Одесситы

Ратушинская Ирина Борисовна

ОДЕССИТЫ

 

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

ГЛАВА 1

Это надо проверять еще затемно: выпала ли роса. И если нет, то ждать «широкого» ветра. Волна потеплеет, к ее зелени добавится желтоватая муть, и все на воде и на земле, понимающие море, будут знать до света: идет «широкий». Надежный ветер. Красавец-ветер. Лучший ветер для рыбаков. Теперь им выходить на большую скумбрию: каждый май она подходит к Одессе и будет подходить еще долгие годы. А кораблям на рейде, большим и малым- развернуться на северо-восток.

Всей остальной Одессе можно пока спать. Потом зашевелятся окраины, уже ближе к восходу солнца. А центральные улицы просыпаются еще позже. Если, конечно, не происходит никаких особенных событий.

Но это был 1905 год, и мальчишки-газетчики со своими ежедневными воплями о «потрясающих новостях» — забастовках, студенческих волнениях и террористах — успели и сами охрипнуть, и всем надоесть. События как-то подешевели, к ним притерпелись, и потому в то утро Одесса просыпалась не спеша.

Другое дело- Максим Петров. Уж он-то вскинулся раньше всех в доме на Коблевской улице. И, уже разлепляя ресницы, радостно знал: чего-то надо ждать хорошего. Потому что, если открывая глаза, видишь вспышку зеленого света (такое бывает только при ярком солнце) — то счастливый будет день. Потом он вспомнил, улыбнулся и уткнулся в подушку. Ему сегодня пять лет, вот оно что! Вчера вечером было четыре, и ночью было четыре, а встанешь- уже будет пять. Он теперь большой, и все его будут поздравлять, и в гостиной на столе ждут его подарки…

О подарках лучше помечтать подольше, пока их еще нет. Но и в постели лежать нет никакой возможности, прямо тошнить начинает где-то над животом. Максим соскочил на любимый свой коврик с тройкой лошадей. Как всегда по утрам, он постарался ни на одну лошадь не наступить, чтоб они не обиделись. И, мимоходом полюбовавшись на свои босые ноги (им уже пять лет!) — устремился к подоконнику, своему наблюдательному пункту. Но до подоконника на этот раз не дошел: на стуле с гнутыми ножками, аккуратно сложенное, лежало что-то белое — и черное- и сверху матросская бескозырка! Торопясь и разворачивая, он уже знал, что это такое: настоящий матросский костюм! С длинными брюками!

Мама, вошедшая его будить и поздравлять, застала своего сына пыхтящим над застежками. Потому что взаправдашние матросские брюки, оказывается, надеваются совсем не так, как короткие штанишки. А надеть их обязательно надо самому, иначе — позор. Но мама, впрочем, может помочь: она никогда над Максимом не смеется. Они поцеловались по-своему: каждый каждого в ладошку. При других они никогда так не делали, это был их такой секрет.

— Мама! Какая ты красивая! Это у тебя новое платье, да?

— У меня, Максимка, новое, и у тебя новое. Пойдем-ка вниз похвалимся! — улыбнулась мама, проглатывая вздох. Она снова взглянула в глаза своего младшего и в который раз поразилась, какие они голубые. У всей остальной семьи были серые. Да, младший, да, любимчик, и скрыть это невозможно. Ну и что же? В конце концов, кто еще из домашних говорил ей когда-нибудь, что она красивая?

Папа внизу, за чаем и утренней газетой, одобрил вбежавшего сына, но морщинка между бровями, которой побаивался Максим, не исчезла.

Экий молодец! Поздравляю, сынок. А поворотись-ка! Ну со всех сторон моряк. А какого корабля быть изволите? Как не знаешь? Что у тебя на бескозырке написано? ну-ка прочитай.

А-лы-мы… Алма… — начал робко Максим. Вот так угодил! Надо было у себя не спеша разобраться, а теперь, когда папа спрашивает, уж ничего не сообразишь. Что ж это за пара рогаликов дальше?

Мама сделала незаметное движение, чтобы помочь. Папа сделал встречное движение, и мама остановилась. Все это происходило над несчастной, уже взмокшей, Максимовой головой. И начавшийся так счастливо праздник мог бы обернуться слезами, если б не вбежали — сразу втроем — брат и сестры. И, к облегчению Максима, сразу его завертели, закружили, восхитились бескозырке, а Зина сходу прочитала:

«Алмаз»! С дядей Сергеем, значит, вместе служишь?

Папа досадливо поморщился, но остановить не успел. Да эту разве глазами остановишь?

Дети устремились к столу с подарками, и оттуда раздались восторженные вопли. Потом позвали маму, и она с извиняющейся улыбкой отошла к ним. Отец остался один со своей газетой.

Иван Александрович Петров. Дворянин. Домовладелец. Счастливый отец семейства. Радостно празднует в кругу любящих домашних, — разжигал он себя. Он и сам понимал, что это глупо, и чисто случайно вышло так, что все оказались в одном углу комнаты, а он в другом, и никто ведь не знает, что с ним стряслось только что. Но все-таки, при известной чуткости, мог бы хоть кто-нибудь остановиться и взглянуть на отца?

Ну дети — ладно, но Маша? Он так привык по утрам встречать ее робкий взгляд: «У нас все в порядке?» А сегодня, когда этот-то взгляд ему и нужен (обычно он раздражался, встречая его), она — совсем другая. Как будто любуется собой. Он передернул плечами и оборвал себя. Что, собственно говоря, стряслось? Ерунда, так сразу это не происходит, любой врач скажет. Вот он сейчас взглянет в газету — и все будет как обычно, и он посмеется над собой.

Но строчки газеты по-прежнему расплывались, и ничего, кроме заголовков, Иван Александрович прочитать не мог. Значит, и вправду сдали глаза. Вот так сразу, на середине строки. И, значит, правда, что в этом возрасте мужчине надо ждать неприятностей. Что теперь? Очки? Пенсне? Какая гадость. Иван Александрович славился как красавец, и так привык им быть. В сущности, он только и был красавцем всю свою жизнь. После женитьбы ему не надо было думать о службе, и он втихую посмеивался над братом Сергеем, принадлежащем царю, флоту, кораблю — кому угодно, только не себе. А что теперь? Сергей — где-то там, на Дальнем Востоке, и вся Россия сходит с ума по доблестному воинству Японской войны. А кто знает Ивана Александровича? Ну в Одесском Благородном Собрании его знают, ну дамы в опере. .

Имение как-то незаметно было заложено, перезаложено и в итоге перешло в другие руки. Осталось, в сущности, немного — только на то, чтоб не менять привычный образ жизни. И Маша не виновата. Она никогда ни в чем не виновата… Он подавил раздражение и стал думать дальше. Что у него еще есть? Четверо детей. Казалось бы, есть чем гордиться. И как же они относятся к отцу? Старшие, Павел и Зина, хотя бы имеют причину. Они уже что-то понимали, когда была эта история с Аннет. И все больше липли к матери, она их воспитывала по-своему и портила, конечно, а он не смел вмешиваться, так как подумывал о разводе. Но ведь потом все уладилось, откуда же такая злопамятность в этом возрасте? Марина, его солнышко, девочка с золотым сердечком, конечно, любит папу. Но она всех вокруг любит — и няньку Дашу, и дворника, и любого пса на улице. Такое уж дитя. Максим же его просто опасается, хотя с чего бы? Ни разу не ударил, не крикнул даже. Самое бы время заняться воспитанием хоть этого. Мужская рука — вот что нужно мальчику. Но Маша как-то незаметно оттерла его от детей… Стоп. Бог с ним со зрением, но дрянных мыслей он себе не позволит. Он и так перед ней виноват.

Она его любит, она бы умерла за него. Вечером он расскажет ей про глаза, и она испугается, а потом станет его утешать, и ему самому покажутся дикими теперешние мысли. Если б не Маша, эти припадки раздражения давно задушили бы его. Нет, надо быть мужчиной! Иди, отец, к своим детям и гостям и радуйся вместе с ними.

Это был долгий день, который почему-то запомнили все Петровы, и годы спустя вспоминали как один из последних дней, когда время шло еще равномерно, считаясь с людьми, а не выделывало диких скачков и не рушилось обвалом им на головы.

Максим прыгал со своим вожделенным пистолетом, Павел учил его вставлять куда следует розовые пистонные ленты, и синий пороховой дым улетал в окно и оседал на нежных лапах каштанов. Потом были гости, со своими детьми, и даже гимназистка Зина, забыв свою взрослую снисходительность, разошлась, разрумянилась, и заводила все новые игры. Маму оставили в покое, все звали Зину.

— Эк разрезвилась сестренка, — думал Павел, стараясь подняться до обычного своего покровительственного тона с младшими. — И не подумаешь, что умеет быть такой цирлих-манирлих, что на нее и не взгляни. Но тут же сбивался с этого тона и послушно бежал наливать в стакан воды.

— Раз, два. . три!!! — повизгивая от азарта считали младшие, и Зина жестом Клеопатры бросала в стакан серый сморщенный бумажный комочек. Тут же на глазах он медленно распускался в жарко-мали- новое, или синее, или белое чудо, по спирали раскручивая лепестки.

— Китайские цветы! Какие красивые! как не бывает! Еще, Зина, еще! — подымался радостный крик, и на праздничной скатерти выстраивалась шеренга стаканов: целый китайский цветник.

Потом было долгое катанье, с Николаевского бульвара на Французский: выезд Петровых, выезд Сердюков, и еще две нанятых пролетки. О тротуары бился бело-розовый прибой каштановых цветов, а «широкий» все дул, и женщины смеялись и держали шляпки.

Все казалось Максиму новым-новехоньким, только что сделанным: и синяя выпуклость моря, и майские запахи, и легкие облака, как китайские цветы, влажно распущенные по всему небу. К вечеру он изнемог от счастья, и когда после чая затеяли живые картины, вдруг расплакался и убежал в свою комнату. Марина тотчас заметила и, выбегая следом, успела взглянуть на маму. «Я с ним побуду, а ты сделай вид, что ничего не случилось, и пришли Дашу, а потом уж сама приди, когда будет удобно» — поняла мама и улыбнулась вслед восьмилетней дипломатке.

Няня Даша застала Максима выплакивающим сестре только что придуманное, чтобы оправдаться за слезы, горе. Оказывается, он хотел котенка, а ему чего только ни подарили, а котенка — нет. Он и сам уже верил в это горе, и Марине оставалось только прижимать к себе голову братишки, убежденно и быстро шепча:

— Максим, Максимка, ты не плачь, голубчик, будет у тебя котенок, и папа позволит, и все будет хорошо. .

— Это он с устатку. Намаялся за день, — добродушно приговаривала Даша, разбирая постель. — Иди, мой золотенький. Помолись-ка Богу, да баиньки. Ишь, Маринке-то все кружевца проревел.

Но Максим все цеплялся за Маринино измятое платье, пока неожиданно, на полувсхлипе, не заснул у нее на плече.

Внизу, в гостиной, осталось только несколько гостей. Те, что были с детьми, уже разъехались. Разговор был тихий, как-то ни о чем, как бывает между давними знакомыми. Павел и Зина, на угловом диване зеленого плюша, взглянули друг на друга и рассмеялись.

— Ты о чем?

— Да так. Целый день дурачились как маленькие, ну я и подумал, что надо под рояль залезть, а то заметят и ушлют спать.

Коротко брякнул дверной колокольчик, и все оглянулись: новых гостей уже не ждали. Быстро, даже не расправив седой шевелюры, примятой фуражкой, вошел Сан Саныч, знакомый Петровых, отставной морской офицер. По глазам его и движениям все поняли: что-то случилось, и здоровались наскоро.

Депеша из Петербурга. Только что. Мне Андреев сообщил. Эскадра погибла. Двенадцать судов — точно, про остальные пока неизвестно. Самый страшный разгром за всю войну.

— Господи! А «Алмаз»? — ахнула хозяйка.

— Мария Васильевна, голубушка, что знаю — то сказал. Про «Алмаз» пока нет вестей, Андреев говорит. Погибли «Ослябя», «Наварин», «Уралец», «Камчатка». И два контрминоносца, и два не то три транспорта. Адмирал Небогатов в плену, и три тысячи человек команды. Если б кто нарочно задумал, как лучше погубить Россию. . Доигрались!

— Да точно ли? Откуда Андреев знает?

— Прямо от Зилотти. Это точно, к сожалению. Ну на что похоже — пустить эскадру на верный разгром? — горячился Сан Саныч. — С разнородными судами, и чтоб угля не хватало? Рожественский и раньше телеграфировал. . А теперь ему пришлось догружаться в море, оттого он и сунулся в эту Цусимскую полосу, что не мог идти кругом.

Сан Саныч уже чертил черенком трубки по скатерти, показывая, куда направили эскадру да как бы надо было обойти узкое место. Все остальные молча следили за его движениями, но в суть объяснений не вникали. Для хозяев дома изо свей эскадры и всей войны важнейшей была судьба «Алмаза», где служил Сергей. До остальных же известие дошло сразу, во всей полноте: Россия проиграла войну. Теперь уже окончательно и бесповоротно. Это было невозможно. В это не хотелось верить.

— Даже если так, Сан Саныч, неужели — все? — добивался Николай Никитич, библиотекарь Коммерческого собрания.

— Были ведь уже и Порт-Артур, и Ляоян, и Мукден, но все-таки. .

— А теперь, батенька, все! Это похуже их всех вместе взятых. Вы просто не можете осмыслить, вы человек не морской. А я тридцать лет был во флоте. И привел же Господь дожить до такого позора! И зачем, если довели флот до такого состояния, было соваться в эту войну? Шапками закидывать привыкли. . Это, может, на суше — куда ни шло, а на море — увольте! И бухта в этом Порт-Артуре паршивая, никуда не годится. К чему он нам был нужен? — возмущался Сан Саныч.

— Как зачем? А концессии на Ялу?

Несмотря на трагичность известия, по гостиной плеснуло смешком: подноготная этой войны, как считали в Одессе, ни для кого не была секретом. Сан Саныч еще что-то доказывал про первенствующую роль торпеды в современном бою, и как это надо было учесть при оснащении флота, но Павел уже не мог дальше слушать. Он взбежал по лестнице и захлопнул дверь в свою комнату. Тут было все по-прежнему, как будто и не разбили Россию: поцарапанный стол, ковер, стены в голубых, с чайками, обоях. Единственный свет был — от лампады под старой прадедовской иконой. Зажигать лампу Павел не стал: к чему теперь?

Он встал на колени, чего уже давно не делал, и жарко заговорил туда, к почти неразличимому в серебряной ризе темному лику.

— Господи. Я Тебя прошу как никогда еще не просил. Сделай так, чтобы это было неправда! И чтобы мы, чтобы Россия разбила Японию. Всю Японию, раз и навсегда. Господи. .

Он чувствовал, что плачет, но еще что-то шептал, какие-то клятвы и обеты, только бы Россия победила. Он встал изнеможенный, но странно успокоенный. Ему казалось, что Бог, всегда далекий и не очень понятный, на этот раз его, Павла, видел и слушал.

Внизу, оправившись от первого впечатления ужаса, все снова обрели дар слова.

— Что же из этого будет, господа?

— Как что? Конституция! Ведь этак дальше невозможно. . - оседлала своего конька Нина Борисовна, учительница гимназии. Она славилась в Одессе радикальными взглядами и резкостью суждений, в связи с чем ей недавно пришлось сменить место в казенной женской гимназии на более либеральное частное заведение Кроль.

— Все здравомыслящие люди уже давно видят: монархия- это тупик. Тем более когда не знаешь, кто бездарнее, царь или министры, — она нервно оправила единственное свое украшение, медальон на бархотке, завернувшийся на другую сторону. — Погубили вторую эскадру, душат все мыслящее и светлое. .

— Э-э, сударыня, — неожиданно вступился Сан Саныч, — а что ваши мыслящие и светлые люди делали с начала войны? Бомбы кидали? Беспорядки устраивали? Хороша помощь стране, нечего сказать. . Дай им волю. .

Что ж поделать, раз нет легальных возможностей изменить положение вещей. . Я не на стороне террористов, но ведь они, если подумать, тоже идут на смерть за Россию.

— Вот это и главное наше горе, господа, — вмешался врач Дульчин, — Все готовы умереть за Россию, прямо так и рвутся. Террористы считают, что гибнут за Россию. Те, кого они убивают — тоже. Мальчишки, студенты, не кончив курса, норовят на войну — умереть за Россию. А кто же страну спасать будет — покойники? Поймите, что пока мы не научимся для России не умирать, а работать. .

Разошлись от Петровых в тот вечер поздно. Общим мнением было, что теперь надо ждать конституции и вообще больших перемен.

Иван Александрович, человек современно мыслящий, на ночь не молился. Его отношения с религией были формально вежливы: два раза в году он отстаивал праздничные службы и считал это, со своей стороны, проявлением разумной веротерпимости. Однако религиозность в женщинах находил нужным поощрять, и ему нравилось, что Маша по вечерам подолгу стоит перед образом. Он был уверен, что всегда может угадать, о чем она молится, и был бы очень удивлен, если бы узнал, как ошибается. Но в тот вечер он не ошибся: она действительно молилась о Сергее.

Через несколько дней пришли достоверные известия, подтверждающие поражение. Но еще до того всезнающая Одесса бурлила и возмущалась. Жалели адмирала Рожественского, посланного на верную гибель, и прозорливо догадывались, что его же еще попытаются во всем обвинить. Передавали, как застрелился командир «Орла» Юнг вместе со старшим офицером: половина матросов взбунтовалась — а чего и ждать от «запасных» — их пришлось перевязать, и оставшейся команды не хватило, чтобы продолжать бой. Ужасались тому, что четыре судна сдались в плен без повреждений. Видимо, тоже взбунтовались команды: командиры, известные в городе поименно, по общему мнению на такое были не способны. Сведения о том, что Рожественский на «Суворове» проскочил во Владивосток, оказались неверными. Во Владивосток прорвался «Алмаз». Он же первым сообщил о происшедшем.

Сергей был жив.

Война была проиграна.

Вскоре был напечатан рескрипт на имя великого князя Алексея Александровича об уходе его из флота. Сергей Александрович Петров, старший офицер «Алмаза», не дожидаясь даже получения награды, подал в отставку. Предлогом было незначительное ранение. О причине он мог говорить спокойно только полгода спустя.

В тирах по-прежнему в центре падающих фигурок был смешной японский солдат, валящийся вверх тормашками от меткого выстрела. Но шутка эта уже не вызывала прежнего веселья.

 

ГЛАВА 2

Длинный гул шел откуда-то сверху, все нарастая. От него захотелось пригнуть головы или сесть на мостовую. Владек судорожно сглотнул и выпрямился. Съежившийся было Павел успел взглянуть на товарища и расправил грудь. Тут же вокруг них лопнул, как стеклянная колба, весь воздух, рухнуло небо, и они больше ничего не увидели и не услышали. Опомнились они уже сидя на голубых булыжниках, под чей-то крик «Ой, и гимназистиков убило!» И тут же над Нежинской улицей пронесся второй гул. Мальчики никогда до этого не слыхали орудийных выстрелов, но, с первого раза наученные, поняли, что лучше пока посидеть. Вдали что-то снова грохнуло, и тогда они уже поднялись, отряхивая светло-серую летнюю форму. Бородач с фартуком и бляхой (дворник, туго сообразили они) для чего-то потряс их за плечи:

— Ну как, кости целы? Во как Господь уберег! В аккурат над вами жахнуло!

И, убедившись, что их только оглушило, устремился куда и все: к углу ближайшего дома. Угла, собственно, не было. Оттуда поднимались пыль и дым. Рядом на мостовой билась, заводя глаза, лошадь. Растерянный извозчик топтался рядом, пытаясь выпутать ее из упряжи. Из сочувственного говора Павел и Владек поняли, что в лошадь попало осколком камня.

— Батюшки! Ну и кровищи!

— Жилу перебило. Да перетяни ты ей ногу, дубина!

— Что ж это делается? Он же весь город разнесет!

— И очень просто. Девятидюймовки, что вы думаете! Камня на камне не оставит.

«Он» был, конечно, мятежный броненосец «Потемкин», ставший на Одесском рейде. Из-за чего произошел тот мятеж, все говорили по-разному. Но известно было, что матросы перебили офицеров, выкинули красный флаг и чего-то требуют от города. Это мальчики услышали вчера вечером, когда и думать было нечего, что их выпустят из дому.

До ночи Павел просидел у няньки Даши. Даша то и дело принималась плакать: у нее сын Василий был матросом на «Потемкине». Но ничего про «Потемкин» она толком не знала, и только причитала:

— Ой, сыночек мой, что ж теперь будет?

Сморщенные щеки ее тряслись, и Павел вдруг увидел, что она уже почти старушка, а не та веселая, ловкая Даша, которая вынянчила их, всех четверых.

Наутро, разумеется, Павел сказал, что он приглашен к товарищу по классу Владеку Тесленко. Владек то же самое соврал насчет Павла, и они встретились как раз на Нежинской, чтобы вместе пойти в порт и узнать, что к чему. Оказалось, они напрасно дали крюк. Третий приятель, Юра Нежданов, был срочно увезен родителями к деду, в немецкую колонию Лилиенталь. Там Неждановы решили переждать события. Бедняга Юра, такое пропустил!

Обстрел, похоже, кончился. Улицы были полны возбужденными одесситами. Паника, надо сказать, носила легкомысленный характер.

— А вот кому счастье! Люди, вам сейчас нужно счастье? Яша, выними даме счастье, и пускай она не волнуется за пустяки! — вдохновенно орал засаленный шарманщик. Он ухитрился встать так, что был у всех на дороге. Попугайчик Яша деловито рылся в свернутых рулончиках. Рулончики покупали, и толковый шарманщик уже успел взвинтить цену.

Мальчики пересекли Соборную площадь, где были конные казаки. У казаков были заранее, на случай если придется разгонять толпу, мутные глаза. Их красные лампасы рябили при движении коней. Говорили, что по ним-то и метил «Потемкин». Другие утверждали, что ничего подобного: стреляли в Городской театр. Там сейчас заседал военный совет во главе с генералом Каульбарсом. В любом случае броненосец «промазал»: оба выстрела пришлись по жилым кварталам.

— То-то ловко стреляют, как офицеров перебили!

— Бандиты, по людям лупят!

Павлу казалось, что весь город, час назад еще исполненный сочувственного любопытства, теперь возненавидел неудачливый «Потемкин». Ему было жаль Дашу с ее Василием. А может, это Василий и стрелял?

Павел и Владек на обстрел не обижались. Еще бы, такое приключение! Уже в Красном переулке Владек дернул Павла за рукав:

— Нос!

Оба нырнули в ближайшую подворотню.

Он нас видел?

— Кто его знает. Если видел, не беспокойся: он сейчас тут будет. Гимназический инспектор Носов был человек въедливый. Конечно, если он их заметил — пиши пропало. Не только немедленно отправит домой, но, чего доброго, сам отведет и сдаст на руки родителям. Они выждали несколько минут в уютном дворике с греческими галерейками, оплетенными диким виноградом. Однако им повезло: когда они осторожно выглянули, инспектора уже не было. Безо всяких приключений они дошли до бульвара, с его красными клумбами, норовящими пересохнуть под июньским солнцем.

Броненосец был трехтрубный, такой маленький и белый на резкой открыточной синеве. Он стоял далеко в море, между маяком и концом волнореза, и совсем не выглядел страшным. Не верилось, что он может за час разнести весь город. Слегка разочарованные, Павел и Владек возвращались домой. По улицам тянулись до отказа нагруженные вещами подводы и извозчики. Неждановы, видимо, были не единственные, кто решил покинуть город.

К облегчению Павла, отец никуда уезжать не собирался. Дома, конечно, была сцена: тут стреляют, а мальчик неизвестно где.

— Мама, я же сказал, где я буду! Это тут рядом, в доме Папудовой. Мы книги смотрели. Откуда я мог знать, что начнется!

— А почему так долго? Знал же, что мы волнуемся.

— Так я сразу, как начали стрелять, хотел бежать домой, а меня Владека отец задержал. Говорит: сидите, пока я не буду уверен, что обстрел кончился.

— Слава Тебе, Господи, что не пустил. Святой человек, — смягчилась мама.

Эта ложь была хоть и необходима, но Павлу неприятна. Они дружили с Владеком с подготовительного класса, а теперь перешли уже в третий, но ни разу Владек его к себе не пригласил. Провожая друг друга, они доходили до наемного дома Папудовой, и тут Владек прощался, а Павел шел к себе на Коблевскую. Тут была какая-то загадка. Высокий, тонкий Владек с длинными ресницами и раздвоенным подбородком поставил себя в классе так, что приставать к нему с расспросами было немыслимо.

Еще в первую осень в гимназии здоровяк Шмуклер назвал его девочкой: то ли за ресницы, то ли за неучастие в какой-то шалости. Владек побледнел и встал. Это была драка с кровью, одно из тягчайших гимназических преступлений. Заседал педсовет, и делегация «приготовишек» — дело неслыханное — ходила туда просить за Владека. Идея была Павла, и он же, с пересохшим от ужаса горлом, храбро говорил с самим директором гимназии. Директор, затянутый в мундир с двумя рядами золотых пуговиц, прямой как палка господин с бакенбардами, с трудом сдерживал смех. Ну почему у всех приготовишек так торчат уши? Павлу же казалось, что директор сдерживает гнев, и вот-вот взорвется, и тогда страшно подумать, что будет.

Так или иначе, ходатайство было уважено, и Владек отделался недельным исключением из гимназии. Шмуклер тоже не появлялся неделю, по другой причине. Павел, конечно, ни словом не обмолвился Владеку о своей роли в этой истории. Но когда Владек вернулся в класс героем, как-то само собой оказалось, что они сели за одной партой, не церемонясь с бывшими соседями, и возражать никто не осмелился. Павел был польщен, но всегда между ними оставалась какая-то дистанция, и это его слегка задевало.

На следующее утро приятели, после сложной дипломатической работы, все же ускользнули из дому. Они уже знали, что самое интересное теперь в гавани. Туда перенесли тело убитого матроса, и там митинги. Народу шла тьма.

— На Платоновском молу он, я только что оттуда. Живого места на человеке нет! Море крови! — сообщал проходящим несвежего вида господин (или босяк?) в разных штиблетах и с бахромой на брюках.

Оказалось, он все наврал, и надо было идти к Новому молу. Но там, слышали мальчики, казачье оцепление, и никого не пускают. Когда они все же туда добрались, ни солдат, ни казаков не было видно. Безо всяких препятствий они протискались к концу мола, где была самодельная палатка. Там, в палатке, лежал матрос.

Серое лицо, пшеничные усы. Он лежал очень мирно, и ран не было видно. На груди у него был пришпилен кусок бумаги. Это был второй покойник, которого видел Павел. Первый, Сережа Сазонов из их класса, умер от скарлатины. Они все ходили тогда на похороны: снег, пронзительный ветер с моря, и Сережа со странной улыбкой, в гимназическом парадном мундирчике. Павел теперь знал, что мертвые похожи на кукол, только не раскрашенных. Толком рассмотреть матроса ему, однако, не удалось, его оттеснили. Но если бы даже он рассмотрел, что с того? Василия Павел никогда не видел и не узнал бы, даже если это он тут лежит.

Юркий черненький матрос читал прокламацию. Так назывался листок на груди убитого.

«Товарищи! Матрос Григорий Вакуленчук был зверски убит офицером только за то, что заявил, что борщ плох. . Отомстите тиранам. Осените себя крестным знамением, а которые евреи — так по-своему. Да здравствует свобода!»

Тут люди в палатке закричали «Ура!», и на пристани подхватили в сотни голосов. Никакой вчерашней ненависти к матросам не было и в помине. А может просто тут, в гавани, была другая толпа? От этой толпы пахло, как в порту: солью, пшеничной пылью, сухой таранькой. Тут были и босяки, и хорошо одетые. Какой-то господин в фуражке с кокардой фуражку снял еще до выхода на мол. Не так из уважения к покойнику, понял Владек, как чтобы прикрыть кокарду. Тут же стояла кружка для похорон матроса, и деньги в нее сыпались дождем. У Павла был гривенник, и он передал его Владеку:

— Кинь, ты ближе.

Владек, Павел знал по гимназии, никогда не покупал на завтрак ни бубликов, ни котлет. Только стакан чаю.

Какие-то молодые люди с длинными волосами взывали к толпе и уговаривали не расходиться, а ждать распоряжений с броненосца. «Это эс-де», — услышал Павел от стоявшей рядом девушки. Но спросить, что такое эс-де, было неловко. И ничего больше не происходило, хоть они и готовы были ждать. Снова и снова читали прокламацию и кричали «ура».

Они выбрались с мола только через несколько часов и видели снизу, сколько народу спускается из города. Студенты, железнодорожники, рыбаки, женщины в платочках и барышни с Высших женских курсов. Это было странное чувство: все идут, и мы со всеми.

Уже наверху, на Греческой, Павел вдруг увидел Дашу в рябеньком платье и кинулся к ней.

— Даша! Это не он!

— Кто не он?

— Матрос убитый. Он Григорий, а не Василий. Вакуленчук. Там на него деньги собирают, а Василий, значит, жив! — выпалил Павел, задыхаясь.

— Голубчик ты мой! Вот ты куда бегал!

