказывает? У кирпича твоего теплопроводность меньше — вот и всё. А у сердолика — больше, он монокристалл. «Кирпичным» зёрнам холоднее соответственно, ну они позже и идут. Хочешь, у меня выход на пилу есть, я срежу тебе с кирпича пластинку потоньше, чем этот сердолик. И тогда попробуй.
Он оказался прав, к великому Светиному горю: теперь быстрей проросли те зёрна, что на кирпиче!
Алёша утешал:
— С экспериментами — всегда не так, как хочешь, а так как есть. Если, конечно, по-честному. Если после выстрела мишень не подмалёвывать. И зря ты в это лезешь, по-моему. Медицина — это же не наука.
— Как это не наука?
— А так, что точно повторяемые эксперименты не поставишь. Больные все разные, и врачи все разные. Аспирин и то не на всех одинаково действует. Ну хорошо, не закипай: наука твоя медицина, но не точная. Поди разберись, что там от организма, а что от внушения. А в точных науках задача трёх тел — и то уже не решается. Так что на точность плюнь. Тут, может быть, во внушении всё дело — ну и на здоровье.
— Это уже из репертуара бабы Груши.
— А, кстати, насчёт бабы Груши. Я давно хотел тебя спросить: она тебя что, всякой магии учила?
— Да никакой там магии не было. Немного психологии, немного шарлатанства, и большой жизненный опыт, как я теперь понимаю.
— А с шаром этим — ты вправду там что-то видела, или шарлатанила тогда? Ужасная ты была выдумщица, Светка, как я вспомню.
— А с шаром — сама не знаю. Мне вправду что-то мерещилось: вроде как во сне. Но, может, это была детская фантазия. Или самогипноз. Или самопроекция, вроде как с пятнами Роршаха. Это же недолго продолжалось. Баба Груша говорила, что только ребёнок там может видеть. И внятно не объяснила — что, а теперь не спросишь.
— А шар этот у тебя ещё?
— Ну да. Где-то под тахтой в рундуке.
— А покажи.
Света порылась в летних шмотках, уложенных в рундук, нашла шар, запихнутый в носок, под босоножками. Развернула, покатала на ладони. Шар был прозрачный, но отливал металлическим блеском.
— А сейчас ничего не видишь?
— Ничегошеньки.
— Ну и хорошо, — облегчённо вздохнул Алёша. — Эти, знаешь, фокусы, может, от лукавого… лучше не связываться.
— А я и не связывалась, — засмеялась Света, — баба Груша с духами уж точно не водилась! Её только люди интересовали: она говорила, что одни со всеми и со всем связаны, а другие нет. Я, правда, толком не поняла, что это значит. А ко всему остальному у неё было отношение вроде как у этого… ой, забыла имя! Ну, святого католического, он ещё птиц учил жить. Сестрица вода, братец воробей, братец камень… ну, как же его звали-то?
В дверь сунулся Пашка.
— Ма, сгущёнка осталась? Ой, что это? Можно подержать?
— Нельзя, — строго сказал Алёша. — Спрячь его, Светка, от греха. А еще лучше — выбрось совсем. Хватит с меня подозрительных экспериментов.
Свете выбрасывать было жалко. Шар она спрятала, но хитрый Пашка заметил — куда. Ему понравилась эта штучка. Надо будет как-нибудь её выудить, когда родители забудут.
Приходилось Свете признать, что если она не хочет мишень подмалёвывать — надо затею с сердоликом оставлять. А жалко, как же жалко: больше года она с этим возилась! Хорошо ещё, что никому не раззвонила: позору бы теперь не оберёшься. А Алёша не счёт, он свой.
Приходилось признать, что Евгения Ивановна просто обладала большим даром убеждения. Вот и убедила — и себя, и многих других. Больным это даже на пользу пошло, во всяком случае, некоторым. А она сама всю жизнь искренне верила в свой метод. И Свете это передалось.
И ещё приходилось признать, что искренняя вера и реальность — это не всегда совпадающие вещи. Алёша был с этим вполне согласен. Он полагал, что изо всех искренних вер с реальностью совпадает только одна, а всё остальное — подлежит проверке.
— Ты только, Светка, кураж не теряй! Тебе шарлатанить не надо, у тебя чутьё — от Бога, Быченко твой говорит. Он, кстати, сам православный, в отличие от тебя, недозрелой… ну, молчу, молчу! Вот и используй талант по назначению. А всякую там сомнительную романтику оставь покорителям целины.
Миша был озабочен в последнее время. Партийные работники как таковые даром научного предвидения не обладают. Но шкуры их, по достижении определённого партийного стажа, вырабатывают способность к научному предвидению независимо от владельцев. Все. Кроме самых уж толстых.
И Миша чуял шкурой: ой, скоро станут закручивать гайки всерьёз. Кончилась оттепель, теперь попрыгаем. Может, и по нарам попрыгаем. Для сугреву.
Лена мыла первую в этом году черешню: сразу два ведра она купила и пригласила клан пировать. Детишкам вывалила их долю в большой тазик и загнала их всех на кухню. Там на холодильнике висела замечательная картонная мишень, которую она не поленилась изобразить специально к этому случаю.
— Косточками стрелять — вот сюда. Видите, три круга: красный — десять очков, жёлтый — пять, синий — одно. А если друг в друга — минус пятнадцать! Илюша, ты особенно у меня смотри! Лёнечка в очках, так что не вздумайте!
Илюша сделал невинный вид. Лёнечка спрятал очки в карман клетчатой рубашонки. На полчаса, по крайней мере, мир и покой были обеспечены. Можно было идти в «большую» комнату.
— Ребята, я не шучу. Я ничего конкретно не знаю, но начнётся, и скоро. Будьте все уж поосторожнее, ладно? — развивал тему Миша.
— Ага. Будем ходить строем и отвечать, как положено, — готовно согласился Петрик и стрельнул в него косточкой. — А если что, ты связи напряжёшь и нас будешь вытаскивать. Зачем ты иначе и нужен-то?
— А сколько мне удастся лавировать? Это пока удаётся, а дальше — иди знай. Я же не железный, я сам могу полететь, как Толик.
— Уж пожалуйста — не как Толик, — твёрдо сказала Лена. Розовые черешневые серёжки качнулись весомо и упруго, подтверждая интонацию. — Если станет невмоготу — пускай лучше Света тебе инфаркт по знакомству организует. Сделаешь ему инфарктик, Светик, а?
— Что-нибудь придумаем, — промурлыкала Света, — ты, Миша, правда, имей в виду. А пока держись, у тебя семья всё-таки.
— А про это не беспокойся, — жизнерадостно заявила Лена, — меня вон на киностудию приглашали художником по костюмам.
Лялечка вздохнула и сплюнула косточку в кулак.
— А правда, и по радио слышно: всё вроде то же, а на другом накале. Гомулка евреев в Израиль выгоняет — так шум на весь мир. Может, от этого?
Миша пожал плечами:
— Меня бы кто сейчас в Израиль выгнал, я б спасибо сказал. Во у людей проблемы! Светка, может, ты мне устроишь переезд в Польшу? У тебя там контакты, — ухмыльнулся он.
— Я те дам — в Польшу! — замахнулась на него Лена.
— Шутки шутками, старик, а не перебраться ли тебе в Прибалтику? Я слышал, оттуда выпускают по чуть-чуть, — задумчиво сказал Петрик.
— Чепуха это. Если гайки закрутят — перекроют всё без разговоров. Сиди, Миша, не сионируй.
— А я что? Я ничего! Но вдруг, если и у нас начнут выгонять — ребята, чтоб я так жил, у вас будет блат в Иерусалиме! — засмеялся Миша. — Бери, Светка, гитару, про червончики давай! Желаю веселья и прекрасных женщин!
Пашка мчался по выгоревшей траве, закладывая заячьи петли.
— Стой, паскуда! Ноги выдерну! — неслось ему вслед.
Как раз это был тот посул, которым можно было Пашку остановить… Он добежал до скамеек и теперь скакал по ним, как по ступенькам: вверх, вверх. Но этот кривой, даром что инвалид, был дядька здоровенный и отставал только на чуть-чуть. Пашке стало по-настоящему страшно. А до самой верхней ступеньки оставалось ещё несколько рядов, а ноги уже дрожали. Никого больше не было на стадионе, только солнце палило: тихо и беспощадно.
Бутылка, если нещерблёная, стоит двенадцать копеек. Сколько бутылок нужно набрать на рубль? Плюс на каждый десяток — бутылку за так, потому что иначе тётка в пункте приёма посуды начнёт выламываться и вообще ничего не примет. Пашка решил эту арифметическую задачу месяц назад, и с тех пор у него были перспективы в жизни.
Детей нельзя баловать, особенно если это генеральские внуки, прописанные в дедушкиной роскошной квартире, полной к тому же дорогих трофейных вещей. Их надо держать в сугубой строгости — для их же блага. И карманные деньги им вовсе ни к чему.
— Всё, что надо, мы тебе купим.
От такой политики человеку на каникулах становится совсем уж неласково. Пока школа — есть хоть обеденные деньги, которые вовсе не обязательно доносить до школьной столовой. А летом дадут в кои веки полтинник на кино — и всё. Потому что у них с Катькой всё есть, даже велосипеды. Видали бы они эти велосипеды, как Турцию с Лузановки, если б не то Пашкино приключение.
А, во-первых, они с Женькой увидели в зоомагазине чёрных моллинезий — обалдеть. Пашка аквариумами раньше не интересовался, но Женька его в два счёта обратил в свою веру. Раньше Женьке моллинезий купим, а потом Пашка себе тоже аквариум заведёт. Хоть маленький.
И, во-вторых, есть вещи, которые просить у родителей совсем уж совестно. В Пассаже, например, продаются маленькие гоночные автомобильчики, разборные. Они водителем, как ключом, запираются — отпираются. И все детали разноцветные. Если есть несколько автомобильчиков, то можно комбинировать по цветам. Здорово получается: автомобильчик чёрный, посредине жёлтая полоса, а водитель и колёса красные. Или как угодно ещё, там восемь цветов разных есть. Сладишь такой автомобильчик, не успеешь налюбоваться — и раз, проиграл. Все пацаны в гонки играют, на те же автомобильчики. Покупай новый, а он сорок копеек стоит — шутка ли? А поди объясни папе, на что эти сорок копеек нужны — высмеет. Скажет: как маленький, в цацки пластиковые играет.
Бутылки лучше всего собирать по подворотням и по скверикам, только за них жестокая конкуренция. Не одни они с Женькой такие умные. В Дюковский садик лучше не соваться: местные пацаны накостылять могут. На Приморском бульваре — тоже своя шобла. Поразмыслив, они с Женькой сообразили, что стадион в рассуждении бутылок — золотое дно, вот и сунулись. Кто ж его знал, что стадион этот кривой держит… Они вообще не думали, что взрослый дядька может бутылками заниматься.
Изнемогая, Пашка доскакал до самого верха и заметался в поисках выхода. С перепуга он совсем не соображал, где этот выход может быть, а кривой уже тоже до верха добрался и бежал прямо на Пашку, растопырив руки. Пашка взвизгнул и метнулся клубочком ему под ноги. Это называлось «подкатик», его ещё Федька этому научил — на самый пожарный случай. Кривой со всего разгона влетел мордой в асфальт, а Пашка вспрыгнул на ноги и рванул: вот же он, выход! Уже подбегая к Женьке, оставленному за стадионом стеречь велосипед, Пашка заметил, что в руке у него зажата бутылка. Даже бросить её он не сообразил: так неожиданно выскочил на него этот кривой. Наверное, из-за этой бутылки он и гнался, иначе бы просто шуганул.
Вернулся домой Пашка растрёпанный, взмокший и в рваной футболке. На скуле и на локте — ссадины и грязные полосы: он «подкатик» впервые исполнял в боевой обстановке.
В таком виде он и предстал перед домашними, чинно сидевшими за столом с белой скатертью, при полном параде. Пожилая дама устрашающей элегантности, которая тоже там откуда-то взялась, подняла брови и улыбнулась:
— Это и есть мой внук Паша?
Ой же, ёлки-палки! Свет померк у Пашки в глазах. Он же забыл совсем, они же всей семьёй должны были ехать на вокзал, встречать бабушку Марину из Варшавы! В три часа… А теперь сколько? И что теперь наврать? Не рассказывать же, да ещё при этой польской бабушке, про кривого и про бутылки!
Бабушка Марина, сдерживая смех, смотрела, как Пашка мучительно пытался сделать благонравный вид. До чего же он похож на Свету маленькую — просто прелесть! Внука надо было выручать, чем Марина и занялась с большой энергией. Она ему нейлоновую футболку привезла, пускай Паша померит: угадала она размер или нет. Она утащила его в коммунальную душевую, быстренько привела в порядок, напялила футболку с красно-белыми полосами и повела обратно к столу:
— Угадала, а боялась, что большая будет!
Пашка понимал, что это спасательные меры, и был благодарен. Остаток дня он от бабушки не отходил, подлизывался к ней, как мог. Она была что надо, эта польская бабушка! В результате их совместных усилий Пашка отделался чепухой: велосипед на две недели был взят под домашний арест. А сам Пашка нет: бабушка хотела походить с внуками по городу.
Марина и вправду хотела побродить по городу. Может, это прощанье: неизвестно, удастся ли ещё приехать. С городом, где она была так счастлива, а потом хлебнула столько горя, с городом, умыкнувшим у неё родную дочь. И дом, который она считала родным, пока был жив Андрей, и все воспоминания, и всю первую её любовь. Она и с Андреем прощалась: это был его город, и он так хотел, чтоб она его полюбила — с морскими запахами, буйными базарами, глинистыми оползнями, висящими на корнях дрока, и мальчишками, орущими «шухер!»
Теперь мальчишки орали «атас!» Симпатичного фуникулёрчика, позванивавшего вверх-вниз вдоль Потёмкинской лестницы, больше не было. Кому-то помешал фуникулёрчик. И их с Андреем любимые грифоны исчезли из Александровского садика.
А бронзового Дюка, покровителя города, не затронуло — ни войной, ни сменой властей. Так он и стоял, держал руку над бухтой. И, как прежде, исполнял дополнительную роль: был особым покровителем выпускников. Под его благословляющую руку они продолжали приходить перед каждым экзаменом, у него проводили всю ночь после выпускного вечера, он же незримо поддерживал измученных абитуриентов на экзаменах уже вступительных. И только когда становились студентами — передавал их под дальнейшее руководство святой Татьяне. Потому что это уже надо быть святой, чтоб студентам покровительствовать. Катерина всё это тоже знала и рассказывала бабушке, даром что ей до выпускного было ещё далеко. Только через три года ей самой — под дюковскую руку. Но не было сомнения, что и до того времени Дюк достоит.
В их бывший с Андреем дом Марина хотела — одна, без детей. Отправила их в кино и пошла, узнавая и не узнавая: город изменился, но меньше, чем можно было ожидать. Кошмарный серый памятник Толстому — отрезанная голова на столбе — уродовал прежде уютный маленький скверик. Вокруг памятника чахли берёзки: сажать берёзки на одесской почве придумала чья-то голова, которую бы тоже следовало на столб. Марина зашла в подъезд — тот самый, и так же крашеный в жёлтый цвет. Просто пройти по двору. В квартиру заходить она не хотела: там теперь живут другие. Железная оградка вокруг нескольких клёнов, кран, синеватые плитки дорожки… По этой дорожке Андрей её нёс на руках, когда вводил хозяйкой в свою квартиру.
— Тётя, вы к кому? — подбежал к ней перемазанный чёрной шелковицей малыш.
— Просто так, — улыбнулась ему Марина.
— Значит, в туалет. Это во-он тудою и налево.
Марина рассмеялась и подарила ему шариковую ручку с прозрачным кончиком, в котором плавала оранжевая рыбка. Малыш, очарованный рыбкой, наспех спасибнул и припустил к палисадничку с петуниями, держа кулачок с трофеем над головой.
Что ж, Марина была не из тех, кто пытается вернуться в прошлое. И не за этим пришла в свой бывший двор. На этом малыше и состоялось её прощание: она и город отпустили друг другу все грехи.