И, недолго думая, Даша поцеловала его в лоб прямо на улице. Раньше Павел сгорел бы со стыда, если б такое случилось. Но теперь все вели себя необычно, и все виделось по-другому. Этот поцелуй был даже ему приятен. Он заверил Дашу, что матросам ничего не будет, там даже полиции нет, и весь народ за восставших. Владек терпеливо ждал, и во взгляде его Павел не увидел никакой насмешки. Они дошли до угла, где обычно прощались, но почувствовали, что такой значительный день не может кончиться так просто. Надо еще что-то сделать, что было бы в тон этой праздничной трагедии в порту, белому броненосцу под неразличимым с берега красным флагом, строгому слову «прокламация» и даже несвязному ее тексту.

— Владек, давай — знаешь что? Давай поклянемся. .

— Да, поклянемся, всю жизнь, что бы ни случилось, быть всегда за матросов! — загорелся Владек.

Павел на миг задумался. Что-то было не совсем так, и надо было успеть сообразить. За матросов — это значит, как теперь повернулось, против офицеров. А как же дядя Сергей? И генерал Кондратенко, убитый в Манчжурии, которого недавно хоронил весь город? Его везли из порта на лафете, и следом вели его коня, и он был несомненный герой, погибший за Россию.

— Давай не только за матросов, а так: быть всегда за народ! — нашел он счастливую формулу.

Владек спорить не стал, так ему даже больше понравилось. Тут же, под отцветшими акациями, они пожали друг другу руки. Жизнь была теперь определена. Можно было идти по Соборной площади с чувством легкой опустошенности, подчиняясь неспешному ритму летнего вечера. Цветочницы на углах продавали пионы и ранние розы. Цветы плавали в тяжелых эмалевых мисках и, казалось, лениво шевелили плавниками. Громада кафедрального собора выглядела еще грузнее на фоне светлого, но уже густеющего в синеву неба. Вот бы встретить девочку с глазами такого цвета, почему-то подумал Павел. Владек тоже о чем-то думал, а потом неожиданно предложил:

— Зайдем ко мне?

И, видимо, приняв остолбенение Павла за колебание, быстро добавил:

— Ненадолго. Я знаю, тебя дома ждут. Я тебя только со своими познакомлю, тут же два шага. А завтра вечером придешь к нам на чай.

Тесленки жили в небольшой квартире на третьем этаже, очень чистой, но явно небогатой. Знакомясь, Павел почему-то сконфузился, хотя встретили его как давнего знакомого.

— Павел? Мы о вас столько слышали, — заулыбалась Ванда Казимировна, мама Владека.

Павел почему-то думал, что у Владека нет матери. В рождественские и пасхальные службы он видел Владека в том же соборе, куда ходила и его семья, с высоким господином, верно, его отцом, девочкой со светлыми косами и малышом, примерно таким, как Максим. Но никогда с ними не было матери.

— Понимаешь, она у нас католичка, полька. А отец православный. Они раньше жили в Холмском крае, а там между католиками и православными такая вражда, что им просто покоя не было. Прямо тебе Монтекки и Капулетти. Вот они сюда и переехали. Мама ходит в костел, а мы — в собор. Она, конечно, переживает, — объяснял Владек, провожая приятеля домой. — А зря. Тут к этому никто не придирается. Только ей обидно, что мы не католики — дети, я имею в виду. Но они же сами, отец с матерью, так решили. Для нас, мол, так будет лучше. А мой бы выбор — так я бы на закон Божий уж точно ходил бы к пану канонику, а не к Медведеву нашему.

Павел прыснул. Священника Медведева, нещадно ставившего гимназистам колы за малейшие ошибки в священных текстах, дружно ненавидел весь класс. Гимназисты же католики на тот же урок ходили к старенькому ксендзу Губинскому, который никого не обижал и любил рассказывать про Рим. Он был там дважды и все собирался поехать еще. Католикам в классе завидовали. Хотя еще лучше было евреям: они просто пропускали закон Божий и приходили ко второму уроку.

Дома Павел, к удовлетворению матери, мог наконец связно рассказать про семью Владека: отец — инженер на Юго-Западной железной дороге, а мама любит музыку и играет на рояли, а сестра — такая тихая (он выразительно посмотрел на Зину), скромная девочка. Зина расхохоталась.

— И зовут ее Анна, и она в одном классе со мной, и конечно, она была тихая. Ты как разболтаешься, никому слова вставить не дашь, особенно когда хочешь понравиться. А вот я скажу ей, как ты на нее в соборе глазел!

Павел даже онемел от возмущения. Оказывается, Зина учится вместе с сестрой Владека, а ему об этом — ни звука! До чего же скрытная девчонка, ужас. Еще сестра называется. Вот Владеку — тому повезло. От его Анны, сразу видно, каверз ждать не приходится. Тут он наконец нашелся:

— Вот и брала бы пример со своей подруги!

На следующий вечер, когда Павел шел к Тесленкам уже как званый к чаю гость, он с досадой ощутил, что волнуется, и вытер о штаны вспотевшие ладони перед тем, как позвонить. Но Владек, вышедший его встречать, так откровенно обрадовался, что Павел забыл смущаться. Тем более, что Владек сразу потащил его к себе в комнату. Она была размером с каюту, и первое, что бросилось Павлу в глаза — желтая деревянная лошадка-качалка.

— Это Бася, — засмеялся Владек. — Она раньше была моя лошадь, а теперь Антося. Мы с ним вместе тут живем. А у Анны зато отдельная комната, — гордо подчеркнул он.

Круглоглазый Антось пришел в восторг от гостя.

— Вы Владека товарищ? И у вас тоже фуражка с листиками есть? А у меня зато вот что!

Он вытащил откуда-то серую мерлушковую папаху.

— Настоящая казачья. Старинная-старинная. Мне папа подарил, а ему — его папа!

Антось был явно намерен умыкнуть гостя в свое распоряжение и познакомить его со всеми своими сокровищами, но тут позвали к чаю. Ванда Казимировна угощала польскими мазурками — сухим миндальным печеньем собственного приготовления.

— Мама у нас все польское сама печет, кухарке не доверяет, — подмигнул Владек. — И Анне тоже не доверяет, и правильно делает.

Антось почему-то расхохотался, а следом и Анна.

— Я как-то раз попробовала, так их только Антось разгрызть и мог. Все ему достались!

После чая Иван Тимофеевич, хозяин дома, поцеловал руку жены:

— Покорнейше пани благодарим.

Павлу это показалось очень красивым. Его отец никогда не целовал матери руку после ужина. Это, наверное, польское. А Иван же Тимофеевич украинец. Тогда — украинское, может быть.

— Папа, ты будешь сегодня петь? — спросил Антось, выскочив из-за стола.

— В другой раз, сынок. Устал я сегодня. У нас там на работе неприятности.

— Бастуют? — понимающе спросил Антось.

— Нет пока. А, рассказывать не хочется! Пускай нам лучше Ануся почитает.

И опять Павла кольнуло: как он говорит с малышом. Как с равным. Отец никогда о своих делах не говорил ни с кем из них.

В комнате теперь горела только одна зеленая лампа — та, обычная для пол-России, на тяжелой ножке, под стеклянным гнутым колпаком. Анна, не ломаясь и не отказываясь, принесла книгу. Казалось, в этой семье вообще не стеснялись — ни друг за друга, ни сами за себя.

— Где мы в прошлый раз остановились, Антось?

— Как Тараса тот жид переодел и повел на площадь.

Это был гоголевский «Тарас Бульба», книга, любимая и самим Павлом. Но Анна, видимо, читала ее впервые, и волновалась. Она старалась читать ровно, но когда дошло до казни Остапа, Павел почувствовал, как ей трудно. Голос ее дрогнул, но она тут же оправилась и храбро продолжала. Антось слушал с горящими глазами, старшие — думая о чем-то своем. Анна дошла уже до последних страниц.

« Но не внимали ничему жестокие козаки, и, поднимая копьями с улиц младенцев их, кидали к ним же в пламя. «Это вам, вражьи ляхи, поминки по Остапе!» — приговаривал только Тарас.

Тут она всхлипнула, вскочила, и оставив на диване раскрытую книжку, выбежала из комнаты. Павлу стало трудно дышать. Не мог же он выбежать следом за этой странной девочкой в ее комнату, и вытирать ей слезы, и быть с ней, пока она не начнет улыбаться. Это было первое существо, которое ему захотелось защитить ото всех слез на свете, но что он мог сделать против Гоголя? Почему он раньше не замечал, какая это жестокая книга? Конечно, там украинцы и поляки только и делают, что убивают друг друга, каково же это для девочки из такой семьи?

Дорога на Коблевскую была такой короткой, что Павел сделал крюк. Потом второй. Ему не хотелось домой, где все так обыкновенно и по-старому. Неужели она ровесница Зины, эта Анна? Она кажется настолько старше. Сестра товарища, может, в этом все дело? Сестра товарища.

 

ГЛАВА 3

Лавку разносили долго: дверь была крепкая, а на окне решетка. Угарное погромное гиканье, с которым к ней приступили, скоро сменилось деловитыми короткими репликами.

— Митро, ломком поддень-ка.

— Не поддается, стерва. У, запоры жидовские! Жили не тужили!

— Ну-ко. А-а, зараза, пошла!

Эти были хоть и краснолицые, но не пьяные, и работали споро. Тут пожива была важнее веселья: лавка была ювелирная.

Исаак Гейбер стоял как неживой. Может быть, поэтому его не замечали. Ни эти, с крепкими шеями, в надраенных с утра сапогах, ни орава босяков и визгливых женщин, которых они отгоняли от добычи, ни казачий разъезд в парадной форме, созерцательно проезжавший мимо. Все тут рушилось, что оставалось от надежд Исаака. Переезд в Кишинев, и гимназия для Якова, и почетное место в синагоге, и приличный памятник Шимеку не еврейском кладбище в Одессе.

Там уже подрались, у его взломанной двери, и какая-то баба в малиновом платке изловчилась подхватить голубым бархатом обтянутый фермуар. А Исаак все стоял, и только глаза — единственное отцовское наследство — еще умирали на его лице.

Его сынишка Яков тем временем весело бежал домой, время от времени подпрыгивая от избытка чувств. Еще бы! Он впервые видел сегодня, как запускают змея, и ему даже дали подержаться за бечевку — на короткий, но блаженный миг.

— Жидок, жидок, какой тебе годок?

В этом голосе была нехорошая, опасная ласка, и Яков замер на полушаге. Но нависший над ним обладатель огромной тени оказался старым знакомым, сапожником Симоненко. Якова иногда посылали к нему то за шнурками, то за ваксой, и он всегда улыбался и что-то пел, а однажды подарил Якову зеленого леденцового петуха.

Яков несмело улыбнулся.

— Дядя Симоненко, это ж я, Яков!

Но, к ужасу его, Симоненко был сегодня какой-то другой, и пахло от него незнакомо и страшно. Они были одни в этом тихом переулке с пожелтевшими лопухами. И Симоненко его не узнавал. Или притворялся, что не узнает. Якову стало жутко от молчаливого воскресного солнца и радостных белых глаз Симоненки.

— Врешь, ты не Яков, ты Абрамчик. Какой Абрамчику годок, я спрасюю?

— Седьмой, дядя Симоненко. Вы ж знаете. .

Яков чувствовал, что надо отвечать. И надо улыбаться, поддерживая эту странную игру. Сделай он одно резкое движение, расплачься или позови маму — и случится что-то страшное, еще страшнее, чем сейчас.

— Собачий хвост тебе дядя. А что Абрамчик несет в кулечке?

— Лавровый лист. Меня мама послала, — нашел нужным оправдаться Яков. — У нас сегодня гости.

— У его мамеле будут гости. Ой-вей, какие там будут сегодня танцы!

Лапа Симоненки сгребла пакет. Несколько твердых листков упало в белую пыль. Из остальных он пытался что-то скрутить.

— Знаешь, что это такое, Абрамчик? Свиные ушки! Ты же любишь свиные ушки? Ну-ко, примерим.

Он прихватил Якова за волосы и старательно, не спеша запихивал ему в уши колющее и жесткое. Было больно, но Яков терпел и старался не моргать. Если быть послушным, то все будет хорошо. Больше всего он боялся намочить штанишки. А Симоненко и вправду его отпустил.

— Хорош! А теперь, Абрамчик, танцуй!

Якову хватило благоразумия не бежать: под мышкой у сапожника была палка с набитой на нее железной закорюкой, и теперь он перехватил ее поудобнее. Яков выдавил мучительную улыбку и старательно заскакал.

— Гоп-ца-ца! Гоп-ца-ца, — подпевал Симоненко. — Веселей, Абрамчик, веселей!

Он старался, как смутно чувствовал Яков, накалить себя для чего-то такого, что просто так не делают. Но еще не дошел до нужного градуса. Теперь Яков перепрыгивал через палку все чаще и чаще. Железяка норовила задеть по ногам. Только бы не порвать новый костюмчик. Тогда уж все пропало.

И тут в переулке появилось третье лицо: жена Симоненко. Шерстяная кофта ее расстегнулась, она тяжело дышала.

— Вот ты где, погибель моя! Там на Охотницкой люди сапоги берут, и полотно, и шали. А ты тут с жиденком забавляешься! Растащат же все! Вон Михайла на телеге узлы привез, а ты хоть бы что! Господи, у людей мужья как мужья!

— Счас иду, Катя, счас. Вот только Абрамчика поцелую. На проща-а-нье!

Симоненко потянулся к нему раскрытой пастью, но тут уж Яков взвизгнул и бросился бежать. Момент был правильный. Теперь, чем гоняться за мальчишкой, Симоненко предпочел рвануть в сторону Охотницкой, где добрые люди гребли из еврейских лавок стоящее добро.

Яков, задыхаясь, поскуливал на бегу.

— Мама! Мамочка. .

Но когда он добежал до дома, дом тоже был страшен и неузнаваем. Как Симоненко, и как все теперь стало. Большие чужие люди старательно били стекла. Толстая женщина выносила оттуда, где раньше была дверь, узел из оранжевой бархатной скатерти. И летало что-то белое, липло к костюмчику и садилось на ресницы. Это был другой мир, не тот, где Яков жил прежде.

Вот как Бог наказывает мальчиков, которые не сразу бегут домой с лавровым листом, а еще забегают посмотреть, как Васька пускает змея.

Он уже не понимал, куда бежит, и слезы мешали видеть. Но все-таки он не испачкал костюмчик, Господи, он ведь не испачкал костюмчик? Видимо, нет, потому что там, за углом, оглохший от ужаса и шума, он увидел бегущую маму. И заплакал уже в голос, и уткнулся головой в ее мягкий живот. Рахиль схватила сына на руки, как младенца, и понесла куда-то, и дальше Яков, наверное, заснул.

В то утро Рахиль не сразу сообразила, о чем толковала ей мадам Домбач, жена телеграфиста с соседней улицы. Какой погром? Какой, я вас спрашиваю, погром, когда царский манифест, и конституция, и все теперь равны? И куда она может идти из дома, если еще не допеклась рыба, и вот-вот придет Исаак с гостем, а мальчик еще не вернулся из лавки?

Но смутный шум нарастал откуда-то с нижних улиц, и слышались уже выстрелы. Надо было спасать детей, и тут только Рахиль поняла, и бросилась целовать руки у мадам Домбач.

— Скорее, скорее, — торопила та. — Я возьму девочку, а вы найдите мальчика — и сразу к нам. Муж ваш догадается, что вы у нас.

Римма, всегда строптивая, послушно пошла за русской женщиной. А Рахиль все моталась по окрестным улицам, и вечность прошла, пока не нашелся Яков. Теперь, за спасительной калиткой с начерченным мелом крестом, за заставленными иконами окнами, она могла наконец заняться ребенком.

— Это сейчас пройдет. Кто-то его напугал, — успокаивала хозяйка.

— Сейчас я уксусу принесу.

Она уже растирала Якову виски, и мальчик и вправду всхлипнул и очнулся.

— Вера Николаевна! Святая вы женщина!

— Бросьте, Рахиль. Дайте ему горячего. Там в самоваре. Ну как, маленький? Лучше стало? Вот и умница. А Римма у вас храбрая девочка, молодец. Одиннадцатилетняя Римма смирно сидела, где было велено, с горящими сухими глазами. Там стреляли на дальних улицах. Она уже знала от Веры Николаевны, что там молодежь из еврейской самообороны. И несколько случившихся в городе студентов, в том числе и сын хозяев — тоже там. Пытаются остановить громил. О, ей бы быть сейчас с ними, и тоже стрелять — в эти гойские рожи. . Нехорошо так думать. Этот студент Домбач тоже гой, из дома с иконами. Но в тех — стрелять. Убить их всех. Ой, ну почему она не мальчик? Она бы туда убежала, она бы им помогала, она бы. .

Тут мать, успокоившись за Якова, обняла и ее, и так они втроем сидели и ждали, пока не кончится. В той же маленькой, с единственным окном во двор комнате — самом укромном месте дома — был еще горбатый стекольщик Шая с семьей, и соседская Этель с грудной девочкой. Вера Николаевна, бодро улыбаясь, угощала печеньем. Дети брали его не поднимая глаз и ели осторожно, чтоб не накрошить на паркет.

— Какие у вас, Шая, чудные, тихие дети! — восхищалась мадам Домбач.

— Не говорите мне за этих разбойников. Это надо было устроить погром, чтоб они стали тихие. Чтоб мне так жить, мадам Домбач, мы в Кишиневе попали в землетрясение — помните, в газетах еще писали? — так этого землетрясения на них не хватило. Я их в первый раз вижу тихими, если хотите знать, — посмеивался Шая.

Он считал себя обязанным балагурить, счастливчик Шая: вся семья его, включая престарелую бабушку, была здесь, у него на глазах. А что он мог сделать для этих женщин, у которых сын, или муж, или еще и отец, как у Этель, были сейчас там, на ревущих улицах? И он шутил свои шуточки, а женщины старательно улыбались.

Теперь Рахиль понимала, что Исаак вряд ли догадается искать ее здесь, и только надеялась, что он тоже где-то пересидит, а потом Шая обещал его поискать. Но все стихло только к вечеру следующего дня. То ли вмешались наконец власти, то ли зарядивший с понедельника дождь охладил страсти города Николаева.

Исаак нашелся только во вторник, когда они уже были в уцелевшем от погрома доме извозчика Мейера. Старый Мейер сам привел Исаака за руку, как ребенка. Он качал головой и смотрел удивленно, но покорно шел. Рахиль ахнула и заголосила. Исаак растерянно улыбнулся.

— Это ты, Рохл? И дети тут. Как хорошо. Ты умница у меня. А Шимек? Где Шимек?

— Исаак, побойся Бога! Что ты говоришь? Не пугай детей!

Шимек, первый сын Гейберов, умерший от менингита еще в Одессе, был похоронен до рождения Якова. Но Исаак ничего этого уже не помнил.

— Рохл, скажи мне правду. Где Шимек? Эти гои убили Шимека?

Римма и Яков, прижавшись в углу, смотрели, как отец ходил по комнате, натыкаясь на стулья. Широкие плечи его сметали на пол мелкие вазочки с комода, и он вырывался из маминых рук. Потом он обнял тумбочку на витой дубовой ножке и прижался к ней щекой.

— Шимек, мальчик мой. Посмотри на папу. Как ты вырос. Ты не пойдешь на военную службу, ты играешь лучше Миши Эльмана. . Про тебя царь написал манифест. .

Исаак весь горел, и Мейеру с онемевшей от горя Рахилью стоило немалых трудов уложить его в постель. Бог был милостив к Исааку. Он мучился недолго. Под конец он пришел в себя и успел переговорить с Рахилью. Никто не слышал, о чем.

Яков, единственный теперь мужчина в семье, все делал, как его научил реб Мовше. Он ни разу не сбился, читая «Кадиш» над могилой отца. Он не плакал и держал мать под локоть по дороге с кладбища. И он разломил субботний хлеб, когда мать зажгла свечи в тот предпоследний вечер в Николаеве.

Пароход шел по желтой воде, и это был Буг. Потом было Черное море — действительно черное, потому что уже стемнело. Потом замигал ясный рубиновый свет. Это был маяк. За ним начиналась Одесса — сказочный город, о котором Яков и Римма столько слышали от родителей. Там папа был балагулой, и у него была своя лошадь, но потом он перестал далеко ездить. А возил из порта грузы. Там мужчины забавлялись игрой, кто поднимет за раз больше мешков, а женщины были невиданные красавицы. Там их удивительный брат Шимек с пяти лет научился играть на скрипке, и это называлось «вундеркинд». Он ездил по разным городам с концертами, и папа бросил лошадь и телегу, и ездил вместе с ним. Они были в Варшаве, и в Вильно, и в Вене, и Шимек зарабатывал кучи денег, в черном бархатном костюмчике и со специальной маленькой скрипкой. А потом Шимек умер, потому что это был такой умный мальчик, какие на свете не живут. И тогда мама с папой уехали из Одессы. А теперь — вот она снова. Очень много огней висело над морем, и им было идти туда, в эти огни.

Рахиль никто не встретил, хотя Мейер написал одесским знакомым. Но, несмотря на поздний час, у пристани была толпа извозчиков. Рахиль высмотрела среди них несомненного еврея, с локонами из-под картуза, и стала рядиться. Единственный известный ей в Одессе постоялый двор с приличной репутацией был на Дальницкой.

— Ненормальная женщина. Где Дальницкая, а где порт. Вы знаете, сколько это будет стоить?

Извозчик заломил, и Рахиль уперла руки в бока.

— Я интересуюсь знать, — с обманчивой кротостью начала она, — вы уже выкрестились, молодой человек, или только примеряетесь?

— Что вы меня на горло берете, мадам? Я ей как лучше советую, а она же обзывается!

Извозчик перешел в оборону, а голос Рахили набирал молодую силу.

— Так если вы не перешли еще в гои, пускай наш еврейский Бог пошлет вам наше еврейское счастье! За то, что вы обдираете как липку вдову с двумя детьми.

Рахиль уже понимала, что собранных для нее в Николаеве денег вряд ли хватит на три месяца, как она рассчитывала. Она и забыла про эти одесские цены. Но отступать ей было некуда, и пришлось отступить извозчику. Не пикнув, он провез их через весь город.

Яков наслаждался. Не каждый день мальчиков катают на извозчиках, да еще по таким нарядным местам! В этом городе, казалось ему, никто не ложился спать. А какие мостовые! А сколько света! В довершение всего там вдали, над берегом, поднялась, как небывалая звезда, ракета. Она летела пологой дугой и выбрасывала пучки разноцветных огней. За ней закрутились сразу три, больших и хвостатых. Эти ввинчивались в небо по спирали. А дальше пошли фокусничать такие разные, и так много, что у Якова разбежались глаза.

— Что это? Мама, что?

— Фейерверк. Хотела бы я знать, что они празднуют, — коротко ответила Рахиль.

Нарядные места постепенно отступили, и постоялый двор Мони Шпайера, где сгрузил их вещи сговорчивый извозчик, оказался вовсе не дворцом, как ожидали дети. Рахиль, однако, была удовлетворена. Она выяснила, что сам Моня будет завтра, но комната есть. Сунула задаток управляющему, уложила детей и спела им их любимую песенку про козочку, изюм и миндаль.

Ни на минуту она не пожалела, что уехала из Николаева. Измученное ее сердце клокотало материнским безумием. Тут, в Одессе, порядочном городе, она поставит детей на ноги. Даже если ей никто не поможет. Она не представляла себе, что станет делать, но не сомневалась: что-нибудь подвернется. И это была первая ночь после того воскресенья, когда она заснула крепко и сразу.

 

ГЛАВА 4

Темно еще в окнах, и темень какая-то неприятная. Не синяя, а сизо-серая, и, кажется, дождь. Туман, во всяком случае. Французские глаголы на крепеньких копытцах. . Пунические войны — первая, вторая… Считай Пунические войны — и заснешь. Спать. Сурок по-французски — как будет? Ерунда какая, нет там никаких сурков, — сердито подумала Анна, и окончательно проснулась.

Из комнаты братьев распевал голосок Антося:

— По разным странам я бродил,

И мой сурок со мною. .

Дальше послышались возня и хохот. Ну да, Антось будит Владека, а тот отбивается подушкой. Анна быстро плела косы и думала, как хорошо было бы не идти в гимназию. Счастливчик Антось! И не понимает своего счастья, просыпается ни свет ни заря. Только чтобы вместе с братом и сестрой пить утренний чай, как большой.

Анне с Владеком было по пути часть дороги. Но раньше Владек всегда торопился и норовил попрощаться у ворот.

— Потому что мужчины ходят быстрее, — объяснял он. А теперь, наоборот, провожал ее чуть не до самой гимназии Бутович, а потом уже шел к себе, в Ришельевскую. Анна не знала, в чем тут дело. А просто отец поговорил с Владеком, от дам по секрету. О том, что теперь такие времена, не знаешь, чего ждать. Анархисты с бомбами, вот кафе Дитмана ни с того ни с сего взорвали, и пристава Панасюка убили, и железные дороги стали, и невесть откуда прорва босяков на улицах. Анусе, конечно, ходить недалеко. И, в общем-то, пока безопасно. Но все же он, отец, был бы признателен, если бы Владек за сестрой приглядывал. Отец говорил невесело, и выглядел усталым.

На службу он пока не ходил. Не желая ввязываться в политику, он не поддерживал забастовку, но и не вступал в споры с рабочими, пока однажды не разобрали все стрелки на Одессе-Товарной. Это уж Иван Тимофеевич вынести не мог: такое варварство! И принял активное участие в выяснении обстоятельств, а заодно и в восстановлении системы. Кирпич, брошенный неизвестно кем из темноты, перебил ему ключицу, и ему дали отпуск как пострадавшему на службе. Однако все благосостояние семьи зависело от его заработка, и, хотя родители бодро улыбались, Владек чувствовал их тревогу. Он впервые заметил, как отец поседел. Что ж, значит, ему, Владеку, пора быть взрослым. Он проглотил вздох и согласился на просьбу отца. Приглядывать за сестрой вовсе не входило в его представления об удовольствиях взрослой жизни. И что подумает Павел, оставшись без компании?

Однако Павел, как быстро стало понятно, считал опеку женского сословия важным делом. Он неизменно встречался на углу Коблевской и, как только видел Анну, вырастал на вершок, щеголял осанкой и вообще, как выражалась Зина, «принимал позы». Но был молчалив. Будешь тут, впрочем, молчаливым, когда Зина рядом, со своими ехидными глазищами. А куда ее денешь, если ей с Анной — на те же уроки?

Приходилось ходить вчетвером. Хоть бы она во Владека влюбилась, что ли, — мстительно думал Павел. Поделом бы ей. Владек был известный «господин сердечкин» и влюблялся, как легко признавался Павлу, приблизительно в три недели раз. Каждый раз — на почтительной дистанции, и каждый раз — на всю жизнь. Последней любовью была цирковая наездница, крутившая сальто на лошадином крупе. Но недавно она упала с лошади, и униформист, кинувшийся ее поднимать, нарочно или случайно смахнул с ее головы белокурый парик. А под париком прекрасная дама оказалась лысой, с редким черным пушком на голом черепе. Сердце Владека не выдержало этого зрелища, и теперь в нем образовалась вакансия — до следующей влюбленности. Однако непохоже было, чтобы предметом была Зина. Они все подшучивали с Владеком друг над другом и надо всем на свете, как будто именно они были брат и сестра. Да и может ли Зина вообще в кого-то влюбиться, с ее невозможным характером? Вот и останется в наказание старой девой, — размышлял Павел с удовлетворением.

Анна обо всех этих сложных расчетах ничего не знала. Она шла себе в зеленом форменном пальтишке с черной пелериной, болтала с Зиной и слушала вполуха разговоры мальчиков о футболе. Они все прямо с ума посходили на футболе, башмаки бутсами называют, беготню — спортом, слава Богу хоть мяч — мячом, а не чем другим. Она поняла, что немножко завидует, и рассмеялась.

На углу мокла под мелкой водяной пылью какая-то прилепленная к стене бумага, но они не обратили на нее внимания.

— По случаю высочайшего манифеста о даровании гражданских свобод, занятия в гимназии прекращаются на три дня, — сообщила классная наставница присевшим в реверансе девочкам. — Идите все домой и постарайтесь не разделять возбуждения взрослых.

Она никогда не улыбалась, их «мадам Бонтон», сколько Анна ее помнила. Посмеивались только ее глаза и голос.

— Ну конечно, — тут же скомментировала Зина, — взрослым небось свободу насовсем, а нам всего на три дня!

Свободой они насладились сразу: слетели по гимназической лестнице бегом, хотя это было строжайше запрещено. Дождь прекратился, и вокруг той мокрой бумаги собралась уже кучка народу. Кто-то даже запел «Марсельезу». Анне с Зиной хотелось бы подойти и прочитать, что там написано, они сообразили теперь, что это манифест и есть. Но протискиваться в толпу было все же неприлично, хоть теперь и свобода. Так что они пошли в гости к Зине, чтобы на досуге обдумать, как получше воспользоваться неожиданно привалившим счастьем.

У Петровых в доме уже царило то возбуждение, о котором, надо полагать, и предупреждала «мадам Бонтон». Не то чтобы старшие Петровы отдавали себе отчет, чего, собственно, теперь ожидать. Но был какой-то жутковатый восторг, ощущение великого события. Россия никогда не будет прежней, и это происходит прямо сейчас, на глазах! К вечеру, конечно, сойдутся гости. Мария Васильевна отдавала распоряжения кухарке. Иван Александрович ходил по гостиной и что-то напевал из «Тоски», потом не выдержал, надел пальто и объявил, что пройдется.

Девочки проскользнули в комнату Зины, пока их не заметили младшие. Расспрашивать старших было бы сейчас глупо. Услышанные фразы из манифеста были не очень понятны. Они уютно устроились на малиновом диванчике с великим множеством кругленьких подушек.

— Аня, как ты думаешь, свобода совести — это что?

— Не знаю. Нина Борисовна говорила, это чтоб все молились как хотят, кто как верит. Русские — нашему Богу, а евреи — еврейскому, а то есть еще мусульмане — так те Аллаху. А лучше всего, она говорила, чтоб никто не молился. Но я не уверена что правильно поняла, потому что она и так никогда на икону не крестится, когда приходит. Должно быть что-то еще.

— Конечно, она что-то напутала. Все и до сих пор молились по-своему, и церкви есть разные, и мечети, и синагоги. При чем тут свобода?

— Вот и я думаю, — вздохнула Анна, — если уж совесть — какая тут свобода? Того нельзя, этого нельзя, пойди туда, сделай то. И попробуй не послушайся, та же совесть тебя заест, и будешь ночью плакать. А ты знаешь, мне Наташа сказала, что у Милы Стецко из шестого класса такие ресницы — знаешь почему? Она их вазелином мажет! Спать ложится — и мажет, а утром умывается, и никто не знает.

— А Наташа-то откуда знает? — спросила скептическая Зина. Эта тема их заняла надолго, и они не заметили суеты внизу, восторгов и восклицаний.

Когда они, наконец, спустились в гостиную, полные планов на блаженные три дня, то, ослепленные, остановились на пороге. Там был великолепный морской офицер, в гостиной. В мундире с золотым шитьем, и с потрясающими усами. И он чему-то смеялся, а на коленях у него уже примостился Максим и играл его кортиком, похожим на черный с золотом крест.

— Дядя Сергей! — взвизгнула Зина и разбежалась к нему, но, смутившись, остановилась на полдороге.

— Боже мой. Неужели — Зина? И в форме уже. . Гимназистка? Постой, сколько же тебе лет? — поразился офицер. Он привстал, неловко придерживая Максима — почему-то под затылок, как младенца.

— Одиннадцать. Но почти двенадцать. Ой, дядя Сергей, какой ты. . какой вы настоящий морской военный!

Дядя, конечно, оказался самым замечательным взрослым изо всех возможных. Он церемонно представился Анне, он обращался с ними обеими, и даже с Мариной, как с дамами, и уж конечно не задавал тоскливых вопросов вроде «как ты учишься?»

Иван Александрович празднично сиял весь вечер, но в глубине души чувствовал, что брат невольно оттеснил его, хозяина дома, на второй план. Конечно, были гости, все в приподнятом настроении, и обсуждали манифест, чувствуя себя участниками великого поворота в истории. От этих разговоров Сергей почему-то уклонялся, хотя обращались к нему чаще, чем к кому-либо другому.

По-настоящему братья поговорили уже за полночь, когда остались одни.

— Не понимаю твоей восторженности, Иван. Да ты видишь ли, к чему это сейчас приведет?

— Всегда ты был скептиком, милый мой. Прекрасный манифест, и жаль, что так поздно. Это — победа свободной мысли в России, первая существенная победа, во всяком случае.

— Да свободная мысль должна хотя бы представлять себе, что из этого выйдет? Это же — начало конца!

— Ты конец света, что ли, пророчишь?

— Всего лишь конец России. Возможно, с оттяжками. Но необратимый. И — рукой государя! Не ждал, признаюсь тебе.

— Сергей, что я слышу? Ты же у нас всегда был монархист! — Иван усмехнулся и затушил папиросу.

— Именно потому что монархист! Потому что чту монарха как помазанника Божия и верю, что он вправе и обязан решать судьбу России. Обязан, понимаешь ты? И если государь позволяет стране катиться в пропасть, то он своих обязанностей — не выполняет. Мы все можем быть слепы, но он — не имеет права! Либо уж Господь решил через него погубить Россию. Возможно, мы этого и заслужили, не спорю. Но — ликовать, копая собственную могилу?

Лицо Сергея было слабо освещено настольной лампой, и тени от прямого носа и глубоких глазниц делали его почти стариком. И говорит о могилах. . Ивану вдруг до слез захотелось, чтоб выглянул из этого измученного лица тот веселый длинноногий Сережа, погодок-братишка, который перед сном обязательно перебирался к Ивану на постель, и они счастливо болтали о важных и неважных вещах. Впрочем, в те времена неважных вещей не было. Что ж, Сергей так и стал моряком, а Иван так и не стал воздухоплавателем.

— Но Сережа, милый, почему так мрачно?

— А вот увидишь. Я вперед тебе говорю и больше к этому не вернусь. Никаких «а я же говорил» не будет, не волнуйся. Но сейчас — слушай. В стране развал и беспорядки. Кто недоволен? Крестьяне жгут усадьбы — а про землю в манифесте ни слова. Социалисты — ну, этих вообще ничем не удовлетворишь. Евреи — так что же, им отменили черту оседлости? Все недовольные так недовольными и останутся. Это еще не революция. Но ее предвкушение. Первые пробы того кровавого и пьяного безобразия, которого наша интеллигенция так ждет. И сладко при этом замирает, как девица. Манифест при этом производит впечатление вынужденного. И так и будет воспринят. Как робкая уступка и приглашение к дальнейшим мятежам. Валяй, ребята, теперь можно! Все, кто за революцию, а также и против — ты согласен, что таких тоже немало? — пойдут сейчас стенка на стенку. Дальше войска, полиция, казаки — всю эту свалку начнут разнимать. Стало быть, черная реакция, «Вы жертвою пали в борьбе роковой», и государя же обвинят во всем. Мол, обещал свободу и не дал. А начнется завтра. Не в переносном смысле, а в прямом.

Что у нас завтра? Девятнадцатое октября? Вот и жди. И я тебе советую, бери-ка ты Машу и детей да перебирайся недельки на три ко мне на Фонтан. Там и протоплено уже, и прибрано. Я Никиту своего вперед пустил, перед приездом.

— А что ж мне-то не дал знать?

Иван почти обиделся. Дом Сергея на Фонтане все время, пока брат служил, был на его, Ивана, попечении. Он, там, правда, сам давно не бывал, но исправно следил по отчетам, чтобы все было в порядке.

— Да я сам не знал, что так скоро приеду. Я ведь в Морском министерстве рассчитывал доложить толком насчет броненосцев. Думал, меня послушают, я ведь только из дела. И какую броню пробивает какая артиллерия — знаю. Какое там! Представь, еще два броненосца заложили, и с прежней броней семь с половиной. . Да тебе, я вижу, неинтересно.

— Нет-нет, что же. . ты продолжай, Сережа.

— Что тут продолжать. Думал я еще неделю там пробыть, найти кого-нибудь, добиться. А потом махнул рукой. Хотите, милостивые государи, губить флот, так уж без меня. И свалился к вам как снег на голову. Ты где меня спать положишь?

— А вот пошли, там уж постелено! — засмеялся Иван. — Бог с тобой и с твоим Апокалипсисом, но как я рад!

Они взошли по лестнице в угловую спальню. Несмотря на вставленные уже вторые рамы, слышно было, как беспокоился на ветру разлапистый каштан, про который дети верили, что ему сто лет.

— Посидеть с тобой на сон грядущий? — спросил Иван, и оба рассмеялись.

— Да уж, теперь к тебе в постель не залезешь. Жена! Прелесть она у тебя, и дети чудные. Слушай, ты ведь ни одному моему слову не веришь. . Ну, давай так: если завтра в городе будут убитые — хоть с какой стороны — ты уж со мной не спорь, а я вас всех к себе заберу.

— Сережа, ну что ты говоришь. Хотя бы детям в гимназию — ходить надо?

— Да не будет никаких занятий в гимназиях! И незачем им видеть, что тут начнется. И тем более — слышать. Все. Считай, что я поймал тебя на слове.

Утром прошел слух, что на Дальницкой убили нескольких евреев. Убили будто бы переодетые полицейские, за то, что евреи топтали портрет царя в каком-то кабаке. Градоначальник выпустил воззвание, призывающее к спокойствию. Перед обедом всезнающая Даша сообщила хозяевам, что из порта подымается в город патриотическая манифестация, а что евреев будут хоронить под красными флагами прямо тут, на Соборной площади, и Дума это будто бы позволила. Это была, конечно, чушь. Но если на минутку в нее поверить, то выходило, что манифестация и похоронная процессия сойдутся чуть не под самыми окнами, и что тогда будет — не хотелось себе представлять.

Иван сдался и предоставил Сергею распоряжаться отъездом, а сам пошел давать указания прислуге, остающейся в доме.

 

ГЛАВА 5

Это было потрясающе — жить у самого моря, ни с того ни с сего, глухой осенью. В представлении Павла море всегда было чем-то летним и праздничным. Конечно, оно и зимой никуда не девалось, его было видно с Николаевского бульвара. Но тогда оно просто становилось местом, о котором он много не думал. Приходил день, и говорили: «бухта замерзла». Следовал строжайший родительский запрет не бегать в порт и не вздумать пробовать лед. И даже не было искушения этот приказ нарушать. Лед был на катке, на Херсонской. И вообще настоящая жизнь была в городе: цирк, гимназия, Рождество. Зимой и осенью было много праздников. Зажигали иллюминацию: разноцветные фонарики, висящие между деревьями. Мокрые черные ветки уходили в туман, и туман этот был зеленый, розовый и голубой от следующего ряда фонарей. Город становился меньше, игрушечнее и уютнее. Хорошо было читать книжки про дальние путешествия и засыпать в теплой комнате над картой Америки.

А тут был просто другой мир. Пустынные обрывы, все в полыни и дроке, да одинокий дом. И в мире этом было главным море. Оно было совсем рядом, тут, под обрывом, на расстоянии запаха. И его было все время слышно. Как будто бы огромный зверь ворочался тяжелыми боками и никак не мог умоститься. Как только они приехали, дядя Сергей сказал, что к ночи будет шторм, и он возьмет их на берег смотреть. Мама так удивилась, что не нашла возражений.

Их всех, даже Максима, укутали в тяжелые, с гуттаперчевым запахом, плащи, и они пошли вниз с фонарем по каменным ступеням — туда, в черноту и рев. Они добрались до скалы, резко пахнущей морем и почему-то порохом, и дядя Сергей сказал, что дальше нельзя. Тут они и стояли, на скале. Сергей погасил фонарь, и оказалось, что не так уж темно, и все видно. Волны были смоляные и грохались в берег, как артиллерийский обстрел. Потом все взрывалось в белую пену, на небывалую высоту. Неба не было видно. Павлу казалось, что он сейчас полетит, уже летит — в этот восторг, и страх, и грохот. Дядя Сергей засмеялся и что-то крикнул, но оглохший Павел не понял и не хотел понимать. Они с морем сейчас принадлежали друг другу, и никому третьему, даже Сергею, не было места между ними.

И позже, когда они вернулись в город, Павел все чувствовал эту новую связь: море и он. Если бы ему сказали, что это любовь, он бы очень удивился. Это было скорее как тугая резиновая нить, позволяющая жить и двигаться, но все тянущая туда. На ту скалу. В тот полет. Он еще не знал, что это навсегда.

В городе, оказывается, была целая куча событий, которые Павел все пропустил.

— Тут была такая стрельба! — возбужденно рассказывал Владек. — Представляешь, на Думе красный флаг, и все говорили, что евреи теперь захватили власть, а потом порт взбунтовался, и как пошли стрелять. Эти — из окон, а эти — в окна, залпами. И пулеметы. Какую-то еврейскую редакцию разнесли в щебенку, кажется, «Южное обозрение». Они оттуда стреляли. А потом с хуторов пошли громить город, говорили, не евреев уже, а всех. Ну, тут солдаты, конечно, и такое началось! Я, брат, к студентам пошел, они свою дружину организовали. Боевую, а как ты думал!

— И что же вы там делали? — спросил Павел. Он старался не показать, что сгорает от зависти. — Тебе оружие дали?

— Нет, — вздохнул честный Владек. — Раньше еще ничего, сказали, оставайтесь, может, сбегать куда-нибудь надо будет. А потом, как раненых подвозить стали, придрался ко мне один медик. Второкурсник, а распоряжается. Хуже Носа нашего. Отвели меня домой, как приготовишку, и отец как раз дома был, дорога-то бастовала. И он меня больше из дому не выпустил. Дальше погром был, и все выставляли в окна иконы, так нас с Анной к окну даже не подпускали. Хотя тут не стреляли, под домом. А на Романовке, говорят, чуть не сотни убитых! А у собора теперь Гриша-конь плачет, знаешь, сумасшедший? Кричит, что иконы уйдут из России, раз их опоганили.

— А Анна как? — с усилием спросил Павел. Подумать только, тут чуть город не разнесли, а она оставалась. Ну, с родителями, конечно, с Владеком, но все-таки. Такая нежная девочка, а тут людей убивают.

— Анна ничего. Сначала сидела как мышь, с большими глазами, а потом все с Давидиком возилась, животик у него болел, что ли. Она младенцев любит.

— С каким еще Давидиком?

— А, это Гурвицев мальчишка, только ползает еще. Один писк и больше ничего. Знаешь Гурвица? Табачная лавка тут рядом, мы там еще тетради покупали. Они у нас тут сидели пару дней. Наш дом не трогали, дворник икону прямо на ворота повесил. Так, знаешь, странно: комнатная икона — и вдруг на улице под дождем.

Павлу трудно было поверить, что это все было чуть не позавчера. Их улица выглядела как обычно: ни луж крови, ни испуганных лиц, ни развалин. Только оживленные стекольщики орали свое «Сы-тек-ла ставить!» на каждом шагу, да мальчишки во дворе менялись стреляными гильзами и патронами, про которые божились, что настоящие. Однако верить приходилось.

— Потом уж все их жалели, — полушепотом говорила Даша, оглядываясь на дверь. Она сомневалась, что Иван Александрович одобрит такие рассказы, но отказать своему любимцу не могла. — Одно дело жидам над народом воли не давать, а что ж было не разбирая бить? На Молдаванке их аж на куски резали, и многих безвинно- напрасно. Потом уже казаки сами их из города увозили, на платформах, и хлебом кормили, я видела. А там и дитенки, и все — такая жалость смотреть! От несчастные.

Что-то она еще хотела сказать, но колебалась. Потом совсем близко наклонилась к Павлу. От нее пахло любимым ее цветочным мылом, и Павел, как в детстве, прижался щекой к ее плечу.

— Ты никому, Павлик, не скажи. . Побожись, что не скажешь!

Павел молча перекрестился.

— Василий забегал. Живой-здоровый, его тут в городе студенты прятали, а потом еще какие-то товарищи его. Он сейчас в Питер подался, говорит, там дела. Уж какие там дела, я и не спрашивала. Только молчу и плачу. А он засмеялся, меня обнял и говорит: не горюйте, мама, там и работа есть, и не опасно, документы мне новые справили. Хорошие, говорит, времена идут. А одет хорошо, и не голодный. Ватрушек даже есть не стал, — с некоторой обидой добавила она.

Началась жизнь до тоски обыкновенная: гимназия, дом, уроки. Свет теперь зажигали рано. Была поздняя осень, и со стороны моря, когда темнело, Павел слышал иногда мерные удары колокола.

Деньги Рахили подходили к концу. Мирлиц, который был должен Исааку, уехал, как выяснилось, в Америку. Немногие оставшиеся в Одессе знакомые мало чем могли ей помочь: почти у всех дела были в беспорядке. Кто бы мог подумать, что в Одессе тоже устроили погром, одновременно с Николаевским? Она и слышала что-то такое, еще до отъезда, но не поверила: приличный город, не может быть. Оказалось — правда, и как теперь жить — непонятно.

Шпайер ее со двора не гнал, хотя она задолжала ему за три недели. Здешний квартал не пострадал: тут молодые мальчики шутить не любили, и не говоря плохого слова, установили на крышах пулеметы. Так что Шпайеру на погром ссылаться не приходилось. Но все же, что будет дальше?

— Мадам Гейбер, тут до вас спрашивают! — крикнул со двора возчик Янкель, и Рахиль встревожено вышла на порог.

В дверях стоял приличный господин, в пальто как из Лондона, с уверенной осанкой, никак не подходящий к постоялому двору Мони Шпайера. Совершенно русский господин. С совершенно еврейскими глазами.

— Рахиль, детка. Ты меня не узнаешь?

И тут Рахиль узнала, и ей захотелось сесть прямо на пороге. Но она только держалась за дверной косяк и стояла молча. Она не знала, что сказать, и даже как назвать его по имени. Он ведь теперь, наверное, и не Моисей вовсе.

Много лет назад, когда Рахиль была еще девочкой, отец пришел домой весь белый, и все лицо у него дрожало. Он аккуратно снял обувь, сел на пол в чулках и сказал матери:

— Бетя, у нас нет больше сына.

И мама зарыдала и закричала, и Рахиль испугалась и зарыдала тоже. Его оплакали в семье как умершего, и больше его имя не произносилось в доме. Худшего позора не могло быть в еврейской семье: выкрест-сын! Еще удивительно, что Рахиль после этого взяли замуж.

И вот он теперь стоял и улыбался, брат Мойша, который был худеньким умным мальчиком, гордостью отца, которому соседи пророчили стать раввином, и который теперь гой, и его нельзя даже пустить в дом. Сырой ветер опять рванул и закрутился по Мониному двору, хлопая какими-то брезентовыми покрышками. Сверху опять сыпануло крупным дождем, и Моисей прихватил шляпу, но не сделал движения войти. Так и стоял, и по щеке его стекала вода. И если Рахиль никогда его не впустит, он так и будет все стоять, с мокрым лицом. .

Рахиль всхлипнула и обхватила его. О, как это оказалось сладко — плакать на плече брата, и чтоб он что-то бормотал и утешал, и от воротника его пахло мокрым мехом, и еще чем-то русским и незнакомым. Она затащила его внутрь, в комнатку, где были стол с клеенкой да железная, с шарами, кровать. Крашеный пол слегка прилипал к подошвам. Рахиль не сразу даже сообразила, куда брата посадить: он казался таким большим, а оба стула были шаткими, тонконогими, и все угрожали рассыпаться.

Необходимая женская суета спасла ее, однако, от смущения. Нужно было быстренько вскипятить воду и заварить чай — там еще оставалось что-то в зеленой жестянке. И разложить на кровати его пальто, чтобы подсыхало, и крошки со стола смахнуть, и все разворачивать Моисея лицом к свету и смотреть, какой он стал. Рахиль все это делала одновременно и говорила, говорила за двоих. Потому что если бы вдруг оба они замолчали, то вся мука началась бы снова, и каждый бы думал, что им теперь не о чем говорить.

Она рассказывала ему обо всем, что с ней случилось, перемежая это вопросами, на которые он все равно не успевал отвечать. Теперь только она почувствовала, как ей надо было выговориться все это время, и некому было! Конечно, здесь в Одессе всегда было с кем поговорить, взять хотя бы соседку Соню, или тех милых старичков Лотманов, или Монину многодетную жену, вечно хлопотавшую в доме. И в гостях она бывала у старых знакомых Исаака, все приветливых и добрых людей. Но рассказать им то, что ей пришлось пережить, почему-то не получалось. Ей не то что возражали, но начинали сразу говорить о том, что было в Одессе, и выходило, что тут было гораздо хуже, чем в Николаеве. Рассказы эти звучали жутко, и Рахиль все мерещилось в них какое-то непонятное удовлетворение. Она раздражалась, сама пугалась своего раздражения и старалась сменить тему.

А Моисей слушал так, как ей хотелось. Как должен был слушать родной человек. И по тому, как менялось его лицо, как он все повторял «бедная моя детка», как он вбирал в себя все подробности — она знала уже, что он родной. Выкрест не выкрест, но свой, а не чужой.

Она наконец умолкла, обессиленная, уже не боясь замолчать. Моисей обнял ее и, слегка покачивая, как маленькую, стал что-то говорить. Рахиль почти не слушала, как будто зная заранее, о чем. Да, конечно, он расплатится с Моней и заберет их отсюда прямо сейчас. У него большая торговля в Одессе, и они с одним человеком на паях держат несколько наемных домов, и у не будет славная квартирка в хорошем месте, и ей больше не придется думать о заработке, и пока Моисей жив, вообще не придется ни о чем тревожиться. И нечего бояться, что скажут люди, потому что здесь не местечко какое-нибудь, и много умных людей, которые не делают из пустяков мировой трагедии, а мыслят по-европейски. Молдаванку, конечно, Европой трудно назвать, но она здесь жить и не будет, а настоящий город — это, безусловно, Европа. И никаких предрассудков.

Тут хлопнула дверь (сколько можно просить мальчишку не хлопать так!) и вбежали дети с великой новостью.

— Мама, а Бобик, что у Сани-возчика, оказывается, вовсе не Бобик, а Бобка, и у нее теперь щеночки, целых четыре штуки! — заголосил Яков еще от двери. Потом увидел Моисея и запнулся. Римма вообще не произнесла ни слова, просто остановилась и ждала объяснений.

И Рахиль почувствовала, что придется эти объяснения давать. Она вообще все больше и больше тревожилась за девочку в последнее время. Яков пережил все как-то проще: похудел, повзрослел, но ненадолго. А через месяц-полтора был уже прежним веселым малышом и перестал просыпаться с плачем по ночам. Римма же стала какой-то отгороженной, и хотя внешне была гораздо послушнее, но почему-то получалось, что Рахиль все чувствовала себя перед ней виноватой, и это сердило ее. Потом она сообразила, в чем дело: у девочки стали дерзкие глаза! И вот сейчас, кажется, все это выплеснется.

Дети, это ваш дядя Моисей, — сказала Рахиль как можно более уверенным голосом.

— О-о, дядя! Эта ваша такая шуба? Вы на извозчике приехали? Меня зовут Яков, и мне уже семь лет, и я все-все умею читать. Это там у вас часы?

Яков уже крутился возле улыбающегося Моисея и норовил поближе познакомиться с цепочкой от его часов, неярко высвечивающей на черном жилете.

Дядя? У папы, кажется, не было братьев, — подала голос Римма, и в голосе этом звучало большое подозрение.

— Это мой брат. А это Римма, Моисей, — моя старшая.

— Чудная девочка. И сколько же тебе лет? — ласково спросил Моисей, но ответа не получил.

— Папа говорил, что у тебя нет братьев. У тебя была сестра, но она умерла, а брат, папа говорил, тоже был, но он теперь выкрест, и его все равно что нет. Это вы, что ли, выкрест? — в упор обратилась она к этому чужому, рассевшемуся у стола. Попутно она видела, как растет тревога в глазах матери, и как чужой смутился. Это ей понравилось: пусть смущаются!

— Римма, как ты разговариваешь!

— Оставь, Рохл. Почему девочке не спросить? Да, Римма, это я — тот мамин брат, который крестился. Ты на меня за это сердишься?

— Нет, отчего же. Я и не знаю вас совсем. Я просто не понимаю, почему вы мне теперь дядя. Вы, наверное, и не Моисей теперь даже. Там у этих, я слышала, меняют имена, когда крестят. Как вас теперь зовут? Иваном?

— Михаилом, — признался дядя. Смущение его теперь, к недоумению Риммы, прошло, и глаза становились все веселее. — А фамилия теперь Каценко. Ты еще что-то хочешь спросить? Не стесняйся. Я не обижусь.

Это окончательно возмутило Римму: как будто она тут старается, чтобы этот гой не обиделся! На нее вдруг накатила не испытанная еще никогда злость, и ей уже казалось, что этот Михаил-Моисей виноват во всем: и в погроме, и в смерти отца, и в нищенской их теперь жизни в этой хваленой Одессе, и в том, как грубо ругаются возчики во дворе, и что у них теперь с мамой и Яковом одна комната, и клеенка вместо скатерти, и что ей, Римме, сколько дней уже жмут башмаки, а она боится сказать об этом маме, потому что все равно нет денег на новые. А он тут еще пришел вмешиваться и насмехаться!

Она не помнила, что говорила, старалась только как можно язвительнее: участвовал ли дядя Михаил в погроме, и много ли ему заплатили за крещение, и еще что-то такое же оскорбительное. Она с ужасом чувствовала, что не может остановиться, а дядя все молчал и не отвечал, и ей уже не приходило в голову, что бы еще сказать. Тут вдруг, неожиданно для себя, она разрыдалась — прямо перед ним! — и от стыда закричала и затопала ногами.

Тогда этот Михаил совершенно бесцеремонно взял ее на руки (у него оказались очень крепкие руки, и — кажется — ласковые?), уложил на кровать и укрыл своим пальто. Ее била дрожь, и больше она уже не сопротивлялась, только все прятала лицо в сладко пахнущий коричневый гладкий мех. Мама положила ей на лоб мокрое полотенце, и Римме вдруг стало так хорошо-хорошо, как маленькой, хотя немножко и стыдно.

В полудреме она слышала обрывки разговоров: мамин робкий голос и мужской уверенный, этого нового дяди.

— Я вас сейчас же перевезу на Коблевскую. . Намучились. . Какие обиды, Рохл, у девочки мужская голова. . В гимназию. . Ну, возьмем репетитора, подучит. . Хорошее частное заведение. . Бутович. . Не спорь, Рохл, лучшее образование, какое есть — обоим детям. . Не хуже других. . Надо быть европейцами. Собирай вещи.

Потом, к восторгу Якова, их везли куда-то на извозчике, и привезли на богатую улицу, где двор был мощеный, и прямо во дворе — садик с деревьями. И в эти деревья выходили окна их новой квартиры. Три комнаты с паркетом, и в одной даже стояло пианино! А дядя все обещал привести это хозяйство в порядок и сделать из квартиры конфетку. Он совсем не сердился на Римму. Сказал, что потом ей все расскажет и объяснит, и про Бога тоже (тут он почему-то усмехнулся, как будто совсем Его не боялся), и что такая умная девочка все поймет. Так Римма и заснула с ощущением, что теперь началась настоящая Одесса, похожая наконец на сказочный город маминых рассказов. Теперь будет новая, интересная жизнь, в которой все можно. И девочкам тоже.

 

ГЛАВА 6

Когда тридцать девочек встают, это похоже, будто взлетают птицы. Фр-р-р! Одинаковые птицы, с черными крыльями передников. Хлопать крышками парт нельзя. Неприлично. А если зазеваешься, и окаянная крышка издаст деревянный звук, все оглянутся, а классная дама подарит тебя особенным взглядом, именуемым в классе «Горгона в сиропе». Потом пол-урока будут гореть щеки. Поэтому — только вспорхнуть, и сразу застыть. Тридцать смотрят на одну — вот с чего начинается гимназия, если приходишь в середине года.

— Познакомьтесь, это новая ученица. Римма Гейбер. Будьте приветливы и помогите ей познакомиться с нашими порядками.

«Мадам Бонтон» говорила всегда, будто диктант диктовала. Надо было знать ее несколько месяцев, чтобы понимать, что в сущности, она безвредна. Новенькая, в таком же, как у всех, черном переднике, держалась очень прямо и даже храбро улыбнулась.

— Хорошенькая, — вздохнули где-то на последней парте. Она и впрямь была хорошенькая, эта Римма: яркие карие глаза и черные кудри. Впрочем, ясно было, что место первой красавицы класса она не займет. Это место было прочно утверждено за Зиной.

На первой же перемене новенькую, как водится, окружили и стали расспрашивать.

— Из Никола-а-ева? Ах, какая провинция! — протянула Леля Губинская и повела плечиком. Лелю в классе недолюбливали. Ничего, конечно, не было плохого в том, что ее папа пожертвовал такие деньги на Евангелическую больницу. Это было принято, и каждый, делающий что-то для города, мог быть уверен, что вся Одесса будет об этом говорить. Но не сам же он и не члены же семьи! В Лелиных бесстыдных об этом разговорах было еще и оскорбительное для города: будто без ее хлопот Одесса забудет о благодарности. Девочки чувствовали, что это похуже обычного хвастовства, хотя и не отдавали себе отчет — чем именно хуже. Еще больше возмущали их восторги Лели по поводу волшебного фонаря, подаренного ей на Рождество. Волшебный фонарь — это было почти чудо, и лучше было о нем не мечтать. Не признаваться же себе, что завидуешь Леле!

Римма обо всех этих отношениях знать не могла, но симпатию класса почувствовала именно на себе, и дерзко взглянула на примятый Лелин бант.

— А вы там бывали? В Николаеве? — вкрадчиво спросила она.

— Нет, разумеется! — Леля вздернула подбородок, как будто ее потянули сзади за косу.

— Тогда, конечно, провинция, — весело согласилась Римма, и девочки засмеялись. Смелая какая! И умница, как нашлась, — подумала Анна и решила взять новенькую под защиту. Это могло еще понадобиться, потому что Леля не собиралась сдавать позицию.

— А что ж вы оттуда уехали, из Николаева?

О, тут Римма могла не стесняться ответом. Она уловила, что никто уже не посмеет смеяться или хотя бы отказать в сочувствии.

— Там умер мой отец. При трагических обстоятельствах. И мама не могла там оставаться жить.

— Почему же?

Леля уже и сама жалела, что начала задирать эту выскочку, но остановиться не могла. Хоть бы какой-нибудь безопасный отход для самолюбия!

— Потому что она его любила. Но вам, наверное, еще рано понимать про любовь.

Это было уже наотмашь. Не понимать про любовь никто из гимназисток второго класса позволить себе не мог. Все оказались на стороне Риммы, и ниоткуда Леля не могла ждать пощады.