Кроме одного. Марина раздумывала, сказать ли, до последнего дня. Такая Света была счастливая, что мама приехала. Так им было хорошо вместе, так Марина любовалась дочерью: порода! О, в каждом движении и в каждом смешке — её порода! И эта манера держать голову… Она угадала тогда: в тридцать семь её дочь была больше женщиной, большего очарования женщиной, чем в свои восемнадцать.
И он смеет… Он, поломавший ей всю судьбу на свой русский лад… А она, как слепая — не видит ничего! Да у него же на лбу написано — кириллицей и печатными буквами!
Она решилась всё-таки.
— Ты хоть замечаешь, что у него есть пассия?
Света изумлённо посмотрела на мать.
— У кого? У Алёшки?
Она расхохоталась:
— Ну, мама! Ой, не могу! Ну, мамочка, ну с чего ты взяла?
— У него типичный вид мужчины, который изменяет жене.
— Это как?
Ну что объяснять, ну как это объяснишь, если взрослая женщина не знает, не умеет распознать этот типичный вид! Что тут логически объяснишь? Частые командировки — это что, аргумент? А какие тут вообще могут быть аргументы?
Что ж, Марине ничего не оставалось, как оставить эту тему, позволить Свете пустить всё в смешки. Она расцеловала внуков на вокзале, обоим подарила по маленькому образочку Матки Боски Ченстоховской. Спаси и помилуй, Святая Дева, этих детей. Ах, как она успела их полюбить, как в них видно своё, родное — чудные, чудные дети! И пусть минует их всё плохое, что может случиться между матерью и отцом.
Света действительно было смешно: ай да мама! До чего эта польская ревность доводит! А ещё разводят турусы про итальянскую… Итальянская — разве вдохновила бы на такое? Заподозрить Алёшку, её Алёшку! Но она поймала себя на том, что пригласить Алёшу посмеяться вдвоём ей как-то не хотелось. На миг ей стало не по себе, но она тряхнула головой — и прошло.
Алёше действительно часто надо было ездить в Москву: по главной теме. У него докторская была на подходе, а его проект — один из главных для института. И что он привозил оттуда размноженную на московских ксероксах святоотеческую литературу — Света была в курсе, разумеется. Ещё он привозил компактно изданные Евангелия на тончайшей бумаге, в коричневых переплётах: тамиздат. Света была знакома и с фотографом Вовой, и с юным художником Дмитрием, и с его женой Аллой, тоже художницей, и с прочим кругом православных Алёшиных знакомых. Все они были очень милые, особенно когда попривыкли к Свете и перестали учить её праведной жизни. Нелегальная сторона Алёшиной деятельности Свету не смущала. Напротив, она ему помогала охотно: всегда помнила, кто должен когда забежать и кому что передать. Андрейка в Польше, несомненно, занимался тем же самым: в католических только кругах.
Московские Алёшины контакты ширились сами собой, но он соблюдал осторожность. Давно уже утратил иллюзию, что уж в православном-то храме все свои. Знал он уже, как зависят церковные старосты от уполномоченных, и кто такие уполномоченные, и что такое регистрация церковного совета, и даже кто в их приходе следит за службами и регулярно пишет доносы на отца Владимира.
А тот и сам знал, и относился к этому философски. Так и объяснял Алёше:
— Каждый приход — это малый слепок мира: обязательно найдутся и свой Пётр, и своя Марфа, и свой Закхей-мытарь. И — свой Иуда, что ж тут удивительного? А ты молись и думай: сам-то я — кем стою перед Богом?
Так что Алёша, правда, был осторожен. Хотя в Москве было всё по-другому: за что на Украине посадили бы сразу — в столице считалось детскими шалостями, за это даже не слишком журили. В Москве надо было — ого-го, чтобы загреметь под арест, и каждый арест сопровождался большим шумом. А религиозный самиздат — чуть не в метро читали.
С Инной Алёша познакомился случайно, на приватной художественной выставке в одной из московских квартир. Она была автором двух работ, там представленных. Работы Алёша не понял: выпуклые коричневые рыбы, наискось расчленённые серо-зелёными плоскостями, и множественные глаза с красными потёками. Но все громко восхищались, и Алёша тоже: не позориться же ему было со своими провинциальными вкусами.
А сама Инна — тоже не ахти какое произвела на него впечатление. Она была лихо одета и раскована, да. Таких раскованных женщин он, пожалуй, ещё и не видел. Как понял Алёша, она была из художественно инакомыслящих кругов. Заодно и в курсе всех диссидентских дел, и лично знакома чуть не со всеми, кого регулярно упоминали на коротких волнах, называла их запросто: Володька, Наташка, Лариса. За ней и самой как-то с неделю ходили кагебешные «хвосты», и она говорила об этом с великолепным презрением. То есть, слишком много говорила, по Алёшиному мнению. Что его в восторг не приводило.
— Это вы из Одессы, да? Так вы знаете Журавлёвых!
Алёша что-то не помнил никаких Журавлёвых… Но она настаивала:
— Не можете вы их не знать! В Одессе и нет никого, кроме них!
— Что вы говорите, надо же. А я-то думал, что в Одессе миллион населения…
Она засмеялась и хлопнула его по локтю:
— Вы лапочка! Ну, кого вы ещё можете назвать в Одессе? Или рисуночки не клеёночке почитаете за нетленку?
Ах, так это она про художников… Ну, из художников — каждый «один в Одессе», лучше не спорить на художественные темы. Глаза могут выцарапать. А она и не предполагала, что будут с ней спорить.
— Димка — который деревянные скульптуры, ну вы не можете не знать: это же просто двадцать первый век! А Алка — концептуалка, ну?!
Она-таки добилась своего: теперь Алёша угадал, о ком речь. Это про Дмитрия и Аллу, он просто никогда не интересовался их фамилией, вот и забыл… Друзья Вовы-фотографа, Алёша даже как-то со Светкой к ним на шестую станцию ездили. Дмитрий тогда ещё ваял дыру в здоровенном бревне, только тогда нельзя было разобрать, что это такое будет.
— Почтил наконец-то, вспомнил убогих! Можно подумать, что вы в своих знакомствах ниже Дали не опускаетесь, сноб некованый. Вы когда обратно едете? Я обещала Алке достать ей альбом Дали, передадите?
Ну, он зашёл перед отъездом за тем альбомом. Средь бела дня. Но Инне — что день, что вечер — было всё равно: Алёша немедленно должен был выпить с ней на брудершафт. Поцелуй несколько затянулся, и поздно было изображать из себя Иосифа прекрасного, когда её рука былу уже у него в штанах. И не очень хотелось.
Алёша был несколько растерян, а Инне, казалось, всё по фигу: ей это было — как сигарету выкурить.
— Тебе было хорошо?
— Ага.
— Ну и ладушки.
Журавлёвы альбому обрадовались, в следующую поездку передали Инне письмо и три холстика — серию, которую Алла хотела показать понимающим людям в Москве. Алёша был уверен, что на этот раз его грех не попутает. Но попутал, к тому же дважды. Уж очень с Инной было просто: она ничего от Алёши не хотела, ни на что не претендовала.
— Ох, до чего ж люблю трахаться!
Чистая, то есть, физиология. Он же не влюблён в неё, ещё чего не хватало! Но, конечно, пора с этим делом завязывать. Свинство всё-таки. Мальчик он, что ли, прыщавый.
В конце июля Инна приедет в Одессу, она у Журавлёвых будет, на Фонтане.
— Встретимся на баррикадах!
Журавлёвы вызвонили его, позвали «на шашлыки». Это означало: «есть, что почитать». Надо полагать, очередную порцию литературы получили. Он приехал со Светой. Во избежание. Книги действительно были: новые, и щедро. Инна же и привезла. И шашлыки они тоже делали: Журавлёвы сложили жаровенку над обрывом, а погода была хорошая. Инна дурачилась и даже несколько перепила, но на Алёшу продолговатым взглядом не смотрела. Там ещё был Сергей — подводник, она всё больше развлекалась с оборотом в его сторону.
И отлично. Вот добьёт Алёша проект, он на финише уже. Закатится в отпуск вдвоем со Светой.
— Светка, давай куда-нибудь поедем, чтоб только ты и я! В Коктебель — хочешь, поедем? Ну что дети, большие уже дети. Побудут недельки три у деда на даче. А мы поживём, как свободные люди.
ГЛАВА 27
О событиях Алёша узнал, как и вся Одесса: военные корабли вышли на рейд, а это что-то да означало. Война, что ли?