— Конечно, она не понимает. Пойдемте, Римма, я вам покажу, где у нас чай пьют, — приобняла новенькую Зина. И они пошли праздновать победу Риммы чаем с бубликами, продаваемыми обыкновенно уже на первой перемене.

Оказалось, что Римма жила в том же дворе, что и Петровы, но только в наемном флигеле. Это было воспринято как поразительный оборот судьбы, так что Зина, Анна и Римма уже через несколько недель стали близки, а в гимназии и неразлучны.

Начало весны в Одессе чувствовали первыми почему-то не птицы, а коты. Вдруг какая-то из февральских ночей взрывалась боевыми воплями, победными кличами и совершенно диким, звериным воем. Кроме котов хозяйских, тоже забывавших о приобщенности к цивилизации, были еще несметные орды вольных бродяг, без труда переживших мягкую южную зиму и теперь ликовавших до хрипа. От драных крыш Слободки до крыши дворца градоначальника разливался кошачий разгул. Дворники сатанели, но были бессильны. А самые голосистые бандиты, по слухам, устраивали весенний концерт на скульптурной крыше Оперного театра.

Утром город просыпался уже в новом, весеннем воздухе. От него хотелось то ли спать, то ли делать глупости. И разговоры были весенние, и взгляды, и некоторая путаница в самых обыденных делах. От масленицы до самой вербной недели все было как-то странно смещено, и Анна никогда не могла разобраться, был ли этот промежуток бесконечно долгим или, наоборот, пролетал быстрее, чем ей хотелось.

Можно было, возвращаясь из гимназии, покупать ранние фиалки, вылавливать их из ледяной воды в мисках торговок и смеяться, как мгновенно краснеют пальцы. Самым лучшим, самым своим местом во всем мире был тот самый малиновый диванчик в комнате Зины, где они, теперь уже втроем, говорили о важном, захватывающем и немножко стыдном.

— А ты будешь выходить замуж? Я — так никогда! Зина, гадкая девчонка, что ты опять смеешься?

— А есть примета: кто так говорит, раньше всех замуж пойдет.

— Чепуха какая.

Римма снисходительно улыбнулась, точно как дядя Моисей, когда он говорил о провинциальных предрассудках.

А вот увидишь. Ты будешь в белом платье, и цветы в руках, а мы будем тебя поздравлять и ужасно, ужасно завидовать, потому что мы с Анной будем еще незамужние, а ты — уже дама. В шляпке из Парижа.

— Да-да, — подключилась Анна, — и у тебя потом будет ребеночек, такой кудрявый, а мы будем дарить ему игрушки.

— Да ни за что на свете! Я стану певицей и уеду в Италию, и буду петь там а Милане. И все мужчины будут на меня смотреть, а я — ни на кого.

— Ну так выйдешь замуж за итальянца. Тем более ребеночек будет кудрявый.

— Да что вы ко мне с ребеночком!

Римма яростно полыхнула глазами, но девочки так дружно рассмеялись, что не выдержала и она. Такие разговоры всегда у них кончались смехом, потому что тема была все-таки опасная, и лучше было шутить либо говорить о других. Любовь была страшноватой то ли игрой, то ли болезнью, от которой нет лекарств. От нее мужчины стрелялись, женщины травились либо бросались под поезда. Любовь казалась тем красивее, чем страшнее был ее конец. К тому же книги о любви, если и заканчивались свадьбой, то дальше, видно, не происходило ничего достойного внимания, а значит, все равно это был конец.

— Ну вот ты где-нибудь читала, чтобы муж и жена друг друга — любили? Возьми хоть Толстого, хоть кого. Помнишь, там граф Николай своей Мари объясняет, что не любит он ее, а она ему — как палец, и отрезать нельзя. Фу, гадость какая!

— Нет, Зина, постой. Это я не спорю с тобой, ты верно говоришь, но бывают же исключения.

Римма сосредоточенно водила пальцем по кругленькой вышитой подушке, как будто пересчитывая желтые, в выпуклых крестиках, лепестки.

— Николай этот, во-первых, дурак. Как и большинство. А вот граф Монте-Кристо — тот свою гречанку любил все же. Потому что человек выдающийся.

— И что ты в нем нашла выдающегося! — возмутилась Анна. Всю жизнь человек положил на то, чтобы мучить людей.

— Так ведь это же месть!

— Ну и что хорошего? Мстил, мстил, и сам он стал жестоким, и обманщиком, и рабовладельцем. А что гречанку любил — то, во-первых, она ему и не жена даже, а во-вторых — он ее обязательно дальше зарежет или утопит.

— Как это — дальше? Там ведь конец, когда они вместе уплывают, и только парус.

— А ты додумай. Я всегда книжки додумываю. Он, раз решил казнить виноватых, остановиться уже не сможет, ведь правда? И он в ней вину найдет, когда заскучает без дела.

— А вот и не зарежет!

— А вот и зарежет!

— Что я слышу, девочки? Кто кого зарежет?

Это Мария Васильевна отворила дверь.

— Иду по коридору, а тут три благовоспитанные барышни планируют кровавое убийство, да так, что прислуге слышно.

Она тут же пожалела, что расстроила их разговор.

Раскрасневшиеся девочки смутились, как будто их впрямь застали на месте преступления. Какие они смешные в этом возрасте. Вот-вот и впрямь барышни, а поглядишь — как котята в корзинке. Какими они будут года через три-четыре? Она не знала, конечно, что это у девочек уже все было распланировано: настоящая жизнь, по их мнению, как раз и начиналась лет в шестнадцать. Однако года через три-четыре — увидит ли она их? Она улыбнулась как можно беззаботнее.

— Там внизу, девочки, — парниковая клубника. От Бугаевских привезли. Пойдемте пировать!

Клубника в апреле — о, это было поважнее судьбы несчастной гречанки и всей супружеской любви на свете. Уже из столовой доносились оживленные голоса, а Мария Васильевна все медлила идти за ними. На этом девичьем диванчике еще осталось, наверное, что-то нужное ей в ту минуту. Только что уехавший доктор Вильме настаивал, что опасности нет. Только правое легкое, и только верхушка. Это еще не чахотка. Да и как она может умереть, если четверо детей, и все еще дети? Глупости, дамские нервы. Она поедет в Ялту прямо сейчас, а когда кончатся занятия в гимназии, Иван привезет туда всю семью. У них будет чудесное лето. А доктор Вильме знает, что советовать. Там, в Ялте, прямо чудеса происходят.

Иван, конечно, будет недоволен. И пусть, — шепнуло ей с жаркого бархата еще неостывшее юное высокомерие. Это она больна, и ей решать, что и как теперь будет. Но Максима она возьмет с собой. Да-да, Максим поедет сразу с нею.

Успокоенная, она спустилась вниз, а Максим так никогда и не узнал, что именно малиновому диванчику он обязан счастливейшим путешествием в своей жизни. Они уезжали с мамой и няней Дашей, а все остальные их провожали, и их даже было немножко жалко, особенно почему-то папу. А впрочем, так им и надо, а мы поедем на белом пароходе.

И они были в Ялте, да, они были в Ялте — майской, купальной уже и жаркой, а мама была во всей этой курортной толпе первая красавица, и на нее оглядывались, а Максим в белом костюмчике принимал тогда суровый рыцарский вид.

Мария Васильевна первые две недели все старалась себе напомнить, что приехала по совсем невеселому поводу. Как-то неловко было только радоваться кипарисам, свободе, замечательным купальням и новым знакомым. Однако кашлять она перестала так скоро, что даже совестно было перед ялтинской знаменитостью доктором Асмеевым. Впрочем, Асмеев, хотя и отвергал возможность чахотки, все же настаивал, чтобы она провела в Ялте все лето.

— До сентября, как минимум. Ка-те-горически! Вам нужно окрепнуть. Иначе возможен ре-ци-див!

Эти два слова — «категорически» и «рецидив» как-то успокаивали Марию Васильевну в том, что она лишь делает то, что должна, и ничего дурного нет в этой незаконной ее радости. Они с Максимом катались на осликах, собирали камешки на берегу, накупили множество безделушек, в том числе ни к чему не нужное ей коралловое ожерелье, и играли в волан в городском парке. Ее несколько раз принимали за Максимову старшую сестру. Ей нравилось свое посвежевшее, похудевшее тело, нравилось быть снова тоненькой и легкой, далеко плавать, а по вечерам, оставив Максима с Дашей, идти в концерт под открытым небом и на гулянье по набережной, зная, что встретит там, кроме старых одесских знакомых, еще и новых, беззаботных и остроумных людей.

Блестящее ялтинское общество 1906 года, состоявшее почти сплошь из людей временных и приезжих, с наслаждением позволяло себе ту раскованность, которая в столичных салонах была бы уже чуть-чуть на грани развязности. Кроме того, как по всей России принято было обсуждать политику, мировые проблемы и вопросы типа «к чему это все приведет», так здесь, в особенном курортном мире, неписанный закон этого не позволял. Это тоже нравилось Марии Васильевне. Все эти речи о забастовках, демонстрациях, либерализации общества, эмансипации и казнях террористов, как она сейчас осознала, надоели ей в ее собственной гостиной больше, чем ей казалось. Теперь, оказавшись вне бесконечно повторяемого их круга, она вспоминала о них легко и насмешливо.

Конечно, за ней ухаживали, и ей это нравилось. Почему-то особое удовольствие доставляло то, что ухаживания эти она никогда не позволит завести слишком далеко, и, следовательно, это не более — и все же более — чем танцы или игра. Поэтому когда она, впервые в жизни, изменила мужу: легко, и даже хладнокровно — она сама себе очень удивилась. Не так тому, что это произошло, как своему бесстыдному отсутствию раскаяния.

Она понимала, что не может в глубине души угрызаться виной перед мужем (почему-то с самого отъезда в Ялту она думала про Ивана с некоторым раздражением). Но хотя бы пошлость курортной интрижки должна же оскорблять если не совесть, то вкус? Однако ничего пошлого она не ощущала ни в себе, ни в этом чуть не вчерашнем студенте, безусловно в нее влюбленном, ничего не требующем и повиновавшемся ей как мальчик. Она знала день его отъезда, и позволила этому случиться только раз, накануне. Он ушел, шатаясь от счастья и горя, но не посмел нарушить ее запрет. Она и знала, что не посмеет: не оглянется и не вернется.

Наутро она бегала с Максимом взапуски, и новое ее качество — грешной женщины — только заставляло ее смеяться и шалить больше, чем обыкновенно. Повторения, конечно, не будет, в этом она была уверена. Ей довольно раза на всю жизнь: не мучительного, но сладостного воспоминания. Маленькое сокровище ее жизни, единственное преступление, которое надо беречь ото всех и не мельчить повторениями.

Когда Иван Александрович приехал с детьми в июле, он поразился:

— Маша, голубка, ты стала совсем как девочка!

— Это я, папа, так за ней смотрел, — важно вставил Максим.

Мария Васильевна обрадовалась мужу, как сама не ожидала. Он и вправду скучал по ней, это было видно, и то, как он шептал ей в тот же вечер на веранде: — Я жить не могу без тебя, я с ума сходил, — тоже, она знала, было правдой. Ее немного смущало, что вела она себя с мужем теперь иначе — «нагло», как она себе это называла. Ни в чем перед ним не повинная ранее, она обычно двигалась и отвечала как виноватая, боясь рассердить. Теперь, когда вина была, ее надо было скрывать, и место ей было внутри, в той рабе Божьей Марии, которую Иван Александрович никогда и не знал. Тем независимее и увереннее держалась внешняя Мария Васильевна, и мужу, к ее удивлению, это только нравилось. Равно как и то, что она сменила духи. Заподозрить иную тому причину, кроме полного выздоровления, он и подумать не мог, и винил себя, что не отправил Машу на курорт уже давно, а довел дело до врача.

Счастливая семья Петровых уехала из Ялты в сентябре и вернулась к налаженной одесской жизни. Говея рождественским постом, Мария Васильевна исповедала священнику свой грех, и либерально настроенный батюшка отпустил его, не наложив церковного покаяния.

 

ГЛАВА 7

Декабрь 1908 года был чудесный: безветренный и снежный. Умиленные одесситы, которых не каждая зима баловала снегом, наслаждались и впрок, и наверстывая упущенное. Весь город, во всяком случае то, что в одесских газетах называлось «весь город», куда-то ездил, радуясь саням, картинным синим сугробам по сторонам тротуаров, украшенным к Рождеству магазинам и особой зимней, меховой мягкости и тишине. Рождественский пост не допускал бурных развлечений, но множество одесских благотворительных обществ наперебой устраивали что-нибудь каждый вечер: то концерт в Биржевом зале в пользу отбывших наказание и бесприютных, то распродажу с чаем в пользу сиротских домов, то вокальные вечера при свечах.

Ванда Казимировна, известная даже взыскательной Одессе как «музыкантша милостию Божьей», а особенно как деликатный аккомпаниатор, делила эти дни между костелом и вечерним громом роялей. Они стояли во всех открытых домах города, эти рояли: ухоженные, настроенные, и каждый со своим норовом, как кровная лошадь. «Мадам Тесленко — наше сокровище», — ахали в «Женском благотворительном обществе», известном своей беспощадной манерой брать в полон любую заезжую знаменитость. Сопротивляться было немыслимо: и Мазини, и Таманьо, и Джиральдони, и даже божественный Батистини не отказывались помочь бедным, во всяком случае так утверждали настойчивые дамы «общества». Ванда Казимировна аккомпанировала всем «военнопленным», как она в шутку их называла, и все были довольны, и целовали ей руку под аплодисменты.

Владек, всегда боготворивший мать, ощущал это время двойным праздником. Материнское, католическое Рождество наступало раньше. Вифлеемская звезда отражалась в витражах Рима и Варшавы, и отблеск ее мать приносила из костела к ним в дом. Потом звезда как бы заволакивалась, уходила за горизонт, чтобы снова воссиять через тринадцать дней — уже по-православному, на ризах священников и выпуклых золотых куполах.

Уже семнадцатилетний, гимназист выпускного класса, в серой с черным воротником шинели, с нежной пшеничной шерсткой над верхней губой, Владек горделиво и бережно провожал мать на Екатерининскую улицу, к службе. Его манили ступени костела и подпотолочные ангелы, которых он видел в растворенную дверь, но ему, православному, было туда нельзя. Не то что нельзя (он мог бы войти), но мать каждый раз у входа сжимала и отпускала его руку, как бы отрываясь от него. И дальше он не смел. Она шла туда одна, встречать младенца Христа, прямая и строгая, в черно-лиловом, легко всплескивающем по ступеням. А он оставался, со всеми своими грехами и нечистыми мыслями, не-мальчик не-мужчина, но все же сын такой матери, с ее глазами и цветом волос.

Елку украшали в католический сочельник, всей семьей. И это было гораздо лучше, чем в других домах, где детей впускали уже потом, когда все было готово. Отец привозил ее, всю в мокрых каплях, и Антось от избытка чувств ее даже целовал, прямо во влажные колючки. Мать выносила из кладовой коробки, и оттуда, из посеревшей ваты, они нетерпеливыми руками доставали любимые свои игрушки. Потом, когда все было на месте, отец зажигал свечи, а мать играла Шопена, и елка начинала пахнуть и дрожать золотой с лиловым канителью.

До звезды, из уважения к матери, не ели. Даже малыш лет с пяти на все уговоры отвечал польским «не хцем». Потом мать накрывала на стол: хрустящая скатерть и польские постные блюда, те же, что были у ее бабушек и прабабушек. В ту ночь дети долго не засыпали: праздник был на подмороженных окнах, и в пустой столовой, где не могла заснуть елка, и даже в запахе особо накрахмаленного постельного белья.

Мать, разумеется, продолжала и свой пост до самого православного Рождества. Она встречала их, счастливых, оглушенных звоном и пением, после всенощной, трижды целовала каждого и поздравляла с Рождеством Христовым. Она же готовила православную, как положено, кутью. И тогда уж, наутро, детей ждали подарки, и были готовы пакеты для приходящей прислуги, мальчишек, славящих Христа, дворника и всякого люда, кто зайдет поздравить. А растянувшийся до изнеможения праздник только разгорался: начинались театры, и цирк, и каток — все, что несли с собой рождественские каникулы. И только тогда наступал Новый год, и так наступил 1909.

Молодые Петровы получили от родителей один подарок на всех: крепенькую пачку билетов на «Детей капитана Гранта».

— Я уж утомился по театрам ездить, — сказал Иван Александрович, делая комическое лицо. — Берите-ка всех своих приятелей, больших и маленьких, и поезжайте сами. К Федьку все не вместитесь, еще извозчика наймем. А вас с Владеком, как молодых людей, я прошу присмотреть за детьми и девицами, — обратился он к сыну.

Павел, уже переломившимся в глубокий баритон голосом, коротко ответил: — Разумеется, папа, спасибо, — но с довольной ребячьей улыбкой, которую в доме называли «бу-бу», совладать не сумел. Спектакль, конечно, скорее детский, но он-то будет там за старшего, стало быть — ничего странного.

— Ах, дети, — вздохнула Мария Васильевна, — это ведь первый ваш выезд, когда вы все вместе едете, как большие. И чуть не последний: Павлик наш вот-вот студент. Росли бы вы помедленнее, что ли!

Жаль, что дорога до театра была такая короткая: широкие сани и разогнаться не успели, а уже засветились фонари театрального подъезда. Сугробы были тут разметены, и стояло даже несколько автомобилей. Владеку и Павлу стоило немалого труда удержать Антося с Яковом от немедленного их обследования: автомобиль в понимании детей в те годы был пределом человеческой мечты. Максим, единственный из малышей, автомобили презирал: какой толк в технике, если она не летает? Ясно, что будущее за аэропланами, и он не собирался делить свое непреклонное сердце надвое. Людей, которые считают восьмилетних мальчиков малышами, он презирал тоже, но сейчас ему было не до объяснений со старшим братом на эту тему. Он посматривал на Якова, прикидывая: немедленно ли возревновать к нему Антося, или принять его третьим в союз? Антося он знал давно, они и в гимназию готовились вместе, и вообще младший Тесленко был своим человеком в доме. А этот Риммин брат, хоть и жил в их же дворе, но мало ли кто живет в наемном флигеле? Римма его к ним раньше не приводила, да и вообще была гордячка, младших не замечала, и Максим ее за это не любил. Тут же, на его глазах, происходила чуть не измена: ближайший друг Антось говорит с этим длинноносым мальчишкой как со своим — о моторах, о заграничных марках машин, а он, Максим, вроде и ни при чем.

Тут их обдало теплым театральным воздухом: духами и еще чем-то особенным, что бывает только в театрах. Яков был в театре впервые, и сразу опьянел от света, золоченых зеркальных рам и вишневого бархата лож. Да-да, они были в ложах — целых две ложи на всю компанию — и ему повезло устроиться не в той, где Римма, так что он немедленно положил локти на упоительный бархатный бортик, а потом и расхрабрился перевеситься через него и всласть наглядеться с высоты. Он был счастлив, он всех любил, и восторженно смотрел на новых знакомых. Младшая девочка этих богатых Петровых, которая была тут же в ложе, улыбнулась ему:

— Это вы — Яков? Как хорошо, что вы тоже поехали, а то я знала, что у Риммы есть брат, а никто нас не познакомил. Хотите бинокль, посмотреть?

Эта Марина показалась Якову такой необыкновенной, прямо как сероглазая принцесса она была, хоть и в гимназическом платье. Неужели она старше его? По росту вроде бы вровень. Яков на всякий случай чуть приподнялся на носки. Но факт оставался фактом: она гимназистка, а он — сдаст ли еще экзамен? Да и сдавать больше, чем через год.

Вы не той стороной бинокль держите, — вмешался Максим, — так он все отдаляет. Вы в маленькие дырочки смотрите.

Яков охотно принял покровительство этого широкоплечего мальчика, хоть и отметил про себя, что хоть этот, слава Богу, его не старше: в матроске, а не в форме.

— Вы, наверное, часто в театрах бываете? — спросил он, и немедленно смягчившийся Максим успел ему сказать, что часто, и даже слушал оперу, и уже разогнался, чтобы приврать, но тут свет начал меркнуть и распахнулся занавес.

Это был еще не спектакль: воспитанники сиротского дома исполняли гимн «Боже, царя храни». Такая была традиция, если сбор со спектакля предназначался на благотворительные нужды. Максим успел шепнуть Якову, что это сироты, и Яков удивился: одеты эти мальчики были не бедно, и пели не жалобно, как, в его представлении, следовало бы сиротам, и как пели дети шарманщиков по дворам. Впрочем, предвкушение спектакля было само по себе восхитительно, и Якову хотелось, чтобы они пели подольше.

К антракту у детей горели щеки, и они благодарно и добросовестно отхлопывали ладошки, наслаждаясь участием в аплодисментах. Старшие посмеивались, но и они подозрительно разрумянились.

— Смотри! Дядя Сергей! — обрадовалась Зина, и Павел действительно увидал Сергея, идущего по походу партера с двумя господами.

— А это кто с ним, Павлик, ты не знаешь?

Ну, такого вопроса можно было ожидать только от девчонки! Чуть не прогибая пол, рядом с дядей шел всей Одессе, а, возможно, и всему миру известный борец Иван Заикин, который к тому же, единственный изо всех борцов, обучился летать на аэроплане. Лицо второго узнал Владек:

— Это же Юра Морфесси!

Да, конечно, теперь, хотя живой Юра не слишком походил на роковое лицо, изображаемое на афишах, все-таки сомневаться не приходилось. Знаменитый король цыганской песни был тут же, в театре.

— Павлик, познакомь!

Павел и Владек переглянулись. Хоть и гимназисты еще, они были знакомы со студентами своих будущих факультетов в университете и знали, что университетская молодежь имела на этого Юру Морфесси большие планы. Какой случай! Они вышли из ложи, и Максим сообразил, что всей остающейся компании, пожалуй, придется остаться без мороженого, на которое он сильно рассчитывал.

Тем временем Анна, Зина и Римма припоминали все легенды о Юре, которые ходили уже много лет по Одессе.

— Его дед был настоящий греческий пират, и где-то зарыл огромные сокровища, только потом погиб, и не успел сказать семье, где.

— Что ему сокровища! Он сам — с восьми лет певец. Полмира объездил, а в Петербурге со сцены не сходит.

— Нет, он сейчас в Москве ангажируется. Граммофонные пластинки выпустил. Говорят, он Наследнику пел, в Царском селе. А Великий князь ему покровительствует.

— Который?

— Николай Константинович, тот, что в Ташкенте.

— А-а, этот. .

— Ну все-таки!

— А это правда, что он один двух немцев побил недавно, они что-то про Россию сказали?

— Не знаю. Чепуха, наверное. Он же певец, а не бандит.

— Певцы тоже несдержанные бывают, возьми хоть Шаляпина.

— Шаляпин мужик, а Морфесси культурный, разве можно сравнивать.

Тем временем Сергей представлял страшно краснеющего Павла и Владека, который, по своему обыкновению, и не думал конфузиться, своим спутникам.

— Твои, Иван, давнишние поклонники: племянник мой и его друг. Ни одного твоего выступления не пропускали, насколько я знаю, жертвуя на билеты гимназическими завтраками. Поскольку гимназических ужинов не предусмотрено, то на твою, Юра, долю, такого их внимания не пришлось. Выступал бы ты, брат, в цирке!

— Прекрасная мысль! — засмеялся Морфесси. — Раньше мы вдвоем с Иваном поем, а потом Иван кладет меня на обе лопатки! Сборы были бы — хоть куда! Но мне очень приятно с вами познакомиться, молодые люди. Возможно, наша любовь впереди. Вы ведь, как я понимаю, на следующий год — студенты? И какие же выбрали профессии?

— Я пойду на медицинский факультет, а Павел — на физический. Он авиаконструктором намерен быть, — почтительно доложил Владек.

— Опять по твоей, Иван, части! — усмехнулся Сергей. Вот уж он сконструирует такой аппарат, который и ты не расколотишь, а то Антара на тебе разорится.

Артур Антонович Антара, хозяин и директор «одесской школы летчиков», действительно предоставил своему любимцу Заикину полную свободу в своем хозяйстве, за что и поплатился несколькими машинами, пока Заикин, к радости всей Одессы, не сделал первый круг над городом.

Мальчики были немного разочарованы рукопожатием Заикина, которое оказалось совсем не медвежьим, несмотря на размер руки, а обыкновенным вежливым. Морфесси продолжал веселиться и, узнав, что господа гимназисты оставили в ложе дам, немедленно попросил его представить. Его забавляла мысль о том, как претендующие на его внимание дамы будут весь антракт наблюдать его беседу с девочками в гимназической форме. Тем более что девочки были милые, одна просто хорошенькая, а одна, темноглазая, смотрела на него, Юру, с таким немым обожанием, на которое только гимназистки и способны.

Работая в обоих столицах, да еще гастролируя в провинции, Морфесси приезжал в Одессу ради отдыха и живой компании, и теперь они со старым другом Иваном развлекались в свое удовольствие. Иван Заикин не ударил лицом в грязь: тут же, в ложе, он предложил и без того очарованным мальчуганам по очереди постоять на его вытянутой богатырской ладони, и все трое малышей успели попробовать, прежде, чем прозвонили ко второму действию. Яков был на седьмом небе и только удивлялся, почему Римма, вместо того, чтобы тоже попроситься постоять, все смотрит на этого грека-певца, хотя и потомка пиратов, но все же обыкновенного чернявого господина, к тому же немного толстого, когда рядом — Иван Заикин!

Павел вполголоса спросил дядю, удобно ли будет обратиться к господину Морфесси с просьбой, с которой, он знал, собирались к нему студенты университета, да все не имели случая. Их затеей было поставить какой-нибудь спектакль в пользу недостаточных студентов, а уж если бы сам Морфесси взялся за это дело, успех был бы обеспечен. Сергей сказал, что это очень можно, и великодушный Морфесси пообещал прямо завтра принять делегацию студентов в Лондонской гостинице и обо всем договориться.

Римма знала, что когда влюбляются, обязательно не спят ночь. Поэтому она сразу по возвращении домой сказала матери, что устала, и забралась в постель, чтобы всласть помечтать. Из соседней комнаты доносился голос Якова, который все не мог успокоиться, пока Рахиль достоверно не узнала, какие места из книжки почему-то выбросили из спектакля, и как это жаль, что он не был подлиннее, и какой удивительный человек его новый друг Иван Заикин, и что Максим Петров пригласил его и Антося на завтра к себе, и, может быть, они пойдут в цирк в следующую субботу. Дальше пошли споры с матерью, можно ли ходить в субботу в цирк, и уже плачущим голосом Яков добивался:

— А Римме в субботу в гимназию ведь можно?

Но Римма уже не слышала, погруженная в воспоминания об этой встрече с великим Морфесси, казавшейся ей теперь судьбой. Какой у него властный взгляд, и какой голос — негромкий, а будто всю твою душу в руках держит. И как он ей поцеловал руку — так бережно, и такими горячими губами, а у нее была просто не рука, а ледышка. . Да, он с ней говорил совсем не так, как с остальными, и ее одну спросил, занимается ли она пением. Почему она раньше не подумала, что нужно заниматься пением, у нее же абсолютный слух! Дядя Моисей платит учительнице за фортепьянные уроки, наверное, он согласится взять вместо этого учителя пения! Ей четырнадцать лет — еще не поздно начать. И она ведь когда-то мечтала стать именно певицей! Когда-нибудь она станет знаменитой, и Юра Морфесси будет выступать с ней на одной сцене, и тогда поймет, что не ошибся, а предвидел в ней талант еще тогда. И они вместе. .

Она встала и подошла к зеркалу. Да, у нее вдохновенное лицо. Подбородок слишком острый, но она потом пополнеет, когда перестанет расти. А зато у нее говорящие глаза. Она читала, что у женщин бывают говорящие глаза, и женщины эти — роковые, даже если у них великоват рот. Она откинула голову и попробовала сделать роковой вид. Вышло, кажется, неплохо. Однако не спать всю ночь у нее не получилось. Она задремала, сама не заметив как, и наутро почувствовала себя пристыженной. А может, это еще не любовь?

Жизненные затруднения обсуждались не на Зинином диванчике, а в комнатке Анны, у Тесленок. Там было потеснее, но, кроме белоснежной, в католическом вкусе, кровати и соснового столика, как раз помещалось восхитительно старомодное, серо-зеленым плюшем обитое кресло, в котором можно было уместиться вдвоем, и даже с ногами. Кресло это стояло вплотную к подоконнику, а за высоким окном шевелился богатырский платан, почти влезая в комнату и совершенно заслоняя скучноватый переулок. От него в комнате летом был зеленый свет, а сейчас голубой, снежный, и, казалось, само кресло покачивалось вместе с ветками этой громадины, или прямо и выросло на одной из веток. Тут, на плече у Анны, можно было поплакать, пожаловаться на судьбу и пожалеть себя, и почему-то нисколечко не было стыдно. Анна умела сочувствовать как никто другой, и все это знали. В классе в шутку называли ее «сестра милосердия», но когда становилось не до шуток — шли к Анне, к ее платану и креслу, которые оба назывались «дедушками» и умели хранить секреты: Анна пришла уже на готовое.

Вот и сейчас, пока Анна нагружала в столовой поднос чаем и печеньем, Римма уютно свернулась в знакомом кресле, и «дедушка» что-то утешительное проскрипел и пробормотал, как будто спросонок. От этого немедленно стало легче, и когда вернулась Анна, Римме все уже казалось возможным: и карьера певицы, и необыкновенная ее любовь. Анна нисколько не удивилась рассказу подруги:

— Я всегда знала, что у тебя будет необыкновенная жизнь, как ни у кого.

— Ты думаешь?

— Конечно, ты сама не видишь, себя вообще никто не видит, но ты, Римма, какая-то особенная. Не зря Юрий Спиридонович так на тебя смотрел, иначе, чем на нас с Зиной. Он же артист, а они такие вещи должны сразу чувствовать.

— Ты думаешь — он иначе смотрел?

— А как же? Ты-то, понятно, волновалась, а я видела. И потом, смотри: мы ведь были там все трое, а ни я, ни Зина не влюбились, хотя он действительно замечательный человек. Конечно, это судьба.

Этот аргумент показался Римме совершенно неоспоримым, и она глубоко вздохнула.

— Мне тоже так показалось. Но что, если он меня не полюбит, а так — заметил, и все?

— Тогда, ничего не поделаешь, у тебя будет несчастная любовь. И ты от нее станешь певицей или еще кем-нибудь, но выдающейся женщиной. А тогда, может быть, он тебя полюбит, да поздно будет.

На этом и порешили. Весь город был к тому времени оклеен афишами о том, что под режиссерством Морфесси будет поставлен акт «Прекрасной Елены» с участием следующих лиц:

Ахилл — Заикин, Калхас — Куприн, Аякс — Жакомино, Менелай — сам Морфесси.

Это было неслыханно, и Одесса заволновалась. Борец, писатель и клоун — все знаменитые, все любимцы города, но — на одной сцене представить их просто невозможно. Впрочем, если режиссер — сам Морфесси. . Сборы были чудовищные, а великодушный режиссер, по чести говоря, не подозревая, кто именно — из всего города — больше всех изнывает от несбыточного желания быть Прекрасной Еленой в этом спектакле, все свое внимание уделил не так репетициям, как попыткам удержать своих развеселившихся друзей от возлияний Бахусу.

Им вся затея казалась чудесным, в одесском духе, озорством: позабавиться на сцене, а заодно пополнить скудную студенческую кассу на несколько тысяч. Один Морфесси чутьем профессионала улавливал призрак скандала в воздухе: легкомыслие легкомыслием, но если зрители будут обижены, дело обернется провалом, а этого город ему не простит. Одессе случалось освистывать и знаменитостей, возомнивших о себе, а середины южане не знают: полный успех или полный разгром.

Театр был полон, приставных кресел не хватило. Не только гимназисты и студенты, но и господа постарше смиренно стояли в проходах. Наша молодая компания вся была здесь. Им попасть на спектакль стоило особых трудов: гимназистам, независимо от возраста, запрещалось посещать публичные зрелища без разрешения от инспектора гимназии. Разрешений же таковых выдавали не больше, чем два в неделю. А в гимназии Бутович считалось, что достаточно и одного — это в театральный-то сезон! Тем не менее даже Владек, который разрешения не получил, каким-то чудом был тут же, надеясь, что в толпе его не заметят. Это было рискованно: добрый старый Нос сам был заядлым театралом, и по вечерам совмещал приятное с полезным: смотрел все, что стоило смотреть в городе, и заодно отлавливал самовольных гимназистов. Это грозило великими неприятностями, даже в выпускном классе. Но, как известно, искусство требует жертв.

На сцене тем временем Куприн — Калхас, великолепно задрапированный, сбился с роли и с величественным видом понес отсебятину. Это заметил не только Морфесси, схватившийся за голову за кулисами, но почувствовал и зал. В наэлектризованной атмосфере переполненного театра довольно было бы одного свистка, чтобы рухнула вся великая авантюра, похоронив под собой репутацию режиссера. Римма стояла ни жива ни мертва. Но тут Куприн улыбнулся — чуть насмешливо, чуть застенчиво, и улыбка эта, почувствовал Морфесси, каким-то образом спасла положение. Куприн все же был кумиром молодежи. Морфесси широко перекрестился и вышел на сцену с чувством, что все сойдет благополучно. Римма была не совсем права, утверждая позже, что «он вытянул на себе весь спектакль». Мало ли какую невнятицу нес жрец, на то он и жрец, в конце концов, но кто видел до этого Куприна в простыне? Под огромным Ахиллом дрожали подмостки, латы ему явно жали в плечах, он поражал воображение своим великолепием — так ли важно, что он больше рычал, чем пел?

Публика осталась в полном восторге. Накопившаяся было энергия бунта излилась в нескончаемых аплодисментах. У Ахилла, раскланивавшегося на овации, лопнула-таки застежка на кавалергардских латах, что вызвало дополнительную радость зала.

Владек на следующий год оказался одним из тех самых студентов, которым помог внести плату за учение неслыханный сбор со спектакля. Окончательно решившая свою судьбу Римма без особых трудов убедила мать и дядю, что ей необходимо учиться пению. К тому времени она была первой ученицей в гимназии, и было бы странно препятствовать девочке учиться, как она хочет. Один только Яков критически относился к «этим сольфеджиям» и не раз срывал домашние упражнения сестры тем, что тянул «мя-я-у!» нота в ноту Римминым голосовым переливам. Приходилось бросать пение и гоняться за увертливым братцем по всем трем комнатам. Яков любил эти погони, и на таких условиях соглашался мириться с надоевшей ему в доме музыкой.

 

ГЛАВА 8

Вербная неделя во всей России начиналась одинаково: великопостные службы в церквах шли своим чередом, а уже по всем дорогам тянулись телеги и целые обозы к вербному торгу. Расчищались и охорашивались площади, предназначенные для великого действа. В апрельской Одессе было уже тепло, и Куликово поле, подсохшее после весенних дождей, мирно румянилось под солнцем в предвкушении гулянья и веселья.

Гимназический батюшка, тот самый, которого так не любили Павел и Владек, над ними — теперь уже студентами — был не властен, но, судя по рассказам их младших братишек, строгости своей не утратил. Во всяком случае, он счел нужным прочитать «приготовишкам» особое наставление насчет вербного гулянья.

— На-по-минаю вам, господа, что Церковь в эти дни призывает вас к подвигу поста и покаяния, а не к легкомысленным, а часто и греховным развлечениям. Если гимназия освобождает вас на неделю от занятий, то это для того, чтобы каждый из вас мог должным образом поговеть, а отнюдь не устроить себе дополнительные каникулы. И если вы пропустите хоть од-ну службу в церкви — не надейтесь на продолжение добрых отношений с гимназией, в которую вы столь недавно имели честь быть зачисленными. Особо же хочу вас предупредить о так называемом вербном торге. Хотя гимназистам не запрещается его посещать, но вы должны помнить, что в эти дни мы будем готовиться к великому празднику Входа Господня в Иерусалим, и по церковной традиции именно поэтому народ православный встречает этот праздник с вербой, во замену пальмовых ветвей, которыми Господа нашего встречали в Иерусалиме. Петров, как называются в Писании пальмовые ветви?

— Вайями, батюшка, — встал навытяжку Максим.

— Верно, но в будущем потрудитесь давать полный ответ. Вы можете сесть. Так вот, вербу на торге продают именно за этим. Допустимо также покупать венки, украшения к иконам, пасхальные подарки для друзей и родных. Но не-до-стойно христианина, притом отрока, несущего уже сознательную ответственность за спасение своей души, забавляться в эти дни всякими свистульками, паноптикумами и тем более изображениями нечистого в бутылках. Об этом, зная ваше детское легкомыслие, хочу предупредить вас су-губо: едва исповедовав отцу духовному грехи ваши, воздержитесь от совершения новых — по крайней мере, до светлого Христова Дня, — неожиданно улыбнулся он.

Как обычно, раз улыбнувшись, суровый Медведев растаял и заговорил уже теплее — о том, как Господь премудро все устроил в своем попечении о России: нигде в эту пору цветов нет, не говоря уже о пальмах, а верба цветет себе, православным на утешение. Он даже вдался, правда, с сомнением поглядывая на класс, в рассуждение об особой роли детей в предстоящем празднике, и в конце концов с миром отпустил их, не поставив ни одной плохой оценки.

«Отроки, ответственные за спасение своей души», с облегчением и немалым шумом вырвались из класса, несколько озадаченные ролью вербы. Что в вербную субботу положена верба, а не что другое — они знали отродясь, и так приятно было нести со службы, уже ночью, вербовые веточки, все в нежном пуху, и огоньки свечей были такие же нежные, а запахи вербы и воска сливались в удивительный, праздничный аромат. Причем же тут замена цветов и пальм? В южной Одессе в апреле цветы уже были, да и пальмы стояли в кадках по всем почти домам, а на богатых дачах и в некоторых садах так прямо в земле и росли, их только на зиму укутывали и обшивали досками для тепла. Что же, получалось, Одесса — не Россия?

— А ведь чепуху Медведев говорил? — спросил Антось Максима уже на улице, щурясь от весеннего света.

— Кто его разберет. По Писанию вроде так получается, но цветов — хоть засыпься, а верба — раз в году, как можно сравнивать. Как он говорит, получается, Гриша-конь один только правильно делает, может, и нам пальмы в Аркадии обломать?

Оба расхохотались. Гриша-конь был одним из городских сумасшедших, прозванный так за громкое и всегда неожиданное ржание. Где он жил — никто не знал, но обычно его можно было видеть на паперти собора или уж в самом соборе — на службе. Он в вербную субботу обязательно приволакивал ворох пальмовых веток и норовил раздавать мальчикам, но на то он был и сумасшедший. Таким же безумием казалось друзьям обойтись без любимой вербной игрушки — стеклянного чертика в банке. Чертики были симпатичные, с рожками, толстенькими брюшками и копытцами на кривых лапках. Они весело плавали вверх-вниз и кувыркались в спирту, ничем не напоминали чертей, которых следовало бояться. А ребенок, оставшийся в вербную неделю без такого чертика и расписной свистульки, имел полное право чувствовать себя обделенным. Другое дело, если бы Медведев сказал, что они велики уже для этой забавы — тогда, с высоты своих десяти-одиннадцати лет, господа гимназисты еще бы подумали.

У друзей, впрочем, было о чем подумать и без этого. Пропустить гулянье было немыслимо, тем более, что родители впервые отпускали их туда одних. Трудности были только у Якова: намеки Медведева на возможные неприятности к нему как еврею не относились, зато и Рахиль не понимала, что может понадобиться еврейскому мальчику на гойском торге. Впрочем, Яков легко мог соврать, что приглашен к товарищу в богатый дом, и тут дядя Моисей всегда был на их с Риммой стороне. Он называл это: «дети заводят контакты» и всячески поощрял, что в спорах с матерью давало шанс на выигрыш дела.

Но вот откуда взять деньги? Еще в ноябре тройка друзей решила окончательно свой побег в Америку. Срок был назначен на июнь, июль в крайнем случае, и дана была страшная клятва все, до последнего медяка, деньги откладывать на предприятие: расходы предстояли немалые. Яков честно внес даже ханукальные деньги, щедро отпущенные дядей. Максим с Антосем старались не отставать. Рождество они пережили геройски: было много подарков, и без денег можно было обойтись. Даже коньки свои они продали весной лавочнику Шлеме на Новом базаре: в Америке катаются не на коньках, а на мустангах, как всем известно. А 1911 год они встретят уже в Америке. Интересно, какая там зима? Но остаться на «Вербе»- может быть, последней в их жизни — без гроша. . Это было бы уже слишком. Посовещавшись, решили позволить себе покутить, но не больше, чем по полтиннику на брата, зато уж потом даже и чай не пить в гимназии.

Солнце в день главного гулянья было такое, что даже в голове звенело, и все мерещились крутящиеся перед глазами цветные круги. Там, на Куликовом, уже играл духовой оркестр, верещали свистульки, стоял уже неразличимый в голоса человечий гомон. Всех тише вели себя лошади, но и они порой волновались: стоило заржать одной — и ей отвечали со всех концов площади. Мальчики разделились, условившись встретиться через час у палатки паноптикума. Каждому хотелось насладиться в одиночку так недавно приобретенной свободой.

Яков блаженно шел мимо лотков с ворохами бумажных роз, кадками с вербой, бесчисленных палаток с вафлями, свистульками, игрушками и всякой всячиной. Он сдерживался и уговаривал себя ни на что не тратить деньги, а раньше осмотреть все — как будто это было за час возможно. Для того, чтобы было легче бороться с искушениями, он немедленно купил ломоть лимонного желе, обернутый в кружевом вырезанную бумажку, и мирно предавался созерцанию, для надежности переложив драгоценный кошелек во внутренний карман на груди.

— Дяденька, вы тут пятака не находили? — послышался плачущий голос. — Такой новый совсем, и со щербинкой на краешке. .

Яков увидел мальчишку, черноволосого и худенького, одетого не лучше уличных газетчиков, а ростом примерно с себя. Мальчишка часто моргал, и видно было, что из последних сил старался не реветь. Сердце Якова преисполнилось сочувствия. Ясно было, что пятак этот был у мальчишки единственным, и вот растяпа его уронил, а теперь ищи-свищи, под ногами у такой толпы. Кто уж тут найдет, а и найдет — не будет же искать хозяина. Такое горе Яков видеть не мог, нашарил в кошельке пятак и быстро, боясь передумать, сунул мальчишке.

— Только что нашел. Твой, наверное, — великодушно соврал он, гордясь собой. Но мальчишка, вместо восторгов и благодарностей, руку Якова с сердцем оттолкнул, тихо прошипев:

— Куды суешься? Не мешай работать!

Ошарашенный Яков так и открыл рот, и непонятный мальчишка смягчился. Он положил грязноватую лапу Якову на плечо и уже дружелюбно сказал:

— Ты, парень, не обижайся. Я тебе благодарный, не думай чего. Прятай свой пятак, мне мелочь ни к чему. Жизни ты не знаешь, я погляжу. Счас, хочешь, учить буду, только под ногами не крутись. Это место ты мне попортил, пойдем на другое. Стань вон в сторонке и смотри.

В шагах двадцати повторилась та же история: горестные вопросы насчет пятака со щербинкой. Яков заметил, что мальчишка спрашивал не кого попало, а исключительно хорошо одетых мужчин с дамами. Первый просто посочувствовал и прошел мимо, а на второго дама так выразительно посмотрела, что он немедленно полез в карман за мелкой монетой. Самой мелкой у него оказался двугривенный, и он еще некоторое время уговаривал мальчишку его взять. Мальчишка благодарно просиял, показав не доросшие до полного размера, с детскими зазубринками передние зубы. Тут Яков сообразил, что новый знакомый, пожалуй, помладше его. А шустрый собиратель мелочи уже переходил на другое место, поближе к шарманщику, заработал что- то и там, двинулся дальше. . Яков, как завороженный, следовал за ним. Очень скоро мальчишка снисходительно обернулся:

— Видал миндал? Рубль да гривенник — сколько будет? Учат вас в гимназии?

— Это ты сам придумал? — с уважением спросил Яков.

— А то как же. Конкурентов нема. И тебе показываю, потому что ты не собезьянишь. Сразу видно, тютя гимназическая. Ох попался б ты такой в Ботанике!

Ботаникой одесские мальчики называли заброшенный ботанический сад над морем, одичавший и заросший — место привлекательное, но гимназистов там ловили и били жившие по своим законам уличные их ровесники.

Яков и сам понимал, что такой промысел не для него, но новым приятелем, звали его Андрейкой, искренне восхищался. Андрейка, как оказалось, тоже рос без отца, мама его стирала белье, но «счас недужает», однако было видно, что Андрейка в жизни не пропадет.

— Я знаешь как зарабатываю? Это мелочь — на вербе — а за сегодняшний вечер да завтра считай рублей десять сделаю — только так. У меня знаешь какой альт? Наш регент говорит, чтоб ему так жить, а он меня на тот год в училище Файга устроит или другого мецената найдет, только чтоб я в другой хор не ушел.

Андрейка оказался церковным певчим, и успел рассказать Якову, как страшно здорово умеют пить водку басы, как Темляков из их хора пел раньше в императорском театре, какая выгодная вещь богатые похороны и много других полезных вещей.

Уж само собой получилось, что к паноптикуму они подошли вместе: Андрейка сегодня настроен был скорее кутить, чем серьезно зарабатывать. Счастливый Максим был уже там, и коротал время, обучая своего черта проделывать тройное сальто в продолговатой склянке. Скоро подошел и Антось. У него был, как он уверял, самый длинный «тещин язык», который только можно найти. «Язык» был и вправду хороший, лиловый, с озорным завитком и с пищалкой. Чтобы удостовериться, что Антось не преувеличивает, все немедленно его опробовали, сколько хватило дыхания. А вокруг все гремело:

— Детская панорамка-калейдоскоп! Двадцать тысяч видов! Хочешь панорамку, деточка? Какой умный мальчик! Мадам, не обделяйте ребенка, сделайте ему золотое детство!

— Чибрики, ай чибрики, сладкие сахарные!

— Чудо двадцатого века, картонная лягушка прыгает на живого человека!

У мальчиков как раз хватило денег на четыре билета в паноптикум. Андрейка, само собой разумелось, был приглашен, и тоже созерцал «настоящий череп Александра Македонского в детстве», русалку, выловленную в южных водах, и розовую колышущуюся грудь бесконечно умирающей Клеопатры с прильнувшей к ней черной змейкой. Но самое главное удовольствие было еще впереди. Выйдя из палатки, Андрейка сделал широкий жест и заявил:

— Айда стрелять из «монтекристов»! Я угощаю.

Это была неслыханная щедрость, и мальчики благоговейно проследовали в импровизированный тир, где каждый получил на мгновение блаженного обладания настоящее ружье и по пять драгоценных пулек. Максим, уже стрелявший однажды из дядиного ружья и наученный задерживать дыхание, был уверен, что тут-то он себя покажет. Но все, что ему удалось — это заставить вертеться какую-то дурацкую мельницу, да и то случайно: целился он, разумеется, в японского самурая. Ему, впрочем, хватило ума об этом умолчать. Лучше всех, оказалось, стрелял Яков: пять жестяных фигурок кувыркнулись одна за другой, и кучка зрителей зааплодировала.

— Ишь, юноша, это вам не иначе сам морской житель помогает, — усмехнулся хозяин заведения с нафабренными усами и торжественно выдал Якову приз: комичную обезьянку на резинке с витыми проволочными ножками. Кутеж закончился питьем зельтерской воды, и тут как-то неожиданно для себя друзья рассказали Андрейке про свой великий план побега. Подразумевалось, что новый приятель, естественно, сочтет честью присоединиться к предприятию. Но Андрейка, к их удивлению, энтузиазма не выразил.

— На что вам сдалась та Америка? Баловство одно. Я в порту сколько раз бывал, так там одной пшеницы в тую Америку — жуть сколько грузят. Небось, там им лопать нечего, а у нас всего — во! А индейцы — большое дело! У нас тут и греки, и итальянцы, а Боб-Гопкинс — танцор, знаете? — вообще как сапог черный, а на казачке женатый. И кого только нет, а кого и нет — те приедут, куда денутся. В Одессу все приезжают.

— Так в Америку тоже многие едут, — возразил Яков.

— Тю, сравнил! Это ж неудачники. Здесь им не повезло, ясно, что тогда уж в Америку. А в Одессу кто едет? Знаменитости всякие. Вот и гляди. Легоде небось раньше у себя в Бельгии трамваи пускать учился, а насобачился — куда приехал?

Трамвай был, конечно, сильным аргументом. Его вот-вот должны были пустить в Одессе, и мальчики надеялись, что успеют увидеть великое это событие до назначенного срока побега. Но успеют или нет — что задумано, должно быть сделано, и даже такой патриот как Андрейка отговорить их уже не мог. Впрочем, он и не пытался особенно.

— Отчего не съездить, не проветриться? Сами увидите. Я б, может, и мотнул с вами на годок, да я у матери один кормилец. Знаете что? — загорелся он. — Это все морока — с лодкой — а давайте вы лучше на «Владимир», знаете, что каторжников возит?

— Куда возит?

— Куда-куда. . на Сахалин, ясное дело! Чисто младенцы вы грудные! Он через Константинополь идет, а грузится вечером. Вы туда — раз! И спрячетесь, и доедете как огурчики до Константинополя, а там уж дальше сообразите. Там порт бо-ольшой!

Совет был дельный, и друзья потом пожалели, что ему не последовали. Но тогда они не хотели менять на ходу планы: раз решили купить лодку и пересечь на ней Черное море — так тому и быть. Андрейка и тут не стал спорить, спросил только, сколько у них денег, и присвистнул.

— На байду не хватит. Вы что ж, тузик покупать надумали?

Это звучало почти оскорблением: гребные плоскодонные «тузики» обладали многими достоинствами, но только младенец мог думать доплыть на них намного дальше маяка. Андрейка тут же посоветовал пустить имеющиеся деньги в оборот.

— Иначе вам не выкрутиться. Вы в делах, конечно, не смыслите, да вам и не надо. Давайте так: у вас сейчас двадцать два рубля, вы мне даете их под честное слово, и в начале июня я приношу вам сорок. У меня как раз дело наклевывается. И вам хорошо, и мне.

Мальчики переглянулись, и решительный Антось первым сказал:

— Идет!

Ни финансовый гений Андрейки, ни его — во всяком случае, с ними — честность под сомнение ставить не приходилось. Да и правда, иначе бы не выкрутиться. Они увидели вдруг всю авантюру в новом свете, Андрейкиными глазами. Недодуманные части плана были, конечно, позорным ребячеством. Тем больше хотелось доказать себе и всему миру, на что они способны втроем, и безо взрослой помощи.

Деньги были торжественно вручены новому приятелю, а там подошли экзамены, и некогда стало волноваться о чем-то другом. В первый же день каникул Андрейка свистнул у Якова под окном, и когда тот вышел, сунул ему пакет:

— На, пересчитай. Нужно будет лодку найти — скажи, имею на примете.

Но лодку они уже присмотрели — у одного рыбака с Пересыпи. Человек был солидный, пожилой, и клялся, что «эта посуда» хоть до Китая доплывет, не то что до Америки. Лодка была хорошая, со смоленым парусом, а рыбак еще обещал выкрасить ее заново перед плаванием, и ни копейки не взять дополнительно. Оставалось собрать вещи и назначить день. Прерии ждали. Черное море ласково плескало ленивой волной и штормить в этом месяце не собиралось. Мамы, надеялись путешественники, поплачут и перестанут, а потом еще будут гордиться.

 

ГЛАВА 9

Назначенный день наступил, и рыбак Фомич должен был подогнать лодку к условленной маленькой бухточке неподалеку от Ланжерона к пяти вечера. Деньги были внесены накануне. Лодка, по словам Фомича, «ось ще чуточку мала досохнуты», и раньше пяти никак было нельзя.

Яков все утро крутился возле матери. Вещи были собраны, узлы спрятаны заранее, делать было нечего — только ждать. Рахиль, довольная, что хоть сегодня мальчик не норовит с утра сбежать из дому, разнежилась. Все же хорошие у нее дети. Может, она зря так боялась, что вот у них начинается своя, уже отдельная от нее жизнь, с какими-то собственными их друзьями. Может, Моисей прав, и ничего такого нет в этих «гойских забавах» — футболе, живых картинах, поездках на море? Страшно, конечно, терять власть над детьми, но ведь она женщина необразованная, и даже в гостиной у Моисея всегда чувствует себя неловко: и одета вроде бы не так, и не знает, как говорить на современные темы. А дети — те получают настоящее образование, какое им с Исааком и не снилось, и знакомые у них — все дети из приличных домов, вежливые такие. Римма, правда, холодновата с матерью, но это просто такой характер. А что плохого можно сказать о девочке, если она в гимназии идет первой, и еще пению учится? Вот у нее сегодня последний экзамен — так разве Рахиль заранее не знает, какую оценку дочка принесет домой? А Яков, хоть и увлекается что ни день — то новой ерундой, но сердце у него золотое. Ласковый какой, а что легкомысленный — так ведь мальчику одиннадцать лет! И здоровый мальчик, слава Богу. Вон как кашлял маленьким, и приходилось заставлять есть, и грудь укутывать, а теперь — какой аппетит, и загореть уже успел…

Они славно посидели вместе за маленьким столиком у окна. Яков сбегал на угол за ранней черешней и громоздил пирамиду из косточек на голубом блюдце, расспрашивая Рахиль, как звали папину лошадь, и как мама с папой познакомились, и какая у них была свадьба — обо всем, о чем мать любила рассказывать, а он любил слушать снова и снова.

Она легко его отпустила, когда он сказал, что сегодня идет с друзьями на Ланжерон, и еще раз умилилась, с каким чувством он ее поцеловал. Выходя со двора, Яков оглянулся. Теперь он не увидит дома много лет. Но серьезные мысли не шли в голову, вместо этого он забеспокоился, не забыл ли уложить бусы для обмена с индейцами. Сладкий озноб предстоящего путешествия уже бил в каждой жилке, а все вокруг было таким обыкновенным и разомлевшим от летней жары, что ничуть не жаль было уходить.

Уютная бухточка отдавала накопленное за день тепло, и друзья расположились на ракушечной скалке, выдававшейся в море, чтобы сразу увидеть Фомича на лодке. Часов ни у кого не было, но время уже подходило: они знали по тени. Фомич, однако, запаздывал, и первым забеспокоился Максим.

— А вдруг он сегодня не приедет?

— Что значит — не приедет? Договорились же! — возмутился Антось.

Однако уже темнело, а знакомой лодки все не было видно. Они кидались всматриваться в каждый парус, но все это были чужие, не имевшие к ним отношения паруса. Потом и парусов не стало видно, только редкие огни на море. Теплая водичка внизу, в темноте, шуршала невидимой галькой. Было ясно, что Фомич не приедет. Надул? С такой мерой человеческой подлости они еще не сталкивались, и верить в это не хотелось. Однако они вдруг сообразили, что не знают даже, где его искать. С Пересыпи — это он сам говорил, но ведь познакомились они на Ланжероне, и там же проводили смотр лодки… Они уже подозревали, что никогда больше не увидят этого человека на Ланжероне. И никогда уж у них не будет таких денег. А что скажет Андрейка, если они, отважные беглецы в Америку, повстречаются с ним в городском саду, как ни в чем ни бывало?

Яков вдруг расхохотался:

— Какие ж мы дураки!

— Не понимаю, что ты смеешься! — возмутился Максим.

— Что же, плакать прикажешь? Будешь потом внукам рассказывать, какой у них дедушка был великий предприниматель!

Уязвленный в самое сердце Антось, при неожиданной идее о Максимовых внуках, тоже прыснул, но опомнился и сурово сказал:

— Значит, так. Приходится пока возвращаться, хоть и позор, конечно. Я надеюсь, господа, вы сами понимаете: никому ни слова. Пусть это умрет между нами.

— Да-а, как же теперь возвращаться, поздно уже. Что мы дома скажем? — заныл было Максим.

Но друзья его быстро осадили: что случилось, то случилось, и надо пережить это по-мужски. Потом, может, они что-нибудь еще сообразят, а сейчас — по домам, и молчок! Неприятным было это возвращение. Антось, на суровый вопрос отца, где он болтался до ночи, твердо ответил: — Папа, я не сделал ничего дурного. Но я дал слово товарищам об этом не говорить.

Отец, знающий своих сыновей, понял, что толку теперь не добьешься. Мальчик был расстроен, но смотрел прямо, и Иван Тимофеевич только переспросил:

— Но ты ничего не натворил?

— Слово чести!

После этого Антось геройски пережил недельный домашний арест, и дело было кончено. Яков сочинил матери целую историю про пожар на Ближних Мельницах, но самым трудным было для него не выдержать домашний скандал, а молчать потом. Все событие обросло в его памяти целой кучей юмористических подробностей, и не рассказать это кому-нибудь — было почти что лопнуть. Но он терпел до времени. Максим же, войдя в дом, попал сразу в объятия матери, сходившей с ума от беспокойства. Никто и не думал его упрекать в первые минуты: слава Богу, мальчик нашелся! И он тут же выплакал матери свое горе, все еще потрясенный совершившейся несправедливостью. Какие ужасные бывают на свете люди!

Отчаяние его было таково, что его даже не отругали, а уложили спать. Впрочем, мать, прежде чем он заснул, заставила его целовать крест на том, что он больше от нее не убежит, и расчувствовавшийся Максим это охотно исполнил. На следующий день взрослые Петровы уже смеялись над этой эскападой на даче у Сергея, и развеселившиеся гости припоминали свои юные шалости и побеги. Доктор Дульчин даже развил целую теорию на этот предмет:

— Что поделать: одесские дети! Отродясь поэты и авантюристы, и такими и вырастают. А знаете почему? Все дело в астрологии и в акации! Да-да, господа, акация! Все от нее!

Это был новый оборот, и гости, привыкшие к парадоксам Дульчина, уже знали, что сейчас им преподнесут что-нибудь свеженькое и неожиданное, что приятно будет потом повторять знакомым. Акация в Одессе цвела с силой стихийного бедствия: она была всюду, сладким и греховным ее запахом пропитывался весь город на несколько недель, от нее ломились ветви деревьев, ею были переполнены вазы, мальчишки горстями ели влажные кремовые цветы, дамы прикалывали их к груди. Отцветшие и подсохшие, эти цветы плескались по мостовым, и лошади разгребали их копытами. Вот и сейчас, хоть цветение и близилось к концу, открытую веранду Сергея с каждым шевелением ветра обдавало акацией до легкого головокружения.