Потом узнали из «вражьих голосов»: оккупация Чехословакии! Советские танки в Праге! Душат демократию! Потом уже — по нашему радио: интернациональный долг, происки мировой буржуазии, защита демократии.
Потом, кто был обязан присутствовать на закрытых партсобраниях, получили ещё и такую версию: уже американские самолёты в чешское воздушное пространство влетали, промедли мы хоть на день — и были бы чехи под НАТО. Потому что Дубчек, как всему миру известно — хитро законспирированный НАТОвский наймит.
И, возмущайся не возмущайся, понимали все, что так и будет, и ничего тут не поделаешь. Не больше мы тут можем воспрепятствовать, чем сами чехи. Но всплывали каждый час новые подробности, и от них подступала знакомая тошнота.
Алёша был доволен, что партосбрание было закрытое. Хуже, когда открытое и с обязательной явкой всех не-членов. Так что он спокойно доводил документацию: работа не такая уж неприятная. Даже оставляющая место для тихого самодовольства. Этот проект красиво получился, можно и возомнить о себе, ублажался Алёша. Впадём в грех гордыни, всё равно выпадать через пару дней, если не раньше. Там оформления остаётся всего ничего.
Он мысленно помянул всех матерей и праматерей, когда во второй половине дня все отделы потянули-таки в актовый зал. Директор института как человек разумный ухитрился отсутствовать: что-то там где-то там он срочно выбивал. Будь Алёша более продвинутым сапиенсом, его бы тоже здесь не было. Можно было, в конце концов, найти предлог для отсутствия, если загодя головушку потрудить и вычислить, когда надо отсутствовать. А он, как дурень, увлёкся и про все эти дела позабыл.
Парторг Иван Савич чувствовал себя, будто ему десять сантиметров росту прибавилось. И вёл себя соответственно.
— Товарищи! Вы все в курсе происходящих событий, так что я их охарактеризую кратко.
Следующие сорок минут он со вкусом этим и занимался: кратко характеризовал, потрясая газетой «Правда». Если бы с ним разом приключилось всё, чего мысленно желали ему истомлённые сотрудники — захватывающая бы получилась картина. Но даже не кашлянул, паразит. А вместо того достал из папочки заготовленный под конец подарок:
— Поступила инициатива сотрудников нашего института обратиться к партии и правительству с открытым письмом. Позвольте мне зачитать текст.
Текст был, разумеется, исполнен горячей и единодушной поддержки принимаемых мер по борьбе с происками мировой буржуазии в братской республике. А также всего, что понадобится впредь.
Все помалкивали с постными рожами: похоже было, что дело ограничится прослушиванием всей этой бодяги, без прений. Но не ограничилось: распустили всех по отделам и стали по отделам же собирать подписи. Этого только не хватало! Вляпались.
Алёша решил от подписывания уклониться: обойдётся родное правительство и без его поддержки. Обходилось же до сих пор — так, может, и теперь себя сиротинушкой не почувствует. Уклониться, однако, не удалось: прямо за горло взяли. Ладно, будем называть вещи своими именами: он отказывается. Как? А вот так!
Двое молодых-перспективных из их отдела отказались тоже. По слухам, и в других отделах заварилась каша. Никак партия и правительство в таком важном международном вопросе без их подписей обойтись не соглашались, так что стали тягать в партком по одному: вы же советский человек…
Вадика, самого молодого, дёрнули первым. Все притихли, делали вид, что усиленно занимаются делом… дадут эти сволочи заняться делом! Вернулся он через полчаса, злой и решительный. Его светлые волосы слиплись сосульками от пота, верхняя пуговица рубашки расстёгнута, галстук распущен и на сторону съехал. Словом, вид геройский. Ясно было, что парторг зря времени не терял, довёл-таки его до полной солидарности с чехами.
Сел Вадик и написал открытое письмо: своё собственное. По требованию партийной организации он исполняет свой гражданский долг высказать своё личное отношение к оккупации Чехословакии. Он считает это позором и не согласен ни на прямое, ни на косвенное соучастие, в чём и подписуется. Гарик, у которого кандидатская была на подходе, пошёл следующим. Вернулся в отдел красивый и бледный:
— Вадик, можно, я тоже подпишу?
Алёша тут не вытерпел: погорят же сейчас оба синим пламенем! С ума посходили.
— Ребята, послушайте доброго совета: не связывайтесь. Это ж вам не на танки с гнилыми помидорами, это не шуточки.
Но они хотели — обязательно, а его уже слегка презирали с высоты своего гражданского мужества. Тут и Алексея Павловича в партком пригласили учтиво.
Домой Алёша вернулся не в лучшем настроении. После задушевной беседы в парткоме он прекрасно понимал чувства Вадика и Гарика, которым только по тридцать было, или около того. Но, прокручивая мысленно весь разговор, не находил, в чём себя упрекнуть: он вёл себя с вальяжной академической сдержанностью и ни разу не завёлся и не сорвался. Свете он решил пока ничего не говорить: пока неясно, какие будут последствия, большие или малые — зачем ей зря нервы трепать.
Когда допивали компот, в дверь постучала мадам Широкая с третьего этажа:
— Алёшенька, вы очень заняты?
Они со Светой ухмыльнулись друг другу: каждый год все соседи откуда-то совершенно точно знали дату, когда Алёша уходит в отпуск. И в последнюю неделю несли ему всё, что требовало починки. Уедет Алёша — и сиди месяц без утюга. Или с двойным контуром в телевизоре. Он давно уже ремонтами не подрабатывал, но соседям не отказывал никогда: не посягал на святое. И денег, ясное дело, не брал. Поэтому Алёшеньку обожал весь двор, и это обожание распространялось даже на Свету. Бурнокипящие коммунальные скандалы обтекали Свету аккуратно, даже без малых в её сторону брызг. Так что оба могли позволить себе роскошь философски относиться к раздирающим душу кухонным воплям насчёт милиции и похоронной конторы. Это у них называлось: сердечно-соседистые схватки.
Мадам Широкая держала в одной руке разбитый градусник, а в другой — обрывок газеты с осколками стекла и бегающими серебристыми шариками:
— Вот, Алёшенька, я всё собрала на бумажечку. Вы можете что-то сделать? Может, запаяете как-нибудь?
Алёша, закусив изнутри щёки, невозмутимо взял то и другое:
— Попробую. Зайдите вечерком.
Мадам Широкая сочла нужным рассыпаться в благодарностях авансом: так, она полагала, надёжнее. Если человека уже начали благодарить — то как у него после этого может что-нибудь не получиться? Но всё же наконец заколыхалась к себе на третий этаж, и Алёша повалился на тахту, чтоб отдышаться от смеха: чем дольше сдерживаешься, тем потом дольше успокоиться не можешь.
— Во, Светка, это — признание гения! Целуй, несчастная, эти золотые руки! Ни одного человека в мире ещё не заподозрили, что он может спаять обратно разбитый термометр! Клянусь здоровьем Софии Ротару! О, я буду этим хвастать до конца дней!
Света тоже фыркнула, но с оттенком озабоченности:
— Алёшка, а что ж ты взялся? Обнадёжил человека ни за что ни про что…
— Неужели я растопчу эту святую веру? Наплюю в эту золотую душу? За кого ты меня принимаешь?
Он достал из комодного ящика картонный цилиндрик и вытряхнул из него термометр. По шкале он был точным близнецом термометра покойного, явно купленного в той же аптеке Гаевского.
— Сгоняем Пашку за ещё одним, всего и делов.
Восторгам мадам Широкой не было предела.
— Люди! Вы посмотрите, как он аккуратненько заделал, вы такое видели когда-нибудь? Без единого шовчика…
Она не успокоилась, пока термометр не осмотрел весь двор. Правда, вредный пенсионер Николаич ухитрился-таки один маленький шовчик разглядеть, но у него очки были с какими-то двойными линзами. А так — совсем ничего не видно, и показывает правильно: тридцать шесть и семь! Потому что у мадам Широкой всегда температура повышена на одну десятую, не говоря уже за давление.
Чем одесский двор хорош — это тем, что он все стрессы за один вечер снимает. Правда, иногда претендует взамен создавать свои новые. Но гораздо реже, чем любые другие общественные учреждения.