— Вы знаете, господа, что этот запах делает с людьми. Не будем уточнять… Но говорю вам как врач: пик рождаемости младенцев в Одессе — через девять месяцев после цветения акации. Вот на это у меня есть своя статистика, и тут со мной не спорьте. А это значит — в зависимости от года — либо под знаком Водолея, и тогда — предприниматели, авантюристы, путешественники, в общем, люди необычайно активные. Либо уж под знаком Рыб, и тогда на вашем попечении дети со звездной пылью в глазах. Это художники, поэты, музыканты, в общем, люди с чувством прекрасного. Это большинство, повторяю вам, и оно создает физиономию города. Это делает одесситов, — с удовлетворением закончил Дульчин, откинувшись в плетеном марсельском кресле.

Теория была более чем уязвима, хотя бы потому, что маленький виновник всеобщего веселья рожден был в мае. Но с Дульчиным не спорили: мистика была в ту пору в моде, и всем было приятно, что нашлось обоснование одесской исключительности.

Пошутили об истинно христианских чувствах, с которыми теперь будет молиться Мария Васильевна за негодяя Фомича, который так обидел ее сына и заодно, похоже, спас ему жизнь. Тема была на этом исчерпана — для всех, кроме Сергея. Он лучше, чем кто-либо, представлял себе, какова цена ребячества на море. Не имея своей семьи, он привязался к семье Ивана: был почтительно нежен с «нашим ангелом Машей», баловал детей и был в доме своим человеком. Однако, он видел, детей и так есть кому баловать, а жизнь у них будет тяжелая, не в пример родительской. Маша и Иван, разумеется, не понимают, к чему все идет, и объяснять бессмысленно. Он с ужасом узнал, что Иван в пятом году дал изрядную сумму денег на поддержку социал-демократов — просто потому что так было принято, и многие давали. Все попытки объясняться с братом ни к чему не вели. Что ж, единственное, что он может — это дать детям закалку. Пусть потом добром вспомнят.

И он предложил старшим Петровым дачу для детей на все лето: верховые лошади у него есть, яхта тоже, почему бы не устроить «кадетский корпус на дому»? Пусть они пригласят своих приятелей, а он, Сергей, обеспечит, чтобы вся компания под вечер с ног валилась от усталости. Дисциплина, свежий воздух и никаких фантазий!

— Как, Сергей, и девочки тоже? — только и нашлась спросить Мария Васильевна.

— Маша, милая, да ведь у девочек могут быть еще не такие фантазии! Эмансипация, роковая любовь и все прочее — не приведи Господи. Пускай лучше ездят верхом и плавают, оно и для здоровья хорошо. Зина у нас будет за хозяюшку, а Марина загорит как следует, и не будет плакать перед зеркалом.

Все посмеялись. Марина, которой уже исполнилось тринадцать, и которая обещала быть хорошенькой, страдала от прыщиков на лбу и считала, что она безнадежно изуродована. Солнечный ожог, как знали взрослые, был от этой беды единственным средством, доступным ее возрасту.

Таким образом все и устроилось. Мария Васильевна нанесла визиты Рахили и Тесленкам и обещала лично присмотреть за девочками, а за мальчиков, в присутствии Сергея, волноваться не приходилось.

— Шенкель! Отпусти шенкель! — гремел заботливый дядя, и Максим, мокрый и измочаленный, в очередной раз вылетал из седла. Сергей, увлекающийся верховой ездой, считал, что начальное обучение надо проводить без стремян: хороший наездник может держаться одними коленями. Для девиц было единственное послабление: они упражнялись на мирной кобыле Брысе, зато уж мальчики — исключительно на тряском Арапе. Впрочем, к услугам желающих приключений был еще любимый дядюшкин Стрелец, с характером кровного киргизца.

С водой было еще веселее: для начала выяснилось, что Яков не умеет плавать. Уж Бог знает, как это удавалось ему скрывать до сих пор, но, оказывается, он так и собирался отправляться в Америку, лишь бы не признаваться в своем позоре. Теперь друзьям его было не до насмешек: Антось все никак не мог наловчиться грести в такт и то и дело подымал брызги веслом, а Максима, оказалось, вообще укачивало. Тут уж Сергей был беспощаден: он вывез всех подопечных в море, когда дул «широкий», и предоставил им «раз и навсегда перетрясти все надлежащее» — метод жестокий, но действенный. Максим и Яков уже надеялись только поскорее умереть, Антось сидел гордый и бледный, а Марина, которую почему-то не укачивало вовсе, сочувствовала им как могла, ловко пробираясь по яхте с мокрыми полотенцами. Однако с морской болезнью, к их восторгу и удивлению, было действительно покончено навсегда, и уже в следующий большой выход в море Яков отличился тем, что съел все галеты — такой на него напал аппетит.

«Господа студенты»- Павел и Владек — от дядюшкиной школы были избавлены: они были уже, как считал Сергей, вполне сносно обучены, и с ними, во всяком случае, «перед берегом не было стыдно». Да они и не жили на даче: Владек проводил лето на кондициях, на Андреевском лимане, готовя в гимназию сына хлеботорговца Валиева. А Павел увлекся идеей беспроволочной связи и завалил свою комнату на Коблевской ворохом проводов и самодельных индукционных катушек. Лавры Фессендена не давали ему покоя. Оба наезжали на Фонтан, на правах, как говорил Сергей, «вольноопределяющихся», и одобрительно посмеивались, глядя на облупленные носы и стертые ладони юных «кадет». С их приездом оживлялась женская половина дома: вечера обещали быть длиннее и занятнее.

Зина, вошедшая в роль хозяйки, разливала чай, Римма, после недолгих уговоров, пела романсы, Владек, шутливо поставивший себя на ногу рыцаря Марины, поддразнивал Якова, претендующего, кажется, на ту же роль. Однако «кадеты», как и обещал Сергей, к вечеру уже клевали носами и отправлялись спать почти без споров. Мария Васильевна, всегда присутствовавшая на таких вечерах, зорко посматривала на молодежь: девочки здесь были на ее попечении, а гимназистки, перешедшие в предпоследний класс, по ее мнению, требовали особенного присмотра. Уж эти дачные вечера — известное дело: того и гляди, все во всех перевлюбляются. Голубые глаза этой девочки Тесленок, она заметила, волнуют ее старшего сына. Хорошие глаза, ясные, но не рановато ли?

— Первые встречи, последние встречи,

Тихого голоса звуки любимые… — пел Павел молодым баритоном, и Сергей, опустив голову, думал о чем-то своем. Марина, всегда чутко улавливающая настроения, положила тоненькую руку на дядин рукав, и Сергей благодарно поцеловал эту детскую лапку. Почему-то, ему казалось, этот модный романс имел второй, пророческий смысл. Будто мы все уезжаем из России, или России уже нет, или нас уже нет, и никогда больше не будет прежнего — этой лампы, и теплого запаха маттиолы, и белой скатерти, и этих юных лиц, так меняющихся от задумчивости в смех. Именно потому они счастливы, что думают, будто главное счастье впереди… а он сидит тут со своей мировой скорбью и воображает, будто знает все наперед. Стар становлюсь и сентиментален, подумал Сергей и усмехнулся.

Молодежь уже кончила петь и теперь горячо спорила о русских царях: был ли среди них хоть один прогрессивный человек. Разве только Петр Первый? Они знали, что это была дерзость — так вольно рассуждать о монархах при дяде, но именно поэтому их так и подмывало.

— Да и Петр хорош — убить собственного сына! — повел плечом Владек. Пора было устраивать очередную встрепку, и Сергей негромко уточнил:

— По-вашему, Владек, это было непрогрессивно?

— Помилуйте, Сергей Александрович, что ж тут обсуждать? Убийство есть убийство.

— Он ведь, однако, не просто сына убил. Согласитесь, вся история выходит за рамки обыкновенного домашнего злодейства. Он ведь убил претендента на русский престол — дело, как-никак, политическое.

— Но, дядя, политическое убийство или нет — все равно это не имеет оправдания! — вмешался Павел.

— Ты теперь так думаешь, мой друг? Но, я припоминаю, вы с Владеком и Риммой третьего дня восхищались Верой Засулич и тем фактом, что присяжные ее оправдали, хоть она и стреляла в Трепова. Я так понял, что вы сторонники политических убийств, и вдруг — «непрогрессивно»…

Это был сильный удар. Крыть было нечем, и покрасневший Павел только спросил уже в порядке самозащиты:

— Но тогда, третьего дня, дядя Сергей, вы никак не возражали, мне помнится?

— Разумеется нет, мой мальчик. Я еще не настолько состарился, чтоб не понимать, что в подобных спорах вас никак не интересует мнение дяди-ворчуна, и вообще ничье, кроме вашего собственного. Это не в укор вам: молодость имеет свои права. Я такой же был в свое время. Потому я тогда и не спорил. Вашим суждениям я могу противопоставить только ваши же. И тут уж, надеюсь, вы приведете их хотя бы в логический порядок.

— И все же это не совсем подходящая параллель, — пыталась еще сопротивляться Римма. — Засулич ведь все-таки Трепова не убила!

— Да, помню, вы тогда еще сожалели, что не убила, — учтиво наклонил голову Сергей. — Так в чем же разница? Выжил Трепов или нет — ваши принципы ведь это не меняет?

— Дядя Сергей! Ну полно тебе, это уж избиение младенцев. Как хозяйка командую: отставить! — рассмеялась Зина. Она в душе довольна была, что Павлу с Владеком так досталось, но Римма, она видела, готова была вспыхнуть, а это уж было ни к чему.

— Есть отставить избиение младенцев! — весело отозвался Сергей. — Прикажете прохладительного, моя королева?

На прохладительное молодежь благосклонно согласилась. Был взрезан мраморный арбуз, и ему отдали должное, хотя господа студенты всем своим видом давали понять, что они под прохладительным разумели что-нибудь покрепче. Расчесывая волосы на ночь, Римма немилосердно дергала гребень. Чем ее так задевал этот Зинин дядюшка? Пожилой чудак, неспособный современно мыслить. Наверняка и Кропоткина не читал. Был русский служака, стал русский барин. Какое, однако, высокомерие! Как будто он все время подсмеивается над ней… над ними всеми. Но при том — радушный хозяин, так ко всем внимателен. Яков, как щенок, ходит за ним по пятам. И он ласков с Яковом. А к ней, Римме, не поймешь как относится. А какое ей, собственно, дело до того, как он к ней относится? Непроходимая стена хороших манер, комплименты ее пению — вежливые, и только. Она с раздражением чувствовала, что ей почему-то важно доказать этому человеку… Что доказать? Почему она должна ему что-то доказывать? Зачем она села на этого сумасшедшего Стрельца — только чтобы этот Сергей Александрович восхитился ее смелостью? Ну он и восхитился, дальше что? Как он бережно говорит всегда с Анной, как он улыбается ей вслед — будто она чудо какое! С Зиной все шутит, ну, это понятно — родственники. А перед Риммой — стена. Отношение дворянина к еврейке? Но тут же Яков — и никакого холодка с ним, она умеет чувствовать такие вещи. Поговорить с Анной? Но Анна не поймет, у нее все всегда хорошие… оригинальное отношение к людям! Зина, как всегда, только посмеется. Она вообще ни к чему серьезно не относится. Дворянская дочка, да еще красавица — что ей много думать? Все к ее услугам — отродясь. Ей этот мир верховых лошадей, зеркальных витрин, яхт и вежливой прислуги — свой. Нет, не то. Витрины и яхты — все это можно купить за деньги. Дядя Моисей тоже богат, но у него никогда не будет такого положения, как у той же Зины. Как она непринужденно отдает распоряжения этому дядиному Никите, а он только что не прыгает от рвения, хоть она и девчонка еще. Холуй? Да нет, он даже на Сергея Александровича порой ворчит, а тот только комически разводит руками… Он им свой, Никита, в этом все и дело. Она же, Римма, в этом мире не своя. Яков как себе хочет, а она — нет. Но ведь можно любить не свое? Морфесси вот тоже не русский, а с Сергей Александровичем дружен. Нет, все же он русский. Русский грек. Тогда почему она в него влюблена? Это тут ни при чем, так и вовсе запутаешься. Одно ей ясно: мир этих Петровых ей придется либо любить, либо ненавидеть. И, похоже, что любовь не состоится.

 

ГЛАВА 10

— Покушение на министра Столыпина! Прострелены рука и печень! Потрясающие подробности! — грянули уличные газетчики ясным сентябрьским утром, чуть не кидаясь под колеса извозчиков. Одесса, к тому времени накаленная уже забастовкой торгового флота в трех портах побережья, дала волю приутихнувшим было политическим страстям.

— Дядя, как по-вашему, погромы будут? — спросил Яков.

— С чего ты взял? — усмехнулся Моисей.

— Значит, это неправда, что Богров еврей? Я так в гимназии и говорил, а они…

— Ты поменьше бы, дружок, говорил в гимназии. Молчание — золото, знаешь? Богров таки еврей, и стало быть — не дурак. Он же не в царя стрелял, хоть и мог бы с тем же успехом. Из двух монархистов — если, конечно, Николая считать монархистом — он выбрал наиболее опасного. Убей он царя — тогда, конечно, начался бы погром, какого еще не бывало. А из-за Столыпина никто и не почешется. Николай, говорят, и тот не слишком горюет.

— А кто теперь, дядя, будет вместо Столыпина? — вмешалась напряженно слушавшая Римма.

— Уж Распутин им присоветует, не переживай.

Когда Моисей говорил, все казалось ясным: не стоит волноваться, тут скорее уместна легкая насмешка. Много шума из ничего. Однако тем же вечером Римма услышала, как Моисей говорил с матерью уже серьезно. Он собирался переводить весь капитал в Вену и со временем перебираться туда насовсем. Эта монархия скоро рухнет, и туда ей и дорога. Однако какой смысл оказаться под обломками? Кто может предсказать, что тогда начнется? Во всеобщее братство, он извиняется, как-то плохо верится в этой стране. Рахиль тоже должна подумать о будущем. Впрочем, время еще есть, это не вопрос завтрашнего дня.

Для Риммы, однако, это было неубедительно. Царь сидит себе на престоле, и через два года будут праздновать трехсотлетие династии. С чего бы эта монархия рухнула, если сидеть сложа руки? Иметь возможность убить царя — и не сделать? Наверное, этот Богров промахнулся. Из зала трудно стрелять в театре. Если бы со сцены, когда весь зал как на ладони! Почему до этого раньше никто не додумался? Артистов ведь не обыскивают. Выйти бы на сцену с пистолетами — она и Морфесси — и грянуть по этой монархии: вот вам черта оседлости! Вот вам цензура! Вот вам — казаки с нагайками! обыски! охранка! Пусть потом вешают, рвут на части. Какое счастье погибнуть вместе с любимым человеком за правое дело. Лучшие люди России — декабристы, народовольцы, лейтенант Шмидт, — разве не о том же мечтали?

Этим не с кем было поделиться: не с родными же обсуждать. И не с подругами: у них все же буржуазные взгляды. Вернее, не поймешь, есть ли у них вообще взгляды. Зина — та хоть с фантазией, что-то в ней есть, какая-то непредсказуемость. Но правильно Владек ее прозвал Снежной королевой: никто не знает, что у нее на уме, а всегда все сделает по-своему, еще и других заставит. А Анна — добропорядочная. Таким только идти замуж да рожать, да разводить фикусы в горшках. Но как же попасть на ту сцену, с которой стрелять? Царь все больше в Петербурге, кто ее туда пустит, через черту оседлости? Как она одинока. Это не должно так быть: есть же революционеры — в других кругах. Ехать туда, где есть: Одесса — какое-то болото. Этакие жизнелюбы, ничего всерьез, и в революцию-то в пятом году только играли. Что ж, скоро она окончит гимназию. Стало быть- не поступать здесь в консерваторию, а ехать в тот же Киев. Дальше все устроится, дальше будет видно.

Она действительно убедила мать отпустить ее в Киев, и осенью 1913 года поступила там в консерваторию. По поводу ее отъезда подруги устроили девичник, и она искренне поплакала, прощаясь с ними. Как им все же хорошо было вместе — проказничать над «мадам Бонтон», плакать над теми же книгами, поддразнивать братьев, изобретать свои словечки, которых никто, кроме них троих не понимал. Будет еще много хорошего, но этого — уже никогда. Наступала новая, взрослая жизнь.

— Мама, посиди со мной.

Ванда Казимировна улыбнулась и вздохнула. Они обе любили это «посиди со мной». Едва Анна научилась говорить, а может, и до того они так сиживали вдвоем, в старом кресле: мать на сидении, а Анна на валике. Тут они пели польские песенки, тут Анна — через плечо матери — научилась читать, тут мать отвечала на бесчисленные детские, а потом уже и не детские вопросы. Девочка, доченька. С мальчиками все иначе, а эту можно было одевать в кружева, и целовать ей ямочки на щеках, и завивать ей локоны, и покупать соломенные шляпки — долго, долго, пока не подросла. А теперь похудела — какие там ямочки! — и прическа дамская, и серое платье — никаких кружев. Курсистка. И мать уже чувствовала, что сегодняшний разговор будет трудным. Анна тревожилась последнее время, стала замкнутой, почти ничего не ела — похоже было, что это не только забота о талии. Что ж, девочке восемнадцать лет. Влюбилась? Если бы только! Господи, сохрани и помилуй!

Анна, как всегда, прижалась щекой к плечу матери, но потом подняла голову.

— Мама, я так боюсь сделать тебе больно… Но ты ведь должна знать, если это важное, правда?

Ванда Казимировна храбро кивнула. Анна продолжала обнимать ее, и она почувствовала, как напряглись руки дочери.

— Мама, я, кажется, не верю в Бога.

Вот оно! Не закричать только, не заплакать. Спокойно, спокойно. Может, не все еще так страшно. Раз она еще считает это важным.

— Это тебя кто-то убедил, Ануся?

— Нет, мама, это другое. Если бы это были мысли — понимаешь? — ну, идеи и все такое, то можно было бы спорить до бесконечности. А я все эти споры наизусть знаю. Знаешь, мне кажется, когда я кого-нибудь слушаю, что он прав, а потом другой говорит — и тоже прав, и не знаешь, с кем согласиться. А потом я все равно думаю по-своему. Я, наверное, слишком глупая, чтоб меня можно было убедить. Я не верю — не головой, я просто не чувствую ничего. Раньше — да, а теперь нет. И в церкви мне стыдно, как будто я лгу, и к причастию иду — как ворую. Это ведь нечестно — в церковь ходить, если не веришь?

— Перед собой, Ануся, стыдно, или перед другими?

— Ты о ком, мама?

— Не надо, детка, ты меня поняла. У тебя новые знакомые — там, на курсах, и у вас свои кружки, и молодые люди там бывают, студенты, и не только студенты. Большинство, я знаю, не верит, и в церковь ходить считает отсталым. Ты думаешь, что и ты не веришь — так тебе стыдно перед ними, что ты ведешь себя иначе? Или же ты хотела бы верить, но веры не чувствуешь, и оттого беспокоишься? Не хочешь — не отвечай сейчас. Но первое — великий грех. А второе — со всяким бывает, с каждым в свое время. Это Господь тебя испытывает на верность.

— Мама, я не знаю, я никогда так не думала. По-твоему, я еще буду когда-нибудь верить?

— Я буду очень за это молиться. И ты молись, даже если кажется, что в пустоту. Ануся, девочка моя! Только не отказывайся, моей одной веры хватит! Я всю жизнь буду за это молиться, умру — и с того света буду, Господь тебя не оставит, только не отказывайся… Ануся…

Обе они плакали теперь, и Ванда Казимировна с облегчением чувствовала, что главное сказано, и дальше ничего не страшно. Это было как рука на плече — не дочкина, другая рука — Божий знак. Еще до того, как она помолилась. Девочка будет спасена — если б она Голос сейчас услышала, она не могла бы быть более уверена.

— Мама, прости. Какая я бессовестная — так тебя огорчать. Пусть бы лучше Бог был и наказал меня за это.

— Когда-то, Ануся, я так же огорчила свою маму. И в твоем примерно возрасте. Тут твоей вины нет, в семьях так и идет: все, что сделаешь, потом сделают дети — и хорошее, и плохое. По-другому, но сделают. И твои дети тоже.

— Это ты говоришь про то, как ты убежала с папой? Но тебя же бабушка простила потом.

— И все-таки ей было очень больно. А что простила — то и я тебе все прощу, и ты своим детям.

— А если бы нет? Ведь дедушка…

— Достаточно, чтобы кто-нибудь один взял на себя. Любое горе, любой грех — возьми на себя простить, и его больше не будет, и нечему будет остаться, понимаешь?

— Да, правда. Я-то от тебя не убегу.

— Ты уверена? — улыбнулась Ванда Казимировна.

— Но ведь тебе нравится Павел?

— Ах, так вы уже решили? Хорошо, что не забыла сказать.

Анна покачала головой.

— Ничего мы не решили. Наоборот, скорее. Понимаешь, он сделал мне предложение, а я сказала, что не надо пока об этом говорить. Он меня любит, я знаю, а про себя я не знаю еще. Как-то все это слишком обыкновенно.

— Ну и умница, что не поторопилась. С ума сошел: студент еще, а уже предложение… В наше время мужчина раньше на ноги становился, а потом уже думал о женитьбе.

— Нет, это он говорил о будущем, когда станет ученым.

— Что ж, захотел заранее связать тебя словом?

— Вот мне и не понравилось. Знаешь, мне совсем не хочется за него замуж. Только я чувствую, что это все равно будет…Глупо, правда?

— Вот если захочется — тогда и пойдешь. Не надейся, что родители силой выдадут, — рассмеялась мать.

— От вас дождешься. Я ведь, мама, думала, если я скажу — про Бога, вы меня с папой из дому выгоните.

— Ануся, сколько зайцев у тебя в голове? Как всегда после слез, обе не были уже способны на серьезные разговоры. Им хотелось болтать и шутить, и они вдруг почувствовали, что голодны.

Павел яростно гнал Стрельца по подвядшему осеннему доннику. С дороги он давно съехал, и теперь вокруг была степь, с ее птичьими криками и дикими запахами. Правильно сделала, что отказала. Мальчишка, дурак! Что он молол от застенчивости — стыдно вспомнить. Павел вспомнил, замотал головой и застонал. Думал — раз решиться, как в воду — а там слова сами придут. Хорош! Студент, которому, однако, пороха не выдумать — прав профессор Новиков. Что впереди? Карьера посредственного ученого? Можно, конечно, в инженеры — но тогда зачем было поступать в университет? Политехнический институт был бы уместнее. Анне, конечно, это неважно… а что ей важно? Кто он таков — вообще, как человек? Ни то ни се… Даже элементарного душевного благородства нет: зачем он, по совести, заговорил с ней о будущем? Испугался, что теперь, когда она не ребенок уже, найдется кто-то интереснее и умнее его, Павла — и уведет. И Павел навсегда ее потеряет. Ужасно было бы, да. Вот и боялся бы молча, ничтожество!

Надо было уйти в морской корпус еще из гимназии. Зря дядя отговорил. Что же, что военный флот разваливается? Тем более там ему было бы и место. Вот, теперь дядя виноват. Что у них у всех за манера на кого-то сваливать свои неприятности? Что у отца, что у Максима, что у него самого. Фамильное, что ли? Чего ради он сейчас, например, уродует дядиного коня? Злость на скотине сгоняет? Ах, пропади все пропадом! Он увидел овражек, густо поросший дроком, и дал резкий посыл. Стрелец послушно перемахнул, но чуть не запутался задними ногами. Это отрезвило Павла, и он перешел на рысь.

Развеселившийся было Стрелец непочтительно фыркнул. Только началась потеха, а ездок и скис. Больше всего Стрелец любил бешеный гон, когда уже не разобрать было, где воля наездника, а где самого Стрельца, где наездник его не щадил, но и не опасался непослушания, где они были заодно и одним целым: человек — почти зверь, а Стрелец — почти человек. За это Стрелец готов был подчиняться, но только за это. Хозяин — тот понимает, да только что ж он зверя своего дает кому ни попадя? Стрелец сделал вид, что не сразу понял команду, и прямо из галопа, тычком, сбился в издевательский шаг.

— Ну, не дури! — прикрикнул Павел и повернул в сторону Фонтана. От сознания, что жизнь не удалась, стало почему-то легче. Нечего было загадывать вперед, а сейчас было так хорошо. От Стрельца пахло разгоряченным конским телом, небо за правым плечом начинало уже вечереть — Павел ехал наискосок к закату, и каждая травинка бросала резкую тень. Он молод, он одинок — одно это давало ощущение бессмертия. Что будет то будет. А вот и море видно. Он не остался ночевать у дяди, а поехал в город, на Коблевскую.

Дома дети играли в старую игру, любимую и самим Павлом: «где море?» Каждому по очереди завязывали глаза и раскручивали за плечи. Остановившись, надо было сразу показать в сторону моря, ошибающийся платил фант. В этой игре Павел не ошибался никогда, и с удовольствием дал завязать глаза и себе. Завязывая, Марина пригладила ему волосы, и он вдруг почувствовал, как он любит этот дом — всегда такой же, и будет всегда таким же, с филодендронами в кадках, с роялем, с вечерним звоном посуды и с газетами — ворохом — на шестиугольном столике.

Однако дом Петровых изменился к тому времени: подросшие дети, сами того не замечая, давали новый тон в семье. Это началось еще несколько лет назад, и начала, конечно, Зина. Иван Александрович в ту пору бурно возмущался увлечением Павла футболом, и наотрез отказался пустить его на гимназический матч.

— Что за хамская игра — гонять мяч ногами? — гремел он. — А жаргон этот невероятный — беки, форварды, дриблинг какой-то… А одежда эта — чуть не в исподнем. Спортинг-клуб какой-то… Я все порядочные клубы в Одессе знаю, нет такого клуба! Где это происходит? Что «за Французским бульваром»? Там пустырь! Каторжникам там место, а не детям из порядочных семей!

— Папа, неужели ты хочешь быть консервативнее Волк-Овечкина? — неожиданно подала голос Зина.

— Это еще кто такой? — круто повернулся к ней отец.

— Прости, папа — улыбнулась Зина, — я хотела сказать — попечитель Одесского учебного округа, господин Щербаков. Знаешь, без его разрешения этот матч… это какой матч, Павлик? Ну вот, на первенство гимназических команд — он бы просто не мог состояться.

Иван Александрович посмотрел на дочь и увидел почти взрослый, понимающий и лукавый взгляд. И это манера наклонять голову… Девочка, ей-Богу, на него похожа! Ох и зелье подросло! Эта, он понял, теперь будет крутить отцом как захочет — своими маленькими ручками, а он еще будет этому радоваться. Как же он раньше не понимал, кто из детей всего к нему ближе?

— Волк-Овечкин, ты говоришь? — усмехнулся он.

Это можно было со вкусом рассказать знакомым — как гимназисты прозвали Щербакова, известного своим консерватизмом. Это неплохо: Волк-Овечкин.

Павел взглянул в смеющиеся глаза Зины и понял, что от его ехидной сестренки может быть и толк. С того дня они стали друзьями. А отец до того смягчился ко всем новшествам времени, что когда сыновья «заболели» Уточкиным — самым безумным сорвиголовой из одесских спортсменов — не только им не мешал, но и сам стоял в накаленной восторгом толпе, глядевшей, как рыжеволосый герой съезжает на велосипеде с Потемкинской лестницы. Сто девяносто две ступени! Большей лестницы в городе попросту не было, так что Уточкин просто вынужден был переквалифицироваться в авиаторы, и снова восхитить поклонников, описав круг над городом и морем.

Само слово спорт было тогда еще новым, и Иван Александрович увлекся — разумеется, не как спортсмен, а как покровитель. У него появились новые знакомые, он пожертвовал какую-то сумму одесскому аэроклубу, стал завсегдатаем ипподрома и с большим удовольствием рассуждал о преимуществах русской школы верховой езды над английской.

Мария Васильевна первое время беспокоилась, что муж разорит семью на скачках, но этого не произошло: Иван Александрович дал слово не делать больших ставок и сдержал его. Сам он, казалось, помолодел, и отношения в доме стали легкомысленнее и проще. Атмосфера все никак не разражающейся грозы, которая так мучила в прошлом Марию Васильевну, рассеялась. Стоило отцу нахмурить брови, как дети с притворным ужасом кидались к бронзовому барометру. Барометр был безнадежно испорчен, и стоило постучать по нему пальцем, как он показывал «ясно».

Материальное положение Тесленок поправилось. Отец получил прибавку к жалованью. Владек, зарабатывая репетитором, сам себя содержал, как и многие студенты. На медицинском факультете профессура считалась чуть не черносотенной, что значило по тому времени беспощадные требования к студентам по успеваемости. На первом же экзамене по анатомии Владек чуть не срезался на черепных костях, и с тех пор ему было не до бурной студенческой жизни, кипевшей в коридорах и на собраниях землячеств. Ректор Кишенский, сам профессор-медик, считавшийся реакционером, сходок не допускал: «это вам, господа, не пятый год!» А если они и возникали, то студенты-медики просто не успевали принять участие: обсаженные сиренью здания медицинского факультета были на отшибе от главного корпуса.

Владек быстро перестрадал всеми обычными страстями начинающих медиков: находил у себя все описанные в учебниках болезни, злоупотреблял словом «коллега», шарахался в анатомичке от покойников, у которых порой процессы разложения вызывали сокращения мышц. Вскоре, однако, он с ужасом понял, как мало может медицина, которую он раньше считал чуть не всемогущей.

— Вчера, коллеги, я участвовал во вскрытии пятимесячного младенца. Жалею, что вы не могли присутствовать: это было следственное дело. Банальная история: крестьянская баба пришла в город на заработки, родила ребенка, и, как говорят, «заспала». Натурально, подозрение в убийстве, — со вкусом говорил профессор Телесин, поводя большими белыми руками. — Проверяю легкие, сосуды — никаких признаков цианоза. Желудок — никакого отравления. Абсолютно здоровый младенец. Отчего умер, непонятно. Представьте мое положение: я должен писать заключение экспертизы, а диагноз не определим. Говорю вам это за тем, чтоб вы знали: не то что спасать таких «заспанных», но и объяснить это явление медицина пока бессильна. Дилемма: взять грех на душу, пожалеть бабу да написать что-нибудь про врожденную патологию? Либо же написать как есть, и пускай уж дальше крутят следствие как хотят? Нет, я вам не скажу, как я поступил. Врач — не Господь Бог, но врачу только Бог судья. Это запомните, коллеги, на будущее.

Владек уже понимал, что есть две медицины: одна для непосвященных — с медицинским светилами, потрясающими исцелениями, всегдашней надеждой на властного и уверенного врача, и другая — для самих врачей, так беспощадно мало могущих и сознающих это.

— Доктор, пришейте мне руки! — умолял в полубреду рабочий с канатного завода.

— Все будет хорошо, голубчик, — успокоительно говорил врач Головин, и студенты, которых привели смотреть типичный случай заражения крови, переходили к следующему больному. Этот, все понимали, безнадежен.

Владек и сам знал про себя, что он идеалист. Оставалось удариться в яростный цинизм или же — преодолеть, освоить все, что знает медицина на сегодняшний день, и дальше делать невозможное. Если никто не знает — как, то должен узнать он сам. Он пугал теперь родителей ввалившимися щеками и фанатическим блеском глаз. По ночам он иногда бормотал по-латыни, и тогда Антось бесцеремонно его расталкивал под бока.

— Я так волнуюсь за него, пан каноник, — говорила Ванда Казимировна черноглазому ксендзу Орыльскому, другу семьи.

— Горячий мальчик, пани Ванда, горячий мальчик. Попомните мое слово, такой сын еще введет вас в грех гордыни, — улыбался ксендз, принимая блюдечко с абрикосовым вареньем.

В декабре 1913 года Петровых разбудил Никита. Трясущимися руками он комкал шапку. Снег таял на его сапогах. Он бессмысленно посмотрел на выбежавшего в халате Ивана Александровича:

— Барин… Умерли… Сергей, никогда не жаловавшийся на здоровье, не проснулся тем утром, и примчавшийся Дульчин уже ничем не помог.

Что поделать, это еще самый милосердный вариант удара, — вполголоса уговаривал он Ивана Александровича, обнимая его за плечи. — Не мучился, не лежал в параличе…

Сергея хоронили на Втором кладбище. Мундиры морских офицеров, его друзей, чернели на голубоватом снегу. Ветер трепал венки, и те из них, что были из живых цветов, скукоживали лепестки на морозе. Старенький батюшка пел слабым голосом — или так просто казалось, когда умолкали певчие. И могила куда опустили Сергея, была черной — как морской мундир. Павел тупо смотрел на вырастающий холмик. На соседнюю могилу — где были дед с бабушкой — села ворона в пуховой серенькой шали. Она с любопытством поглядывала на блюдо с колевом. Кто-то положил руку на его рукав. Павел знал, кто. Он благодарно сжал в ладони ее холодные пальцы — почему-то без перчатки, и почувствовал, что отупение прошло, и он старается удержать слезы.

Никита вернулся на пустую дачу уже к вечеру. Теперь, он знал, этот дом будет принадлежать другим Петровым, и тут будут новые порядки. Он ушел на конюшню и обнял Стрельца за теплую шею. Так они стояли вдвоем и горевали. Стрелец заплакал первым.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

ГЛАВА 11

— Павлик, ты с ума сошел!

Мать бессильно откинулась на спинку плетеного стула.

— Мама, милая, все будет хорошо. Полк отличный, туда вольноперов вообще-то неохотно берут, но я ведь физик, им нужны грамотные люди. Это же артиллерия, не пехота. Там, знаешь, все на расчетах. Я там прапорщиком буду еще до конца года. Теперь, говорят, производство упростится. И какая удача, что так все устроилось, а ты вдруг недовольна. Завтра мне форму выдадут, подумай, как быстро!

Павел, необычно оживленный, блестя глазами, расписывал матери преимущества службы в артиллерии, повторял, что война долго не продлится, и что он вполне может кончить курс в университете годом позже — все, что могло ее успокоить и удержать от слез. Слезы он предвидел, но что уж тут поделать, раз война, а он мужчина. Не сидеть же на университетской скамье под прикрытием освобождения от воинской повинности! Да он бы со стыда сгорел.

— Маша, не волнуйся, голубка, — вздохнул Иван Александрович. — Впрочем, что я говорю. Мы оба с тобой будем волноваться, раз таких детей вырастили. Разве удержишь… Петровская порода.

— Папа, какой ты у нас чудный, умный, замечательный! — Зина кинулась обнимать отца. — Где у моего папы седина? Вот здесь… здесь и здесь… все от плохих, непочтительных, непослушных детей. Раньше кашу не едят, потом колы приносят, потом на войну идут, а потом уж только поумнеют.

Она баловалась, целуя отца в голову, и Иван Александрович вдруг почувствовал, что у него глаза на мокром месте.

— Ну ты-то хоть, коза-дереза, слава Богу, никуда еще не идешь. Мне Дульчин говорил, что тут в госпиталях работы на всех хватит. А ты бы уж рада… нашлась сестра милосердия! — шутя оттолкнул он Зину.

— Папа, если она даже сдаст каким-то чудом экзамен, это будет самая немилосердная сестра изо всех возможных! Уж кому и знать, как не мне! — подхватил Павел, радуясь, что тяжелый разговор обернулся таким образом.

Тут прибежал возбужденный Максим и сообщил, что на Пушкинской качают военных и каких-то сербов, и все кричат «ура», и из окон бросают цветы, а сейчас будет идти манифестация с портретом царя и с оркестром — прямо мимо нас, в сторону бульвара. Действительно, вскоре послышались взревы геликона и барабанный грохот. Потом запели трубы, и под это серебряное пенье Петровым показалось, что все правильно и хорошо. Государь обратился к России, и Россия поднялась, и мы выиграем, конечно, эту войну, а уж дальше все будет отлично.

На студенческой пирушке, устроенной в честь Павла и Владека, делали жженку по всем правилам: сахарную голову установили над жбаном с вином именно на шпагах, а не на прозаической решетке, ром предварительно был подогрет, а потом уж вылит на сахар, электричество выключено, и дрожащий синий огонь был единственным освещением комнаты. Юра Нежданов, тоже уходивший на войну вольноопределяющимся, следил за пламенем, и если оно чересчур разгоралось, пригашивал его сверху шампанским. Вся компания, расположившись на коврах вокруг жбана, одобрительно смотрела на большие золотистые капли раскаленного сахара. Они медленно, со свирепым шипением, капали в вино. Скоро было расставаться, и все это чувствовали.

— Владек, ты уж пожалуйста по старому знакомству мне руки-ноги не отрезай, если я тебе на фронте попадусь, — с шутовской тревогой умолял Юра.

— Я уж тебе сразу голову лечить буду — обливаниями. Начать сейчас? — взялся за черпак Владек. Он шел санитаром на госпитальный поезд, и был недоволен, что не фельдшером. Но для экстренной сдачи экзамена на фельдшера требовались бумаги из университета, а на кафедре Владеку категорически отказались пойти навстречу.

— Вам, молодой человек, курс надо кончать. Самый перспективный студент — и здрасьте пожалуйста — на фронт! Молодость, романтика — я понимаю. Кого другого я бы отпустил, но вас — увольте! Своими руками губить такой талант…

И профессор Антонов, встав из-за стола, дал понять, что разговор окончен. Ректор Кишенский тоже оказался нечутким человеком, и вспыливший Владек решил обойтись безо всякого университета: в санитары брали охотно, и специального образования не требовалось. Ладно, он будет кормить раненых и подпихивать им судно. Там, на месте, он покажет, на что способен. Где его место, раз война, Владек не сомневался ни минуты: ведь немцы уже шли по Польше! Жаль, что нельзя в солдаты, как Павел и Юра. Но, раз дав присягу медицине, Владек уже отказаться от нее не мог: это было бы предательством. Он помотал головой и прислушался к громкому спору уже порядочно развеселившихся друзей.

— Вот служат молебен за победу русского оружия. Англичане и французы — соответственно за свое. Немцы тоже небось молятся, за свою победу. И все считают себя христианами, — рассуждал Павел. — Хотел бы я видеть хоть одного человека, который помолился бы, как Богом велено, за всех — и за наших, и за немцев. Тогда бы я ждал от Церкви чего-то путного.

— Вот ты и помолись, раз такой праведный! И за немцев, и за румын, и за жидов, и за кого там еще! А мы уж по старинке — за русское оружие! — рассердился Юра.

— Я бы и помолился. Да я в бога не верю, — усмехнулся Павел.

— Так и не рассуждай. Давай лучше свой стакан, да песню, господа! Про Татьяну!

Святая Татьяна считалась покровительницей всех студентов, и вся студенческая вольница, верующая-неверующая, Татьянин день отмечала и песни в ее честь слагала без счета.

Расходились под утро, пообещав, конечно, не терять друг друга, писать. Павел, как ему казалось, вовсе не захмелел. Голова была необыкновенно легкой, спать перехотелось, и его любимое ощущение собственного бессмертия приятно холодило под ложечкой. Совестно, конечно, радоваться войне. Он и не радовался. Но, что поделать, сознавал, что с началом войны все в его жизни изменилось к лучшему. Что он был такое еще неделю назад? А теперь — доброволец, идет на передовую. Остается семья, остается любимая девушка — под его защитой. Какая в этом правильность, праведность даже, какой покой. Все становится на свои места: убьют — Анна ему ничего не обещала и не будет связана памятью. Вернется он — так вернется героем, и, может быть, она посмотрит на него другими глазами. В глубине души он не верил, что война к Рождеству кончится, как пророчили газеты. Он еще успеет, он теперь все в жизни успеет.

Свежая августовская ночь стремительно таяла, меняя оттенки. Вот-вот должны были грянуть птицы. Сразу за этим, без перерыва, шла нарастать летняя жара. Задувал ветер «молдаван», но он не обещал облегчения. Обрывы над морем сухо шелестели иссыхающим дроком, розы на балконах скручивали лепестки, горластые хозяйки в одесских двориках — и те умолкали на самые жаркие часы. Только орали неугомонные младенцы 1914 года, да на Куликовом поле все слышались медные голоса военных оркестров.

Экзамен на медсестру военного времени сдать было не трудно. Были краткие курсы и практическая работа в Одесском военном госпитале, где главным врачом был к тому времени старый добрый Дульчин, так что Анна и Зина срезаться никак не могли. Если бы Владек не погорячился, то и он так же быстро стал бы братом милосердия, что было все же выше санитара. Однако Владек был уже со своим поездом невесть где. Павла проводили и ждали теперь писем из Польши. А Анна, назначенная хирургической сестрой, позорно растерялась в первый же раз, как увидела на операционном столе мужчину без штанов. Она не знала, куда девать глаза — тем более что они совершенно независимо от ее воли оборачивались в сторону впалого желтого живота, каких-то огромных сизых мешков под ним и дальше уже кровавого месива, которое, видимо, было раньше коленом.

— Сестра! Ворон ловите? Скальпель, пулей! Тампоны наготове! — рявкнул врач, и Анна, ожженная стыдом, сосредоточилась на инструментах. Госпиталь был хороший, раненых только начали подвозить, и эта ампутация была под хлороформом. Тем более ужаснул Анну звук пилы по окровавленной кремовой кости и то, как неожиданно нога отделилась от тела, стала вдруг маленькой и скрюченной, и санитар ее бросил в какой-то лоток в углу. Она глухо шмякнула, а врач уже ушивал культю аккуратным пакетом, и Анна была такой же аккуратной и неживой, как этот обрубок. Будто от нее тоже что-то отпилили и выбросили. Она с трудом говорила с Зиной в тот день — губы были как отморожены — и расплакалась только под вечер, возвратившись домой. В сущности, из-за ерунды: Антось отдал деревянную лошадку Басю дворовым ребятишкам, и проходя по двору, она видела, как Бася, уже трехногая, несла на себе в атаку генерала лет шести, покрытого грязью и славой.

Однако вскоре она привыкла и к запаху крови, и к виду развороченных внутренностей, и к самой себе, почти неузнаваемой теперь в глухой белой косынке, делающей ее похожей на монахиню. Зине пришлось еще хуже: никакой слабонервности она ни разу не проявила, и врачи ею поначалу нахвалиться не могли, но от запаха пролежней ей становилось дурно. И это, конечно, вышло наружу, как только раненых с пролежнями стало прибывать. Дульчин утешал, что и это дело привычки, и оказался прав. Три недели Зину держали только на перевязках, и недомогание ее как рукой сняло.

— Ты, сестрица, не стесняйся, если сблевать хочется, — утешал ее пожилой солдат с начисто вырванной ягодицей. — Мне, вишь, самому себя тошно.

— Ничего, голубчик, заживет. Были бы кости, — бодро отвечала Зина, подступая с раствором сулемы, — сейчас жечь будет… хочешь покричать — не стесняйся.

Это было с ней в первый раз, что раненый после перевязки поцеловал ей руку. К светским поцелуям ее руки в тоненьких голубых прожилках привыкли до незамечания, но этот был другой, и она смутилась, и долго его помнила.

Вскоре Анна и Зина решили просить перевода на фронт, и обратились во Всероссийский Земский Союз, до поры до времени ничего не говоря домашним. Они, конечно, надеялись, что окажутся вместе.

Шел уже октябрь, а Одесса все жила прежней жизнью, похожей на довоенную. Да, с вокзала возили раненых, да, газеты печатали списки убитых офицеров, и появились первые вдовы и матери в глухом трауре — к ним было принято ездить и выражать почтение. Но по-прежнему работали театры, шло веселье в ресторанах и клубах, и даже еще шире стал размах этого веселья. Осень была хорошая, сухая и теплая. Где-то там, в средней России, писали газеты, даже были лесные пожары. И торфяные. А на юге гореть нечему: сине море не зажжешь, разве только — синица из сказки?

Яков в Бога давно уже не верил, но привык шутя молиться обо всем, чего хотелось. Тем это было легче и приятнее, что стесняться было некого. И младшие классы Ришельевской гимназии наизусть заучивали его стихотворную молитву, начинающуюся с прошения об эпидемии чумы на всех латинистов и кончающуюся надеждой на отмену уроков в связи с землетрясением. Примерно в этом духе он и молился перед вторым уроком, на котором долженствовала быть контрольная по геометрии, да еще в присутствии попечителя учебного округа. Но едва только класс грохнул крышками парт, как раздался второй гром, более продолжительный. Классный наставник, он же учитель математики Новицкий, крикнул было «прекратить!», но тут опять грохнуло, и стало ясно, что это не фокусы пятого класса, а что-то посерьезнее.

Обстрел? Но фронт был далеко, и Одессу решительно некому было обстреливать. Революция? Яков встрепенулся от надежды, но тут же осел. Революция с начала войны как-то рассосалась. Студенты шли с патриотическими манифестациями и пели «Боже царя храни». Яков видел это в августе своими глазами, и с тех пор решил ничему больше не удивляться.

— Прошу соблюдать спокойствие, господа, — распорядился Новицкий, и по лицу его было видно, что он соображает, как быть дальше. Вывести класс в актовый зал? На улицу? Послать дежурного к директору — за инструкциями? Тридцать подростков на его попечении, нет, двадцать девять — Синюхин болен — а вот уже грянуло ближе, а вот еще. Спасать детей! А куда их спасать из гимназии, если город под обстрелом? Только бы не было паники… Да нет, у этих не будет. Этим лет по пятнадцать-шестнадцать, в таком возрасте боятся чего угодно, только не смерти. Ишь, глаза горят, и во всех — отчаянное любопытство и жажда великих подвигов. Вот, уже:

— Позвольте, Федор Андреевич, я сбегаю узнаю!

— Нечего узнавать, Гейбер, это — тяжелые морские орудия. Собрать вещи. Быть наготове. Мы ответственны, господа, за младшие классы. Там малыши. Расплачутся сейчас, маму звать будут. Объявляю в классе военное положение. Спускаемся вниз — к приготовительному и первому. Там встать в коридоре и ждать распоряжений. Дежурный Устимович! Проследить за дисциплиной!

Яков восторженно смотрел на преобразившегося Новицкого. Откуда этот отрывистый командный голос? Почему не смешон больше измаранный мелом рукав мундира, и сам мундир не смешон, и пуговицы на нем горят военным блеском? О, теперь они были готовы за Новицким в огонь и в воду, и кличка ему отныне в Ришельевской гимназии была не Синус, а Полковник. Так эта кличка и попала в его следственное дело в восемнадцатом году, и с нею он был расстрелян за контрреволюционную деятельность.

Гремело со стороны Практической гавани. Похоже было, что это уже не просто обстрел, а начинается бой — там, на море. Младших учеников отправили по домам с сопровождением. Строго говоря, пятый класс старшим еще не считался, но Новицкий повернул дело так, что каждому из его воспитанников нашлась роль старшего. Яков, сурово хмуря брови и проклиная свой маленький рост, вел по взбудораженной улице двух приготовишек. Один из них оказался на удивление прыгучим и норовил ускользнуть в сторону порта. Якову пришлось ухватить чертенка за перемазанную чернилами и чем-то сладким лапу, и даже пригрозить немедленно сдать его городовому.

У городовых, впрочем, и так хватало дела: на углу Садовой у извозчиков получился затор, и улица была почти забаррикадирована. Пришлось задержаться, а заодно узнать новости:

— Это турки стреляют, я только что из порта. Эстакада — вдребезги, чтоб мне так жить! И французский корабль потопили.

— Не может быть, чтоб турки! Мы же с ними не в войне!

— Ой, мадам, вы хочете, чтоб они раньше объявили войну? Так они ее объявят часом позже! Им, нехристям, все одно. Где вы видели, чтоб у турок были манеры?

— Батюшки, только турок нам и не хватало! Свят-свят-свят…

— Поберегите нервы! Их моментально отобьют.

— Не скопляться, господа, не скопляться! Да вороти ей оглоблю вправо, болван!

— Не кричите, ваше благородие, она у меня лошадь с фантазиями…

Назавтра вышли газеты. «Обстреляны Одесса, Новороссийск и Севастополь… Вероломное нападение турецкого флота…Россия принимает вызов…» Еще через неделю было объявлено о блестящих победах на Турецком фронте, и что армия, почти не встречая сопротивления, продвигается вглубь Турции.

— Что ж, давно пора было решать дело с Константинополем и проливами, — говорила в гостиной у Петровых Нина Борисовна, ставшая теперь неугомонной патриоткой.

— Тут еще может быть проблема с союзниками, — задумчиво тянул Сан Саныч.

— Ах, что вы! Что б эти союзники без нас делали? Чей бы сейчас был Париж, если б не наши на Западном фронте? — горячилась Нина Борисовна, разминая дежурную папироску.

— Вот, теперь еще один фронт. Не надорваться бы, — вздохнул Иван Александрович. Он заметил, что после смерти Сергея все чаще берет на себя роль скептика — будто брат завещал ему свой образ мыслей. Тут уж возмутился Дульчин:

— Так ведь что прикажете делать, раз они сами напали? Сдать им, что ли, было Одессу? Сколько пишут про немецкие зверства — не хватало нам еще турецких? Господа, мой коллега Самарин подо Львовом сейчас с полевым госпиталем, он мне такое описал!

— А что? Что? — встревожилась Мария Васильевна, и Дульчин понял, что совершил оплошность: последнее письмо от Павла было как раз из-подо Львова.

— Да все то же, голубушка Мария Васильевна… ничего нового, в сущности… от немцев чего же ждать. Да вы не волнуйтесь, наша армия никогда не была такой мощной. Лучшие люди — все ведь там, на фронте. Цвет России! — Дульчин любил выражаться красиво, а впрочем, до отступления 1915 года это не звучало странно: вся интеллигенция говорила и писала о войне несколько выспренно.

— Цвет-то цвет… — покачал головой Иван Александрович, — да вот тыл бы не подвел.

— Уж постараемся не подвести, мой друг, — поднял на него красные от недосыпания глаза Дульчин, и Иван Александрович понял, что совершил бестактность.

Анна и Зина получили долгожданные назначения в один день: Зина на санитарный поезд, перевозивший раненых с Западного фронта, а Анна — в 7-ой передовой отряд Всероссийского Земского Союза, командированный на Турецкий фронт. Хоть и жаль было расставаться, но Анна понимала, как неслыханно ей повезло: на ответственные участки обычно брали только сестер Красного Креста. Они считались кадровыми, опытными, а сестры военного времени — недоучками. Анне подчеркнули, что для нее делают исключение. Это было и лестно, и обидно одновременно. Они сфотографировались в ателье Бруевича на прощанье: странно похожие в косынках, закрывающих шею и лоб, улыбающиеся, двадцатилетние. Анна знала, что Зина пошлет карточку Павлу, и огорчалась, что на снимке у нее вышел широкий нос и какие-то тени под глазами. А впрочем, не переделывать же было!

 

ГЛАВА 12

Все складывалось не так, не так и не так, как Владеку хотелось. А все из-за того, что он поторопился. Союз городов был все же штатской организацией, и отношения его с правительством и с армией были не вполне ясны. Деятельность его допускалась, но ко всем инициативам неведомое Владеку начальство, координирующее сложную машину военной медицины относилось с некоторым подозрением. Да и сама спешно организованная структура Союза городов была полна неразберихи. Вышло так, что Владек оказался, во-первых, на тыловом санитарном поезде, а во-вторых, рейсы были из Москвы в Тамбов, или в Ярославль, или в Саратов. Владек подозревал в этом некий умысел. Наскоро набранные добровольцы-студенты, которые даже не сняли студенческих фуражек, а так и носили их с солдатской формой — вольность, в Действующей армии бывшая бы недопустимой — видимо, не вызывали особого доверия как потенциальные бунтовщики и пропагандисты. Вот их и оттирали в тыл, подальше от передовой. Где-то там уже взяли Львов, и все повторяли имя Брусилова. Уже армия Самсонова двигалась к Мазурским озерам. Уже зловеще грянули известные раньше только из географии Сольдау-Танненберг, а Владек все таскал ведра с кипятком да щами. Это требовало почти цирковой ловкости: два дымящихся ведра, две руки — и бегом, чтоб не остыло, а еще же надо как-то открывать-закрывать двери из вагона в тамбур, и опять в вагон, а поезд дергает на стрелках, а вагонов, что насквозь пройти — как кому повезет. Владеку, надо ли говорить, не везло: и по сорок две, и по сорок шесть дверей ему доставалось в одну сторону. Зачем, черти б их взяли, в каждом вагоне столько дверей, да еще разной конструкции?

— Напишите, что мальчика Вову

Я целую, как только могу,

И австрийскую каску из Львова

Я в подарок ему берегу…

— раздавалось пение под гитару из офицерского вагона. Видимо, пел легко раненый, потому что голос был здоровый, без натуги и придыханий. А Владек торопился мимо — в свой солдатский, к своим сорока. Половина лежачих, а иногда и больше — и за всеми присмотреть.

От медсестры Залесской, с глазами испуганной девочки, мало было толку. Она до сих пор, меняя перевязку, боялась сделать больно, и жалостно было смотреть на ее робкую суету. Владек из себя вышел, когда она побежала было к старшему врачу из-за вполне благополучного раненого. Как же, неожиданно поднялась температура — а вдруг гангрена? И все это даже не проверив повязку. Правда, повязка была сложная: глухой гипс, и ее не предполагалось менять в поезде. Владек не выдержал и скомандовал сестре оставаться на месте. Она послушалась (тоже хороша!), а Владек загипсованное плечо просто обнюхал: если пошел воспалительный процесс, то нет ничего проще, чем определить по запаху. Очевидно было, что с раной все в порядке, а тогда не надо было семи пядей во лбу, чтобы сообразить, отчего температура. Перекинувшись несколькими словами с раненым, он подошел к Залесской и сказал нарочито грубо:

— Да у него запор шестой день! Куда вы смотрите, медсестра? Что, старший врач должен клистиры ставить?

Прозрачные, немного лисьи глаза Залесской стали еще больше, и было ясно, что вот-вот уже из них польется. Так что Владек только буркнул:

— Предоставьте мне.

Залесская поняла это расширительно, и предоставила Владеку чуть не всю свою работу в этом вагоне. Он не сердился: медсестер в поезде было мало, и ей хватало возни с другими. Да ему и нравилось быть полновластным хозяином дела, только бы никто не мешался. Вагон его был всегда надраен до блеска, люди накормлены и напоены вовремя, все обмыты, за перевязками и лекарствами Владек тоже следил сам. Конечно, старший врач Коротин заметил, что санитар Тесленко превышает свои полномочия, но только поощрительно хмыкал, проходя по его вагону. Почти все санитары поезда были студенты, но медик только один, и Коротин, будь его воля, сразу Владека произвел бы в фельдшеры, а пока подчеркнуто держал на особом положении. Владек это знал, и тем более его раздражало, если раненые просили позвать «сестрицу». А они звали, с непонятной настойчивостью.

Снег залеплял черные окна, поезд шел по такой глухомани, что не видать было никаких огней. А тот, с крайней койки, с рязанским выговором, все стонал, что рука чешется, и требовал, чтобы пришла Настя. Владек даже не сразу понял, о ком идет речь, он никогда не интересовался именем этой Залесской. Но каприз больного ему выполнить пришлось, пока тот не перебудил весь вагон.

— Сестрица, ой жгет! Что там? Да ты глянь, сестрица. Ты водичкой побрызгай… водички…

И сестрица Настя несла водичку — не для руки, которой не было, а напоить, и держала ладонь на горячем лбу, и что-то ласковое приговаривала — Владек не слышал, что.

— Ох, полегчало! Да ты не уходи, сестрица. Ты глянь, по каким местам мы едем? Рязань уже или нет?

— Подъезжаем уже. А что, у тебя кто-то есть в Рязани? — спрашивала Залесская, как будто ей, среди ночи без толку разбуженной, вовсе не хотелось спать, а интересно было про Рязань.

Пытаясь что-то расслышать из тихого их разговора, Владек вдруг впервые осознал, что постоянный, привычный уже шум вагона — это не только перестук колес, но еще и тягучий тихий стон и бормотанье. Днем солдаты старались не стонать, они вообще меньше капризничали, чем офицеры. Но во сне похныкивали — беспомощно, по-детски. И именно женщина им нужна была — если не мама, то хоть сестра: приголубить и пожалеть. Вот именно этого Владек и не мог, а Настя отродясь могла, как и все эти девочки-сестры — неопытные, не кадровые, боящиеся сделать больно. Они еще и не знали, что они — медсестры Первой Мировой, эта война стала так называться позже, когда многих из них уже не было в живых.

Владек не изменил внешне своего поведения с Залесской, но уже само ее имя Настя на удивление вязалось с этой заснеженной средней Россией, со стоянием на запасных путях в маленьких городках, с запущенными, покрытыми инеем садами и деревянными домами. Нельзя сказать, что он влюбился: достаточно было того, что глядя на Залесскую, он против воли вспоминал Зину — свою «Снежную королеву». И от этого ему почему-то было стыдно. Сама их несхожесть все время напоминала о себе. Зина не могла, в представлении Владека, растеряться или заплакать, лицо ее ничем не напоминало простоватые черты Насти, и она никогда не смотрела на Владека с такой доверчивой, покорной беспомощностью. Он знал, что мог бы над этой девочкой все, но именно поэтому она была под невидимой защитой Зины. За ее белой косынкой Владеку мерещилась еще другая, и он опускал глаза.

Случайно сорванные поцелуи и романы на сутки на стоянках легко вписывались для Владека в эту долгую зиму. Он был все тот же «господин сердечкин», и только усмехался, когда кто-нибудь из команды над этим подшучивал. Но если ему шутили о Залесской, он приходил в бешенство, и вскоре никто не рисковал. Эта радость открытого бешенства была еще одним новым ощущением. Похожее он припоминал о детских драках, но это было так давно, да и не совсем то. Впервые он позволил это себе в вагоне-кухне, когда ему пытались выдать для раненых не вполне горячий суп. Вдруг он на кого-то двинулся с побелевшими глазами, и почти шепотом из сведенного рта процедил: — Мерзавцы! Сокрушу!

— И вдруг оказалось, что это действенно, и можно, и бывают ситуации, которые только так и удается разрешить: готовностью перейти некую грань, за которой остается только сокрушить стоящего на дороге. Война, лишая сразу почти всех свобод и возможностей, открывала, оказывается, и новые.

Весной 1915 года всю команду поезда перевели на санитарный полевой, и Владек оказался в Польше впервые в жизни. Она совсем не походила на Польшу его снов. Вот она была за стеклом вагона — полустанки, сырые поля, аисты на соломенных крышах. Но девушки выносившие к поезду огурцы и молоко, говорили по-польски, хотя вовсе не у всех у них были золотистые косы, как почему-то представлял Владек. Дети, махавшие руками с насыпей, были светлоголовы почти все, а взрослые — нет. То и дело видны были дорожные распятия: кресты под избушечными крышами. Поезд подходил к Висле.