На следующее утро Алёша появился в институте свеженький и хорошо выспавшийся. С невозмутимым выражением лица, которое и сохранил до конца рабочего дня.
Вадика и Гарика, как он и предполагал, потащили по кочкам: как вызвали с десяти часов на головомойку, так до четырёх их не было. Вернулись тихие и измочаленные. Не только они свой протест никуда не отправили, но и подписали то, что от них с самого начала и требовалось. «Неподписантов» из других отделов тоже ломали об колено, хотя и не со всеми преуспели. А Алёшу не трогали. Покачал завотдела, тёртый калач Сергей Иннокентьевич, укоризненно головой — и всё. Ладно, Алёша сидел себе, работал. Раз дают закончить к завтрему — то и спасибо. А с понедельника — в отпуск, а там и заглохнет, может быть, это дело. На последнее Алёша, впрочем, слабо надеялся. Не то чтоб не верил в чудеса, но простодушия мадам Широкой ему всё-таки не хватало.
Директор института, начальник первого отдела и парторг вели в тот день совещание: трое «неподписантов» выпадали в осадок, как не крути.
— А сколько изначально их было? — осведомился директор с отсутствующим видом.
— Одиннадцать, Юрий Никитич, — доложил парторг. Если бы у него был хвост — в тот момент он бы вильнул. — С этими тремя — боюсь, что мои меры воздействия исчерпаны.
Тут он вопросительно посмотрел на начальника первого отдела. Тот выдержал паузу и произнёс в пространство:
— С Липовским и Тарасенко я проведу беседы, но и вы, Иван Савич, не оставляейте их своим вниманием. Коллективом вопросы решать всегда ведь проще. Что касается Петрова, то о нем я доложу нашему куратору. Вам же, Иван Савич, я бы порекомендовал с Петровым дополнительного разговора не проводить.
После чего начальник первого отдела откланялся и удалился в свой кабинет. Причём удалился с довольным видом: соображал, что может перепихнуть с себя ответственность за всё это дело на вышестоящее начальство.
Парторг, оставшись наедине с директором, позволил себе сделать круглые глаза. А директор неспешно достал сигарету, закурил и с отеческой улыбкой спросил наконец:
Что ж ты, Ванечка, в этой ситуации не понял?
— Почему нельзя трогать Петрова, Юрий Никитич? Неужели… Вот на кого бы не подумал!
— Вовсе не потому, что ты сейчас подумал. На «духа» Петров не работает. Просто для того, чтобы за него взяться, нужно получить санкцию с того же уровня, что и на меня.
— Помилуйте, Юрий Никитич, вы академик и дирктор института, а Петров, пусть какой угодно талантливый, ещё даже не доктор!
— Эх, Ванечка, Ванечка, Алексей Павлович докторскую-то ещё не защитил… Но тебе как парторгу следовало бы лучше знать ведущих специалистов нашего института. И не только по их деловым качествам, но и по семейному положению. Не в том, Ваня, дело, что больше трети нашей хозтематики идет по его разработкам. А в том, что его отец, Павел Иванович, генерал-лейтенант.
А-а-а, — протянул парторг с наконец проблеснувшей искрой понимания в глазах.
— То-то.
Большое вам спасибо, Юрий Никитич, — от души, безо всякого подхалимажа, поблагодарил парторг, — вы всё так умеете объяснить…
— Ну, кто ж вас, молодых учить будет, — снисходительно ответил директор. Иди, Ваня, работай. Как там твоя диссертация продвигается?
И, не дожидаясь ответа, встал из-за стола, чем завершил разговор.
После конца рабочего дня он зашёл в отдел, где, как и следовало ожидать, оставался один Алёша: жаждал добить работу. Увидев директора, встал, ответил на рукопожатие. Юрий Никитич не спеша уселся в Алёшино кресло за столом и сделал приглашающий жест. Алёша подхватил треногий табурет и сел рядышком. Скользнув взглядом по бумагам, Юрий Никитич повернулся к Алёше и улыбнулся:
— Никак, отчёт досрочно сдавать собираешься? Тебе ж по плану его в ноябре…
— Да я могу завтра доделать, Юрий Никитич. Я хотел — до отпуска.
— Поспешность, мой дорогой, нужна только при ловле блох, — сообщил директор. И значительно добавил:
— Без тебя этот отчёт всё равно никто не закончит. Не торопись ты с ним пока. Раз уж так любишь искать приключений на свою задницу.
— Алёша понимающе наклонил голову.
— Как там твой батька себя чувствует? Давненько мы с ним не виделись.
— С сердцем лучше стало последнее время, Юрий Никитич.
— Ну, так передавай ему привет.
Директор встал, похлопал Алёшу по плечу.
— Протестант, понимаешь! — пробурчал он и вышел.
У Алёши хватило ума на следующий день на работу не пойти и бумаги оставить, как были, часть при этом забравши домой. После беседы с директором он понимал, что институтское начальство в прижимании его к ногтю инициативы проявлять не станет. И даже просаботирует, где сможет. Уже это было приятно. А дальше видно будет.
Это всё он и изложил Свете.
— Понятно. То есть, если тебя будут доставать — то не через работу, так?
— Ну, не обязательно. Прикажут сверху — уволить, так уволят, куда денутся. Но директор мужик нормальный, он обозначил, что поддержит меня как сможет. По своей линии.
Света закинула руки за голову, запустила пальцы в стриженые на затылке русые волосы. Ей- то под крылышком у Быченко было хорошо: даже не подкатывались к их команде с такими делами.
— Бедный мой. Ладно, сейчас будешь ещё беднее. Отправляйся-ка ты на базар, раз уж дома. Чем брать дурное в голову — бери тяжёлое в руки. Синих купи три кило, ну помидор там, луку. И арбузик выбери. И абрикос кило два, только жордели не бери.
Она назагибала пальцы на общий вес, достойный мировых олимпийских игр. Чтоб мало не показалось.
Алёша вернулся, шатаясь, как штангист после тренировки, и позвонил подбородком в их звонок. Никто ему не открыл. Он, зашипев, установил набитые авоськи на пол, разнял чуть не пополам перерезанные плетёными ручками пальцы, нашарил ключ и открыл сам. Их дверь заперта не была. На столе лежала записка со Светкиными косыми буквами: «Вызвали на Бебеля. Будь дома и не прыгай пока. Дети у дяди Павла, там и заночуют. Чмок. С.»
На записку уже успели капнуть воробьи. Алёша сел, подпёр скулы кулаками. На Бебеля — это означало: в КГБ.
Очень скоро зазвонил звонок. Странно, неужели Светка так быстро обернулась? Но это был Миша с невосторженным выражением лица.
— Старик, чего ты там натворил?
— А что?
— А то, что ко мне пришёл гебушник прямо в кабинет. Спрашивал насчёт тебя. Мол, правда ли ты верующий и случалось ли мне присутствовать при нелегальных сборищах, и откуда ты получаешь заграничную литературу, и известны ли мне факты распространения. Я, конечно, — в несознанку, тогда он попросил меня повспоминать и обещал ещё зайти. И мне телефончик оставил на случай, если вспомню. Был очень любезен. Ты понимаешь, чем это пахнет?
— Боюсь, что да.
Только Алёша стал Мише излагать события последних двух дней — явился Петрик, красный, потный и сопящий. Петрика с утра вызвали в контору, а там сидел гебешник, и расспрашивал у Петрика, что за сборища проводятся на его даче да на какие средства дача куплена. Петрик про сборища не понял, тогда ему намекнули: Петров, например, с компанией. Они же, кажется, старые знакомые? Петрик объяснил, что да, друзья детства, собираются иногда с жёнами и детьми. Тогда его опять спросили про дачу. И про машину. И правда ли, что он собирает антиквариат. Вот такой, братцы, гембель. С чего шорох, кто знает?
Алёша набрал воздуху и начал сначала. Объяснил, с чего шорох.
Миша возмущался: такой дурацкой выходки от Алёши он не ждал. Ну, не мог подписать, ну, принципы печень пережали — фиг с тобой. Но отказываться-то зачем? Уже видишь, куда собрание клонят — так заимей же срочный понос и выметайся из зала. Делай себе желудочные колики, острое отравление, что хочешь — но зачем же вот так упадать в отказ?
— Ты думаешь, чехи тебе хоть спасибо скажут? Или ты им поможешь? Ты б ещё на площадь попёрся, как те идиоты!
Петрик тоже отнёсся к делу без сочувствия. Хотя поначалу и старался тщательно подбирать слова.
— Старик, я понимаю твои чувства. Но если ты думаешь, что прав — так скажу тебе, что нет. Толку от твоей правоты, смотри, никакой, а неприятностей — целый вагон. Теперь, сам видишь: Миша на крючке, я на крючке — ради чего? Ах, ради спасения Алёшиной чести! Все в «гэ», а я в белом — так получается? А о Светке ты подумал?
Последний аргумент был ниже пояса, и Алёша взъярился. Он не в том был настроении, чтоб выслушивать сейчас нотации. Резко отпихнул кресло и встал.
— Вот что, хватит с меня этого нытья. Я отказался подписать мерзость — да. Сожалею, что вас из-за этого побеспокоили. И не обижусь, если вы расскажете КГБ всё, что сочтёте нужным.
Петрика аж качнуло, глаза его сузились. Он врезал Алёше прямым ударом в челюсть и, прежде чем Алёша успел встать, хлопнул дверью.
Свету тем временем очень приветливо принимал человек в сером костюме с серым же галстуком, представившийся Николаем Ивановичем. Даже кофейку приказал подать. Начал издалека: мол, очень приятно познакомиться, он много слышал о профессоре Быченко и его знаменитой помощнице с золотыми руками. Просто удивительно, что такая очаровательная, современная, образованная женщина, хоть сама, разумеется, безо всяких религиозных предрассудков, тем не менее позволяет детям ходить в церковь. Неужели у неё в семье нет своего голоса? А чему дети там хорошему могут научиться? Это ж начинается с ладана там всякого, а кончается прямым хранением и распространением антисоветской литературы. Нет, мы, конечно, вот такие книжечки не квалифицируем как прямую антисоветчину…
Тут он выложил на стол Новый Завет в знакомой коричневой обложке.
Но начинается всегда с этого, а потом по тем же каналам течёт в нашу страну река грязной буржуазной пропаганды уже совсем, совсем иного свойства. И очень жаль, что её замечательно талантливого мужа эти круги, именующие себя православными, втягивают в такие дела. Все эти так называемые фотографы и художники. А сказать по-настоящему — легкомысленная богема, которая и сама морально разлагается, и приличных людей подбивает на совсем, совсем некрасивые вещи. Например, использовать служебные командировки, мягко говоря, в нехороших целях.
Свете все эти обиняки надоели.
— Что вы имеете в виду?
— Ну, Светлана Андреевна, вы же эту компанию видели — что ж там иметь в виду, если не это самое? Да вы ведь и сами знаете… Православные-православные, а рушить хорошую советскую семью не стесняются, это им их заповеди разрешают, надо полагать.
— Знаете, я вас совсем не понимаю.
— Ну, если вы так упорствуете… Поверьте, я не хотел до этого доводить, но есть доказательства.
— Какие доказательства? Чего?
Николай Иванович с соболезнующим видом выложил ей веерочком фотографии. Чтоб она поняла: какие и чего.
Там был Алёша, её Алёшка, с этой москвичкой Инной — в таких ракурсах… Стало быть, за ним следят уже давно. Стало быть, мама была права: он, Алёша…
И, стало быть, эта милашка — скорее всего осведомительница и есть. Не могли же это фотографировать без её ведома? Сидит сейчас, пирует там, на шестой станции…
Света ударилась в слёзы. Просто никак она не могла успокоиться и из-за слёз ничего не соображала и ни о чём не могла говорить. Ей принесли валерьянки: не подействовала валерьянка. И холодная водичка тоже. Она и пить-то почти не могла: так стучали зубы о стакан.
Николай Николаевич, видимо, не впервые наблюдал женские истерики, так что, промаявшись со Светой с полчасика, её тактично отпустил. Записав ей на бумажке телефончик, куда позвонить, когда она сможет продолжить беседу.
Света бежала по Бебеля до угла, потом завернула за угол, ещё завернула, зашла в телефонную будку и кинула двушку. Накрутила несуществующий номер и, слушая гудки, просмотрела улицу. Вроде никто за ней не шёл. Деньги она, слава Богу, догадалась прихватить с собой. До шестой станции леваку — сколько придётся сунуть? Да словить же ещё того левака… Она, конечно, словила.
Вся компания была у Журавлёвых на обрывчике, возле жаровни. Шкворчали сосиски, Вова побрякивал на гитаре, Инна подстилочку камнями по углам прижимала. Подстилочка пружинила снизу примятыми былинками. Сергей-подводник рисуясь бицепсами, делал вид, что никак не может справиться с пробкой. Идиллия, словом. Свету углядели ещё издалека, когда она по тропинке поднималась. Обрадовались, замахали.
— Света, молодец, что выбралась! А мужа куда задевала?
Наспех поздоровавшись, Света взяла Инну под руку:
— Минутку, ребята, нам надо посекретничать.
ГЛАВА 28
Инна сообразила, что сейчас будет, только когда они оказались на самом краешке обрыва. Вырвать руку она не могла: Света её прихватила за кисть с большим знанием анатомии и расположения нервных узлов. Метров на двадцать внизу, прямо под ними, зелёные волны бились об очень неприятные скалы. Острые.
— А теперь ты, сука, им расскажешь всё, или мы полетим отсюда вместе.
И весёлым голосом Света позвала всю компанию:
— Э-эй, ребята! У Инны для нас сносгсшибательные новости!.
У Инны, ясное дело, сомнений не оставалось. Эта кошка бешеная готова была исполнить именно то, что обещала. Как-то даже радостно готова. Инна ощутила это всем хребтом. Поэтому она сопротивляться не пыталась: обмякла и боялась сделать хоть слабенькое движение.
— Сколько времени ты работаешь на КГБ?
— Я… не работаю. Я в штате не состою, честное слово!
— А без штата — когда в последний раз доносила?
— В Москве ещё. А тут — нет…
— Про что рассказывала? Громче, моя милая!
— Ну… меня спрашивали про религиозную литературу. И — другую всякую.
— Кого называла?
— Я старалась — как можно меньше. Про Вову они сами спросили…
— Инночка, моё терпенье кончается. Ну, быстро!
Света качнулась немного. Ох, с каким наслаждением она и вправду туда сейчас полетит! С этой… Прямо так, спиной назад. Но ещё дело недоделано. Какая-то струйка внизу зажурчала, Света не обратила на это внимания.
— Всех и сразу, духом! Смотри, золотко, не пропусти никого!
— Диму с Аллой, Вову, Сергея, Алёшу, тебя, Саню Барышева, это в Москве, ещё Марину с Петей Кузиных…
Дальше пошли имена незнакомые, и Света бесцеремонно прервала:
— Тут в Одессе — как должна была докладывать?
— В Городском саду, послезавтра, на скамейке, где львица, в одиннадцать двадцать, Шурику.
— Кто такой Шурик?
— Не знаю… должен подойти и сказать, что он Шурик.
Инна хотела унять дрожь, чтобы Свету не сердить, но не могла. Она ревела уже:
— Я… не хотела…
Света отпустила её руку и свою отряхнула. Чего эта дрянь не хотела — пускай сама теперь рассказывает. Без её помощи. Прошла сквозь полукольцо обалдевших приятелей и стала спускаться вниз, не оглядываясь.
Теперь можно было и домой.
Ку-да?
Добираться до города было около часу, и было время подумать, что теперь делать. Собраться и уйти с детьми к Наташе? Вышвырнуть Алёшины вещи из квартиры, и пусть сам убирается на все четыре стороны? Нет, раньше — просто посмотреть ему в глаза. Это просто ужасно — что можно любить человека так, что теперь от этого непонятно, что делать, только трудно дышать от боли.
Она звонить не стала, открыла дверь своим ключом. Миша сидел в их комнате, крутил Алёшин приёмник перед пепельницей, полной окурков. Вскинулся:
— А Алёшка где?
— Не знаю я, где.
— Постой, ты что, сама приехала? А Алёшка?
— Что ты мне про Алёшку!
— Так он же поехал за тобой. Ему позвонили, сказали, что тебе плохо, он сразу сорвался…
— Откуда позвонили?
— Ну, оттуда… Ты видела его?
Света села. Миша налил ей компоту из холодильника.
— Светка, ты только не волнуйся. Я слушал: только тех арестовали, что в Москве вышли на площадь, больше, получается, пока никого. А он же даже протест не писал, он только не подписал ту телегу. Ты пей компот давай, и будем сидеть и ждать. Он просил меня пока побыть тут на телефоне.
Телефон уже год как провели в их квартиру, он стоял на тумбочке в коммунальном коридоре. Но никто не звонил, и к десяти вечера стало ясно, что Алёша домой не вернётся. Тогда сел названивать Миша. А Свету, чтоб не мешала, чай погнал заваривать.
Она уже заварила, поставила чашки с синими блюдечками. Спохватилась, что Миша голодный, наверное, и накроила докторской колбасы с хлебом. Алёша всё забывал наточить оба ножа, они резали один паскудней другого.
Сидела на тахте, балансировала ложечкой на кончике пальца. Ложечка качалась, как маленькое коромысло: туда-сюда.
Миша вошёл в комнату, сияя.
— Всё выяснил! Его повязали по хулиганке на пятнадцать суток, он в спецприёмнике сейчас. В три часа взяли. Значит, и выпускать будут в три. Не дрейфь, Светка, это же не срок, это так — административный арест. Значит, его пугают просто. Соли на хвост вместо отпуска… Если бы срок — сразу взяли бы по-настоящему.
Это Миша врал. Знал, что бывало и такое: раньше сутки, а потом уже — предъявление обвинения. Света на него взглянула и поняла, что врёт.
— Ну, Светка, ну погодим. Я завтра постараюсь выяснить по контактам, что к чему. Я сейчас только Ленке позвоню, ладно?
Он позвонил Лене и сказал, что ночует у Светки. Её не надо сейчас оставлять одну. Ну, он потом объяснит. И путь бы Ленка тоже приехала. Ну конечно, и Илюшу одного на ночь нечего оставлять. Но с утра! Ему ж на работу завтра, а Светку, он же говорит…
Лена была на Гаванной в восемь утра, как штык. Во второй половине дня приехал Петрик. Миша появился ближе к вечеру. Что мог — узнал, но наверняка такие вещи не выясняются, КГБ ж не спросишь впрямую. И звонить туда — дураков нет: они того и ждут теперь.
Но, если всё сопоставить, получается так: в КГБ Алёша пробыл недолго. Не вышло, видимо, разговора. Его выпустили и взяли на улице под вымышленным предлогом. И, если бы хотели арестовать надолго — уже бы обыскивали квартиру, литературу бы искали. Кстати, литературу — ох же, он задница, не сообразил вчера! — надо немедленно из квартиры унести. На всякий случай. Ах, они с Леной уже? Хорошо жениться на умных женщинах!
Но, раз до сих пор не обыскивают — вряд ли и начнут. Видимо, Алёша просто отказался с ними говорить, вот они злость и срывают. Воспитательное мероприятие. Чтоб кисло в чубчик. Так часто делают. Только Света не должна волноваться, если ему там, в спецприёмнике, ещё полмесяца добавят, это обычная практика.
Петрик выложил на стол пятьсот рублей. Всякой там фигнёй с конвертами он ни себе, ни людям голову не морочил.
— Ты не брыкайся, Светка, ты слушай сюда. Ты знаешь, когда вдруг могут понадобиться? Пока вернётся, пока то да сё. Чтоб ты это время на трамваях не ездила. Завтра заделаем ему передачку. Я лучше твоего знаю, что не принимают! А твоё дело — приготовить. Ну, пожрать там и прочее. Щётку зубную, свитерок. Там постели не дают. А я концы найду передать. Их на консервный завод на работу гоняют, я знаю.
Следовало поехать к Павлу на дачу и сообщить, что произошло. Что он не станет хвататься за сердце — Света была уверена. Вот потом — может сказаться… Петрик её отвёз.
— Это ты правильно. И там и сиди с малыми. А мы с Мишей названивать будем.
Пашка встретил её у калитки, почти скрытой диким виноградом.
— Дядя Петрик, здравствуйте! Мама, а я что сделал!
Он помчался вперёд длинными прыжками. Они ещё были у калитки, а он уже мчался назад с каким-то куполообразным чёрным сооружением в руках.
— Смотри, мама, смотри! Я его пробовал сегодня: класс! А папа надолго в командировку уехал?
Так. Значит, дядя Павел и тётя Аня уже что-то знают и приняли меры. Света чмокнула сына в нос и поскребла за ушком. От него пахло разогретой на солнце детской шкуркой и донником.
— Дай ты мне со всеми поздороваться, и потом мне всё покажешь.
Петрик заходить не стал, включил фары и развернулся, вздымая пыль. Они помахали вслед и двинулись к дому.
Свету встретили как обычно, только Анна чуть крепче обняла. Павел, улыбаясь уголками глаз, предоставил Пашке хвастаться гениальной конструкцией. Теперь Света рассмотрела, что в основе её был чёрный дождевой зонтик, залатанный в нескольких местах. От концов спиц к ручке шли натянутые капроновые шнуры. Как объяснил Пашка, «чтоб не вывёртывалось». Если залезть на камеру, а они с Катериной добыли здоровенную камеру, и эту штуку держать по ветру — то развивается совсем неплохая скорость. Сегодня как раз волны небольшие, и ветерок — что надо. Они полдня так плавали, только по очереди не в кайф. А дома ещё какого-нибудь зонтика нет ненужного? А если соседей спросить?
Можно было восхищаться выдержкой стариков: ни вопросительных глаз, ни признаков озабоченности. И руки были тоже спокойны. До чего же у них обоих похожи руки, Света никогда раньше не замечала! Пока дети не лягут — не следует ни о чём говорить. Они были уверены, что Света и не станет.
Катерина похорошела, загар свёл огорчавшие её прыщики на лбу и подбородке. Одета она была по-индейски: купальник и завязанный на пузе лихим узлом погонный метр цветастого ситца. К ужину, разумеется, переоделась в сарафан поприличнее и волосы закрутила на макушке. Сидела пряменько, чуть откинув голову на тонкой шейке. Кой-какие манеры дед с бабушкой внушили своим буйным внукам, ничего не скажешь.
Отправив детей спать, они вышли на веранду. Внизу шуршало море, его запах смешивался с запахами полыни и политых на ночь кустиков душистого табака. По огням на море можно было различить большой круизный корабль, медленно пересекавший черноту.
Павел знал примерно то же, что вычислил Миша. Друзей и знакомых в КГБ у него, военного человека, разумеется, водиться не могло. Поведение сына он, вопреки ожиданиям Светы, одобрял. Если б чехов просто разутюжили, завоевали и присоединили — старик бы и не поморщился: карта мира перекраивается время от времени, так и нам стесняться нечего. Но изображать, что их, выставив в соответствующую позу, тем самым спасли и осчастливили — с какой стати? А если уж этой своре, в Кремле окопавшейся, так приспичило — на то у них есть газетные писаки, сочинители истории и прочие холуи. А Петровы сроду в холуях не служили. И не сыну его начинать.
— Арестован — ну что ж, и там голову не согнёт. А мы тут с детьми продержимся, правда, дочка? Тыл-то неплох!
Он Свету и раньше называл дочкой, изредка. Всегда под влиянием больших эмоций: когда Катерину домой принесли из роддома, например. И когда Пашку после взрыва отхаживали. Света поцеловала его в морщинистый, но свирепо выбритый подбородок.
— Продержимся, куда денемся!
Из новых сведений Света могла добавить только то, что несколько месяцев была за Алёшей слежка по литературным контактам. Про фотографии она умолчала, понятное дело: тут Алёше только перед ней ответ держать. Остальное рассказала всё.
— Бедная моя девочка! — вздыхала Анна.
А Павел смеялся, закидывая голову от удовольствия.
— С обрыва? Есть женщины в русских селеньях! Циркачки особенно! Нет, ты оцени, Анечка, каково использование рельефа местности в условиях ближнего боя!
Что ж, они могли позволить себе обходиться без слёз и ломания рук, эти старики, разлучённые лагерями и войнами на долгие годы и сумевшие всё это пережить.
Павел, по каким-то своим соображениям, предполагал, что всё дело ограничится для Алёши месяцем баланды, и даже с работы его вряд ли погонят. Возможно, придержат на годок диссертацию — и только. Но добавил, что всегда надо готовиться к худшему: времена-то меняются. А, значит, главное — не распустить детей и обеспечить им полноценное образование. Тут он сел на своего конька, и Свете впервые за последние дни стало, как ни странно, по-настоящему весело. С таким-то дедом — да кураж потерять!
Анна заметила перемену её настроения.
— Так бывает, моя девочка, что беда — и кажется, совестно веселиться. И никакой радости себе стараешься не позволять, а это ошибка. Так долго не протянешь. Сколько получается — надо радость находить и не стесняться её. Я знаю по себе, поверь. Мы с Катериной варенья розового наварили, хочешь попробовать?
Через несколько суток уже было известно, что даже за письменные протесты никому вроде статей не навесили: слишком много было этих протестов по градам и весям. Пораспустился народ. На общем фоне была надежда, что Алёше даже и суток не добавят. И ещё одно подогревало эту надежду: Петрика и Мишу кагебешники не дёргали больше. Может, это была разовая кампания. А дело открывать не будут.
Кончался август, и Свете пора было заниматься подготовкой к учебному году. Катерине — в восьмой класс идти в этом сентябре, Пашке — в пятый. Вдвоём с Катериной они перетряхивали её гардероб. М-да, нечего и перетряхивать, выросла девка изо всего. И — барышня уже, а жуткая коричневая форма, слава Богу, игнорируется в их школе.
Позвали Лену на подмогу, она загорелась из Катьки делать модную девицу. И причёску ей надо изменить, советовала Лялечка. Точная стрижка нужна, чтобы подчеркнуть, как головка посажена.
Пока они над Катькой колдовали, Света с Пашкой по базарам и магазинам бегали, закупали всякую канцелярщину. И обувь, и спортивную форму. И кучу ещё всего. Тут даже старики не впадали в строгость: Алёше маленькому Анна тоже, как могла, золотила когда-то школьную пилюлю новенькими вещами. Он любил цветные карандаши: всё нюхал, как они лаком пахнут. Особенно гранёные.
Они поехали встречать Алёшу из тюрьмы вдвоём, Миша и Петрик. А Света пускай сидит дома и сообразит что-нибудь пожрать. Петрик вёл машину весело.
— А вот как обратно поедем, Миша, а? Я его, понимаешь, встречаю, а он мне — старый должок: по челюсти! Я — с копыт, вы — без водителя. Так и будете толкать машину до Гаванной!
Их не было четыре часа. Потом позвонили: нет, ещё пятнадцать суток ему добавили. Их долго мурыжили, ничего не говорили, поэтому раньше звонить было не с чем.
— Нормально, Светка, всё идёт, как мы и вычисляли. А жрать всё равно хотим. Накормишь, а?
Дети вопросов не задавали: то ли привыкли к отцовским срочным командировкам, то ли уловили что-то и решили помалкивать до поры. Но было ясно, что долго так нельзя. А долго и не протянется: если не выпустят после вторых «суток» — значит, дело плохо. Тогда, значит — загремел Алёша на годы, и нечего себя дальше обманывать. И детей тоже.
Очень тёплая осень была, сухая и хрустящая. Ночью, конечно, похолоднее. Пытались подогнать Алёше ещё свитер — не получилось. Почему-то, как узнал Петрик, его больше не выводили работать на консервный завод. Из тех, которых выводили, Алёшу не знал никто. Один алкаш, вызывался передать, но явно гнал волну: ему просто был свитер нужен.
Впрочем, это ещё ничего не значило. Может, его перевели в другую камеру или на другие работы? И контингент на сутках меняется быстро, и суточники — это ж не настоящие зэки с налаженной системой «телеграфа». Только ждать оставалось. И теперь это было труднее, и время дольше тянулось, всё никак не кончался этот сентябрь: голубил город солнышком и лёгким воздухом. Только рыбы чуяли уже осенние штормы, вострили плавники.
Света вышла на работу и была тому рада. Купила в комиссионке новые туфли. Назло врагам: коричневые замшевые, с каблуками из пластика в мелкую чёрную полоску. Так было хорошо разгребать этими туфельками лимонные и оранжевые листья на выпуклых от прозрачности утренних улицах.
Быченко был с ней очень предупредителен, даже пытался не материться в первый день. Но на второй же операции лишнюю секунду не желала поддаваться зашиванию залитая тёмной кровью скользкая брюшная вена. Так что он не сдержался, понёс в душу мать по всем кочкам и по всем этажам. Зашил зато виртуозно.
А на тот день он её отпустил, велел не выходить на работу. Откуда он знал — Света не допытывалась. Одесса — большая деревня, секреты тут долго не держатся. И правильно сделал, что отпустил.
Света чистила картошку: скоро Пашка должен прибежать из школы. Ножи были острые теперь, не так уж трудно приспособиться их самой точить. Руки у неё не дрожали: это один только раз было и больше не повторится. Даже если Пашке и Катьке расти теперь без отца. Не пропадём. Только бы не психушка.
Она не заметила, как перечистила всю картошку, что оставалась в мешке: шесть килограммов! Опомнилась только, загребя ногтями земляной крошки с пустой рогожи. Что теперь с такой кучей делать? Ладно, намнём пюре из половины, потом можно будет сварганить картофельные котлеты.
Примчался Пашка, явно не намеренный подражать юному вождю мирового пролетариата. Ни из латыни пять у него не было, ни из географии, ни из прочих существующих и несуществующих дисциплин. А, напротив, пара по истории: что-то он не то ляпнул про древних египтян, предков наших теперешних союзников. Света дала ему щелбана и отправила в комнату учиться. А обедать потом, не готов у неё обед всё равно. Пашка прихватил пару пряников и плавленый сырок и скрылся от грозы подальше.
Можно было не торопиться с обедом. Без пяти три. Еще часа два, в лучшем случае, будут морочить Мише с Петриком голову, говорить, что такой не числится и никогда тут не был. И одновременно придираться, что они не родственники, проявляя большую осведомлённость. И пройдёт ещё несколько дней — в лучшем случае дней! — прежде, чем они узнают, куда Алёшу теперь дели. Но они узнают всё-таки, и нечего нервами трясти.
Зазвонил телефон, и Света вышла в коридор. Именно вышла, а не кинулась, сломя голову.
— Я слушаю.
Голос Петрика колотился из трубки:
— Отпустили! Все в порядке, Светка, везём! Отощал только и башка бритая. Слушай, он тут малость свихнулся: спрашивает, ты его в дом-то пустишь? Или я чего-то не догоняю, или он — дурак!
— Дурак, — подтвердила Света безо всякой кротости.
— Ага, я ему так и передам! С удовольствием! Светка, я из автомата звоню, тут уже стучат. Сейчас будем, пока!
Ну, будут-то они ещё не сейчас, ехать же оттуда… Света почувствовала, что не хочет она ни делать пюре, ни салат резать. А хочет забраться на тахту с ногами и сидеть, и ни о чём не думать. Ну его, тот обед. Так она и сделала: сидела, поджав ноги в польских колготках, смотрела в окно. Там листок пролетел, не спеша кувыркаясь, а больше ничего не пролетало. И тихо было, только звякнула внизу у крана дужка ведра.
Пашка тоже притих в маленькой комнате. И страницами не шуршал. Заснул, наверное, праведным сном над учебником. И ладно, и ничего. Она побудет одна, и чтоб вот так воздух пустел, и чтоб совсем, совсем ничего не делать.
— Мама, мама! — вдруг завопил Пашка из-за двери полным голосом.
— Смотри! Как в телевизоре, только всё цветное и настоящее!
Света влетела в «детскую». Её сын сидел на полу и азартно вглядывался в совершенно пустой и прозрачный бабы Грушин стеклянный шар.
— Смотри! Видишь, мама?
Он тоже со всеми и со всем был связан, её сынок. Со всеми и со всем — что бы это ни означало. А в шаре не было ничего, ясное дело — ничего, только металлический блеск. Шар тут с самого начала был ни при чём. Просто её мальчика тянет в дальнюю дорогу. И за всех, кого он встретит на этой дороге, он будет платить своей вольной волей…
Света вздрогнула и медленно перекрестилась.