— Второе, огонь! — рявкнул прапорщик Косов почему-то радостным голосом. И почти прямо под ним взорвалась черным дымом земля: немцы засекли батарею, но гвоздили пока чуть левее. Павлу после каждого разрыва казалось, что земли этой у него полон рот, и все хотелось ее выплюнуть. В промежутках он видел, что крайняя трехдюймовка осела с разбитым колесом, и, кажется, куда-то делся второй подносчик. Ах, пушку жалко!

— Первое, огонь!

Но еще раз рвануло, и первого не было уже… нет, так показалось только. Не было двух. Четыре пушки остались, и продолжали стрелять, а вот уже подбежал уцелевший подносчик и кого-то там заменил.

Шло уже отступление, и нам бы пора, да вот незадача: накануне подвезли двухнедельный запас снарядов. Нельзя же уходить, снаряды эти не расстреляв. Это уж чуть не измена, а позор — так точно. Этого батарея капитана Кавелина допустить не могла. Что ж, нет худа без добра: хоть прикроем кому-то отход. А вот-вот уж, похоже, придется прямой наводкой… Что ж Кавелин застрял на том пригорочке? Хороший пригорочек, оттуда видно все, там бы командиру батареи и место — координировать стрельбу. Но это пока мы на закрытой позиции, а долго ли будем? И связи ни черта не осталось.

Вскинулся Павел на Огурчика, и в который раз порадовался, какой у него умник конь. Не дожидаясь посыла, Огурчик сразу двинулся к тому пригорочку, да не прямо, а лощинкой, как направил его Павел в прошлый раз. Лощинка теперь вся была разворочена, только нелепо свисали какие-то кусты на склоне, с наполовину выдранными корнями. Павел заметил, что не молчит, а кроет в бога душу мать эту сволочь штабную и тыловую: то вовсе нет снарядов, то приказ батарее выпускать не больше трех в сутки — это на передовой-то! То — пожалуйте! — подвезли, когда вот-вот нас отрежут с теми снарядами. Вот оно и углубление в лощинке, тут молодая елочка уцелела и заросли бересклета. Вот и командирский Осман привязан, и фельдфебельский Охальник. Все полковые лошади назывались, разумеется, на одну букву. Только Павел спешился, как наверху шарахнули выстрелы. Ах, вовремя ж он поторопился! Огурчика привязывать Павел уже не успевал. Повод — на землю. Наган наготове. И — на пригорочек, да за тот валун, что ежевикой порос.

Вот они, сучьи дети! Немецкий разъезд — пятеро должно быть — нет, четверо скачут. Одного, стало быть, Кавелин положил. Вот он и сам на земле сидит, а Дудко карабин перезаряжает. Медленно все происходит, будто и не скачут, а в густом киселе плывут лошади, и фельдфебель все возится с карабином, и Кавелин левой рукой подымает наган — бесконечно долго, а те все тянут свои карабины к плечам. Но уже Павел видит, что вскинуть не успеют, как будут вровень с валуном, сажени четыре от него — этот на гнедой лошади первый — так подождать, пока чуть минует. Холодно, как на учении, Павел выцелил его, уже вполоборота спиной, и тут время сорвалось с цепи, и устремилось нормальным темпом.

Выстрела своего Павел не слышал, но немец его свалился, запутался в стременах, и гнедая поволокла его в лощинку. Два выстрела успели немцы, сбили треногу. Павел теперь — по второму, и лошадь его осела. Еще раз! Еще! И Дудко — одновременно. И немец покатился, и карабин его отлетел. Двое оставшихся теперь сообразили, что стреляют из-за валуна, и, осадив коней, развернулись с пригорочка. Павел им без стеснения в спины расстрелял остальные четыре патрона, и еще пару раз бессмысленно нажал на курок. Наган послушно щелкнул: клац-клац, и эти холостые щелчки были первое, что Павел толком услышал. Там были какие-то паскудные сосенки, с той стороны пригорка, так что немцы ушли.

Павел с сердцем вытряхнул теплые гильзы. Пальцы теперь прыгали, и на перезарядку ушла лишняя секунда. Только тогда он подбежал к своим. Живы! У Кавелина рукав почернел, но смотрит осмысленно. Жесткие морщины вокруг рта, как по скомканной жести: гримаса усилия. Встать пытается. Дудко уж вокруг него хлопочет, с радостными глазами: выпутались! Убитый немец лежит с ребячьей улыбкой, и каска свалилась. Руку под щеку подложил, отвоевался. Глаза открыты, а по виску уже ползет муравей. Павлу вдруг захотелось этого муравья смахнуть, но неловко как-то. А лошадь все бьется, и смотрит умоляюще. Павел сунул наган ей в ухо: хорошо еще, что лошадь надо достреливать, а не немца. Куда бы его раненого в плен тащить?

Вдвоем с Дудко они капитана своего подняли, Дудко его левую руку себе через шею перекинул:

— Потихонечку, ваше благородие.

— Вовремя поспели, Петров! — оскалился Кавелин, а дальше только тихо шипел и жмурился, пока они добрались до лошадей. Огурчик, паинька, тут же стоит, не убежал никуда. Пока Павел капитана на Османа прилаживал, Дудко ту гнедую отловил, немца вытряхнул, но карабин его с собою прихватил. Не такой человек фельдфебель, чтобы добро в лощинке оставлять. Немецкие лошадки справные, кормленые. Так и прибыли на батарею с лишней лошадью в поводу.

А там уж прапорщик Косов последние снаряды расстреливает: указаний от командира нет, так — на свое усмотрение. Видимо, хорошо легли те снаряды, потому что вдруг немецкий обстрел прекратился. То ли наблюдательный пункт их накрыли, то ли они расположение меняют. Но тут нам ждать некогда, надо отходить. Три пушки остались от батареи — это ж надо восемнадцать лошадей. А лошади — вот они лежат: серая не шевелится уже, только выпущенные кишки вздрагивают. На этих двух лучше вообще не смотреть, а шельма караковый, кажется, просто так прилег? Дудко сразу лошадками занялся: в упряжку, которые целые. И немецкую новенькую туда же: потрудись теперь упряжной. Ничего, ваше благородие, выедем! Хотя его благородие еще приказа отходить не давал. А, вот он приказ:

— Прапорщик, отходим. Примите командование.

Это было все, что капитан смог сказать, а потом замотал головой и сел на землю: у него было прострелено правое плечо. Дудко его сразу — на руки да на лафет. У кого бы еще в августе пятнадцатого года нашлись в хозяйстве чистые обмотки — командиру рану перевязать? А у Дудко нашлись: и на командира, и сверх того. Не зря он часть полученного обмундирования зажиливал. Да еще полотенца какие-то, петухами вышитые, невесть откуда появились. Ой, не из той ли деревни, куда он за кормом для лошадей отлучался? Но прапорщику было не до разбирательства подозрений в мародерстве. Командир второго огневого взвода убит, людей меньше половины осталось, а он, Косов — один офицер.

— Есть принять командование! Раненых — на лафеты! Рядовой Пряник! Проследить! Фейерверкер Петров! Принимайте взвод управления! В разведку.

Павел двинул Огурчика вперед, и за ним еще четверо — все, что осталось от взвода управления: трое разведчиков да Шулейко-телефонист. Им теперь надо было найти кратчайший и безопаснейший путь к отступлению, и отставшую батарею этим путем провести, до соединения со своими.

Павел уже не жалел, что командир Кавелин перевел его из огневого взвода в разведку. А поначалу расстроился: очень ему нравились эти шнейдеровские трехдюймовки. Мощные, легкие, заряжение современное: унитарное, вместе с гильзой. Шестеро наводчиков на батарее были, конечно, самыми грамотными солдатами, и Павел гордился, что так легко и быстро стал одним из них — а ведь начинал с замкового. Вскоре он был уже фейерверкер и командир орудия. Но оказалось, что он и по карте хорошо ориентируется, и телефониста может заменять, и всю их технику насквозь знает: починил несколько раз ерундовые неполадки. Тут уж командир батареи на него внимание обратил, даром что Павел был студент и вольнопер. Теперь Павел был его правой рукой: командир — на пункте наблюдения, определяет углы и направления, старший офицер батареи, тот самый прапорщик Косов, руководит огнем на месте, а Павел между ними связь осуществляет. Он окончательно утешился, когда ему дали Огурчика: артиллерийские упряжные тяжелые, а у разведчиков — птицы, а не лошади. Офицерские.

Вот и теперь Огурчик подозрительно покрутил головой: не нравилось ему это болотце, но послушно зарысил по краешку. Павел знал по карте, что если между этим болотцем и тем, что справа, удастся батарее благополучно пройти, то там дальше просека и дорога на Ковно, которую наши, по его расчетам, еще удерживали. Но недавние дожди эти два болотца слили почти воедино, и пройдут ли пушки — был вопрос. Впрочем, если тут завалить несколько сосенок под колеса, то, пожалуй, и пройдут.

Уже вечерело, когда под руководством неугомонного Дудко солдаты навалили достаточно стволов, чтоб не увязли пушки. Фельдфебель все хотел делать «хорошенечко», но прапорщик торопил, и двинули, едва вытягивая. Еще приходилось станины сзади толкать, но пошло. И тут снова грянули немецкие фугасы: спереди справа.

— Левей, левей заворачивай! — надсаживался Дудко, наливаясь сизой кровью. Но левей и вовсе было не пройти, и вот уже первая пушка стала, загородив узкий проход. Рвануло где-то совсем рядом, выбросив жидкий фонтан грязи, и одна лошадь из передней упряжки забилась копытами и шеей в порозовевшей мелкой водице. Прапорщика Косова задело валящейся сосной, но основной удар пришелся на лошадь, и Косов, шатаясь, встал.

— Чехлы! Чехлы под колеса! — крикнул Павел. Косов говорить, видимо, пока не мог, оглушенный ударом. Слабое его движение Павел принял за кивок, и теперь батареей командовал он. Чехлы сорвали с орудий, и они легли по грязи и бревнам.

— Толкай!

Уже кто-то успел отрезать постромки у раненой лошади, но все еще не шло, и тогда Павел увидел, как приподнялся на лафете Кавелин и почти скатился в сторону. И еще шесть раненых, которые были в сознании, — тоже. И двинулась первая пушка, а за ней остальные, облегченные на этот вес семи человек. Павел потом никак не мог вспомнить, как они прошли этот кусок до просеки, но прошли, а дальше уж она уводила влево, и фугасы теперь били не по ним. Командира и остальных раненых, измокших в грязи, отнесли до просеки на руках и снова уложили на орудия.

— Молодцом, прапорщик! — пробормотал Павлу Кавелин, когда тот укладывал его обратно на лафет. И Павел остался в недоумении: принял ли его ослепленный болью капитан за Косова? Или произвел в офицеры на месте? Но на последнее Кавелин права, конечно, не имел. Максимум что он мог — это подать рапорт о производстве, но теперь ему будет, конечно, не до этого. Павлу захотелось влепить самому себе пощечину за такие мысли. Нашел время о погонах думать!

Дальше он работал отчетливо и ясно. Без особых затруднений они прошли просеку, и тут Павел с радостью заметил, что Косов уже снова садится верхом. Рыжая голова его, теперь без фуражки, даже в сумерках была хорошо видна и, видимо, серьезно не пострадала. Всего, стало быть, Павел прокомандовал батареей от силы с полчаса. И не был в претензии за то, что так мало. Они вышли на дорогу, по которой уже тянулась бесконечная колонна отступления. Но отступление или нет — это были свои, и Дудко радостно завопил:

— Братцы!

Почти сутки после этого они шли без передышки. Артиллерия тут дорогу не обстреливала, но несколько раз пролетали немецкие фарманы, и это не предвещало ничего хорошего. Раненых сдали полевому санитарному отряду. Отряд этот был — подвода, фурманка и несколько человек верхами. Такие «летучки», как их называли, продвигались вдоль колонны быстрее прочих: им уступали дорогу. Дудко уже успел поскандалить с предыдущей «летучкой», но больше для порядку: он и сам видел, что на тех подводах новым раненым не было места. Вдоль колонны шел слух, что есть еще автомобильный санитарный отряд ее величества, где-то в этих же местах, и Дудко надеялся пристроить своего командира на него. Однако пришлось удовлетвориться первой же подводой со свободными местами.

— Как кладешь, скубент чертов? Больно же им! Возьми, поганец, соломки подмости! Да убери хваталки, я сам! Ишь, шашку нацепил, шпак недобитый! Ты соображаешь, кого ты к себе на телегу кладешь, сопля ты этакая? Ты ж нашего капитана берешь! Я ж тебя, поганца, на дне моря отыщу, если с их благородием что не так будет! — услышал Павел свирепые крики Дудко и подъехал поближе к телеге.

— Уймитесь, фельдфебель. Не тревожьте раненых, — послышался резкий, но странно знакомый голос.

— Да ты как разговариваешь? — взвился Дудко. Но тут Павел разглядел высокого человека в странной форме: серебряные погоны с одной звездочкой и шашка с сияющим эфесом. И ахнул:

— Владек!

Владек вскинул непонимающими глазами на небритое, обтесанное до ям под скулами, плохо различимое в сумерках лицо всадника.

— Павел? Ты?

— А то кто же! — возбужденно завопил Павел, слетая с Огурчика.

— Что, не похож?

— Эк тебя, брат, подтянуло! И усы…

Владек уже обнимал его, и оба враз засмеялись:

— Жив, курилка!

Пару минут бестолкового разговора — с одного на другое — вот все, что они могли себе позволить.

— Что Анна?

— В Турции, благополучно. Я письмо из дому получил неделю назад. В госпитале. Да не ранена, чудак, она ж медсестра! У домашних твоих все в порядке. А Зина где-то на этом направлении, с поездом.

— Господи! Ее тут только не хватало!

— Да, уж я б девчонок сюда не пускал. Павлик, ну как я рад!

— А что ты в форме такой? Прапорщик не прапорщик…

— Союз городов выдал. Идиотство. Как нарочно — военных злить. Да теперь не до формы: видно, что не немец, и на том спасибо.

Дудко, сообразив, что командира все-таки удается пристроить по знакомству, смягчил тон до подобострастия:

— Вы уж, ваше благородие… Тут он сообразил, что подарить «благородием» штатского в самозванных звездочках все же слишком, и поправился:

— Вы, господин фельдшер, присмотрите лично за нашими… Их благородие полторы суток как терпят. Да вы извольте посмотреть: не опасно?

— Не опасно, фельдфебель. Но надо торопиться. Довезем до места, перевяжем как следует. Не волнуйтесь.

— Но вы сами…

— Я вам ручаюсь. Кавелин пожал Павлу руку: левая у него, хоть и слабая, но работала. И улыбнулся ясно. Так это странно было почему-то, но в чем странность — Павел сразу не сообразил. Потом понял: он просто давно не видел, чтобы кто-нибудь улыбался. Тот мертвый немец — да, а живые — нет. И Владек не улыбался: посмеялся и снова смотрел внимательно, будто не вполне узнавая.

— Сторонись! Дорогу давай! раненые едут! — взревел Дудко где-то впереди, и уже с коней друзья повторили гимназическую свою шутку: кто кому сильнее стиснет ладонь. Павел загадал, что если Владек не оглянется, все с ним будет хорошо. Владек не оглянулся.

Только миновав Ковно — а это значило — оставив, полковник разрешил привал. Да-да, теперь они были со своим полком, вполовину поредевшим, но сохранившим знамя и часть пушек. Их не отрезали, да и отступление у них было короче, чем у других, просто в силу их расположения. Павел понимал, что отступление еще не кончено, но хоть эту ночь можно было провести у костров, накормить солдат горячим и позволить несколько часов сна. Отправили разъезд к ближнему хутору — или как это у поляков называется? — за провиантом. Но хутор оказался брошенным. Видимо, наспех, потому что посланные воротились с десятком кур и несколькими козами. Сено, доложили они, там тоже есть. Не горел хутор. А беженцам, конечно, не до того, чтоб сено с собой везти.

Можно было ждать, что измученные люди, едва просушив одежду, уснут мертвым сном. Но вместо этого сидели у костров, со вкусом варили похлебку, где-то у соседнего огня даже пели.

— И вот, братцы, — рассказывал уже успевший смотаться за сеном Дудко, — это вам не баран начхал, а им-пера-торский смотр! Мы все при параде, а командир наш Кавелин — та-ким орлом! И накрываем мы, братцы, все цели: тютя в тютю. Лучше всех отстрелялись, а там сколько же было батарей!…Ишь, поганая, уже прилезла, — отвлекся он и заскреб под мышкой.

— От чудно: ведь в деле пока — не кусают, чтоб им пусто! — удивился молодой солдатик Ефимкин.

— Вошь — она зверь хитрая: стрельбы не любит. И характер у ней насквозь тыловой. А как стихло — она и ползет, — наставительно пояснил Дудко. — Так вот, братцы, такой порядок был на смотрах: какая батарея лучшая — так ее командиру фрейлина ее величества лично чарку подносит. Понимай, честь какая! На золотом блюде серебряная чарочка, а тут и государь, и свита вся. Никто не пьет, командир один пьет — прямо при царе! И как принял их благородие ту чарочку чеканную, поклонился да опрокинул — аж у нас всех внутри затеплело. Нас, конечно, тоже не обидели: три дня батарея потом гуляла.

— А в чарочке-то что? Водка или Абрау какое? — поинтересовался практический наводчик Жидков.

— Обижаешь! Чтоб государь лучшего офицера шампанью угощал! Водка, браток, не сомневайся. Я уж их благородие для верности спросил потом.

Павел отошел от костра и запрокинул голову. Земля польская, а звезды все свои. Он вспомнил, как дядя Сергей показывал ему Кассиопею и любимый свой Орион, и подавил вздох. Что-то его беспокоило, и он не мог сообразить. Что он сегодня впервые убил человека, двоих даже? Нет, это было хорошо и правильно. Да и до того он наверняка убивал, только не видел этого. На что же и артиллерия. Что он некстати подумал о погонах? Но это он решил себе простить: озадачил его Кавелин, а в голове все гудело, вот и получилось. Он ведь не ради погон на войну шел. Иначе кто б ему мешал поступить в артиллерийское училище, и выйти вскоре прапорщиком, как Косов? Ему даже больше нравилось идти солдатом, да и в их студенческих кругах на офицеров смотрели косо. Оплот реакции… Боже, какие мы были дураки! Мало поговорил с Владеком? Да времени не было на сердечные разговоры… а все же где-то тут, близко. Только не Владек…

Вот оно что! Тот убитый немец с муравьем, как же он сразу не сообразил, точь-в-точь был похож на Юру Нежданова. И глаза голубые, и подбородок утюгом, и волосы — та же масть! Ну как Юрин близнец прямо. Да постой, у Юры же была какая-то немецкая родня, стало быть тоже — немецкая кровь. Тогда это было неважно. А теперь — важно или нет? Где-то там Юра? Может, уже и убит, и на нем муравьи. Зря же он посовестился того муравья стряхнуть. А впрочем, что толку.

— Что, Петров, тоже мечтаете? — послышался голос из темноты, и прапорщик Косов, хрустнув веткой, стал рядом. — И мне вот не спится.

Косов, ревновавший к Павлу по неведомым причинам — из-за командирского внимания, что ли? — вел себя всегда подчеркнуто надменно. Понимай, мол, что не офицер. Да Павел и не норовил сближаться с офицерами. Как и с солдатами, впрочем. И там и там он был не вполне свой, и не стремился быть. Но в этот раз Косов говорил иначе, как со своим.

— И держу пари, что знаю, о чем мечтаете. Ох бы сейчас женщину! Да тут и днем с огнем… Ох, Петров, какие женщины в Питере! У меня, слушайте, была одна балерина…

Павел разозлился на Косова. Он вдруг до дрожи, до зуда почувствовал, что и ему это нужно: сейчас и позарез. А тогда, собственно, почему злиться? И, раз уж женщин тут не было, прапорщик и фейерверкер хоть всласть о них поговорили.

 

ГЛАВА 13

— Поручик, у вас же каждый день коровы дохнут… а мне беженцев кормить нечем. Дайте две коровы, вам же легче будет.

— Нужно составить акт. Вы — уполномоченный?

— Да в разъездах уполномоченный! Он — один на восемь отрядов!

— Тогда я ничего не могу.

— Ну так я смогу! — бешено рявкнул Владек и выхватил наган.

— Угодно из-за коров стреляться?

— Вы свихнулись, прапорщик!

— Я не прапорщик, я — шпак по-вашему! Но дворянин. Вы, полагаю, тоже?

Запыленный до седины поручик дернул руку за своим наганом, но вдруг расхохотался:

— Вы мне нравитесь, шпак! Кто ж вам такую форму выдал?

— Еще один вопрос о моей форме, поручик, и я не знаю, что сделаю. Мы тут все немного сумасшедшие.

— Верю. Берите трех коров, да не задерживайтесь тут со своими беженцами. Макензен наступает. Тут через сутки будут немцы.

— А как же вы, с гуртом?

— Еще один вопрос про этих чертовых коров…

Они усмехнулись друг другу, и Владек скомандовал двум санитарам:

— Забивайте прямо сейчас, и котлы все сюда! Я сию минуту, только с толпой разберусь.

Владек, теперь начальник полевого санитарного отряда, был откомандирован заниматься питанием и лечением беженцев. С его знанием польского языка он был тут незаменим. Беженские фуры все тянулись на Кобрин, отставая от отступающей армии. Вдоль дороги попадались брошенные мертвые, чаще грудные младенцы. Иногда Владек успевал остановиться и их похоронить.

— Десять человек мужчин — ко мне, — крикнул он толпе беженцев по-польски. — Вы станьте тут, и никого за эту черту не пускайте. Он отчеркнул шашкой линию по серому песку. — Сейчас будем варить похлебку, на всех хватит. Но — чтоб не кидались до команды. А то буду стрелять, как Бога кохам! Поняли?

— Поняли, пан прапорщик!

Владек давно уже оставил сантименты и интеллигентские манеры с озверевшими от усталости и голода людьми. Он не забыл, как в первое кормление кто-то крикнул «Пускай!», и беженцы ринулись к котлам. Он только успел увидеть ребенка лет двух, которого вышибли из рук матери, и он покатился под ноги толпы. Не помня себя, Владек выстрелил в воздух. Этого оказалось достаточно для секундной заминки, и растрепанная женщина успела выхватить дитя из-под лаптей и сапог. Потом она целовала руки «пану офицеру», мешая ему смотреть за порядком. Да и какой порядок, если каждый кусок рвали к себе десятки рук… С тех пор Владек не надеялся на импровизации, и разработал четкую систему. Помогло еще и то, что к отряду прибился пожилой кзендз, у которого в Лятовиче сожгли костел.

— Пан отец, начинайте молитву, — распорядился Владек. И, пока санитары с почерневшими от крови рукавами гимнастерок разделывали коров, накладывали мясо в котлы и снимали лилово-серую пену с варева, сухонький ксендз торжественно надевал грязную кружевную пелерину и пел молитвы, а усмиренная толпа подпевала. Что-то там было про насущный хлеб и про матерь всех страждущих, Владек не вникал. Ксендз знал свое дело и умел растянуть молебен, пока все наконец не было готово. Он же по команде Владека начинал раздавать хлеб, театрально его преломляя. И только тогда допускали к котлам — Владек начеку с наганом.

В этот раз все обошлось хорошо, без затоптанных. Владек знал, что через несколько часов, уже в дороге, скольким-то станет плохо: обычная реакция голодных людей на мясо. А найдется ли в Кобрине госпиталь, в который сдать больных, или уже все отступили? И где взять еду на следующий раз? Он пошел осмотреть подводы. С одной раздавался женский стон: роженица. Но роды первые, и Владек надеялся, что не ему придется их принимать. По его расчетам, она должна была еще покричать часов десять, а до тех пор, пожалуй — доберемся до Кобрина?

Он дал команду отправляться, и задремал в седле. Это был не сон, конечно. Но время от времени ему мерещились удивительно яркие, хотя и бессвязные видения: желто-серое облачко шрапнели, какие-то тополя, операционный вагон — теперь казавшийся таким уютным, с синим огнем горящего спирта и запахами камфары и карболки. Хрупкие склянки поездной аптеки, почему-то вызывающие умиление своей хрупкостью… елочные игрушки… Вот он забился за диван, и боится признаться матери, что снял с елки стеклянного медведя, чтобы с ним спать, и разбил нечаянно… Звук бьющегося стекла: цеппелин над Брестом, и по нему стреляют, а он сбрасывает бомбы.

Был уже вечер, но на южном горизонте стояло зарево. Жгли хлеба, отступая. Кобрин был почти пуст: армия ушла, почти все жители тоже. Однако полевой госпиталь еще сворачивался, и Владеку удалось пристроить своих больных на последние фурманки, которые должны были отвезти их к поезду. Однако было неясно, когда уйдет поезд, так что Владеку пришлось отправиться сопровождающим.

По счастью, поезд был все еще на путях. С двумя флагами: Красный крест. Владек быстро разыскал главного врача, чтобы сдать ему людей.

— Одна рожает. Схватки слабые, но регулярные, — доложил он круглолицему, с кошачьими усами человеку в той же треклятой форме Союза городов.

— Голубчик мой, да куда ж ее? — замахал руками главный врач. — У нас и так все забито, а тут еще один отряд грузится!

— В «команду» положите! В проходы, в аптеку! Да еще на крышу брать будете, пока всех не погрузите! — озлился Владек.

— Так не угодно ли, раз вы такой специалист по погрузке, лично заняться? У меня операционную шрапнелью угораздило, электричество не работает, а мне оперировать, как только тронемся! — заклокотал врач.

— Так бы и сказали. Сейчас займусь. Где ваш второй отряд?

— Да там, на путях, — махнул главный врач куда-то в темноту.

Владек соскочил с подножки, и следующие полчаса с фонарем орал на своих и поездных санитаров, ворочал носилки и, не обращая внимания на стоны, укладывал людей по полкам, под полки, в коридоры и куда только можно было поместить.

— Ничего, — приговаривал он сквозь зубы, — я эти поезда санитарные знаю, у них двойная тяга, все уедете! По счастью, начальник второго отряда в конкурентные отношения вступать не стал, хоть и приехал на сколько-то минут раньше. А быстро согласился, что погрузить надо всех: и его, и Владековых. Уже оставалось немного, и тут из темноты послышался женский крик и какой-то рев. Владек выскочил на пути и выхватил фонарем два бьющихся на железнодорожном гравии тела. Выстрел в воздух не произвел никакого впечатления, и Владек с подоспевшим санитаром стали растаскивать, но не тут-то было. У здоровенного мужичищи в солдатской шинели оказалась железная хватка, и им пришлось отодрать кусок ухваченной им белой косынки, чтобы освободить полузадушенную девушку. Владек рывком поднял ее на ноги, и удивился, какая она легонькая: как ребенка поднять. Она пошатнулась, но устояла. Владек оставил ее всхлипывать и, наступив на бьющуюся ногу солдата, нашарил у него за голенищем деревянную ложку. Все они там ложки носят, эпилептики или нет.

Кивнув санитару, чтоб держал припадочному голову, он вставил черенок ложки в распяленный, хрипящий рот, поперек зубов. Вот и славно, теперь хоть язык себе не откусит. Болезнь божественного Цезаря. Бедная девочка. Вот так таскаешь раненых, да на цезаря и нарвешься. Эпилептики были бичом санитарных поездов: стоило одному зайтись, как заражался чуть не весь вагон — припадками уже чисто истерическими, но похожими на эпилепсию, тоже с судорогами и криками. Поэтому больных «падучей» положено было возить отдельно. Как же, повезешь теперь его отдельно… Больной приутих, и Владек с незнакомым санитаром — прелесть юноша, лапы как у медведя! — уложили его в тамбур. Это был последний, и вовремя. Раздавались уже дальние выстрелы.

Паровоз свистнул, выбросил усами две струи пара, и потянул эти усы по сторонам полотна. Владек с облегчением перевел дух. А та сестра, которую чуть не задушили, перекрестила уходящий поезд и села прямо на гравий. Это значит, она не поездная, а из того, второго, отряда. Валерьянки бы ей, да в госпитале оставил все запасы.

Владек, вы меня не узнаете разве? — спросила сестра. Голос был слабый, на Владек вздрогнул.

— Зина? Зина, Господи…

Он засуетился за фонарем. На него глянули знакомые глаза: серые, строгие. Она отстранила фонарь.

— Не смотрите на меня сейчас. Но вы тоже очень изменились. Вы в госпиталь теперь? Нам по пути, значит. Федор, соберите фуры, сейчас едем.

Это она уже сказала тому, с медвежьими руками, и он послушно двинулся разворачивать лошадей. Владек сделал усилие, чтобы сдвинуться с места. Не узнал! Темно было — наплевать, что темно — он держал ее за плечи, и не узнал! Конечно, он никогда раньше не держал ее за плечи… попробовал бы кто взять ее за плечи. Он изменился, она говорит. Хороша, должно быть, перемена. Сколько он молился, чтоб ее встретить, вот и встретились.

Тут он, наконец, осознал событие, и его залило горячим счастьем.

Зину усадили в переднюю двуколку, и Владек ехал рядом, наклоняясь с коня на ее тихий голос. Руки его помнили ощущение твердых маленьких плеч, и он поймал себя на том, что и повод держит как что-то хрупкое: котенка? воробушка?

Госпиталь уже свернулся. Всего от него теперь оставалось два врача, несколько сестер, да телега с медикаментами. Там уже командовал взъерошенный Чемоданов, уполномоченный, с красной полосой от фуражки на лбу. Фуражка делась неизвестно куда. Надо было теперь отступать на Слоним. Что ж, пускай теперь госпиталь едет, а Владек должен дать хоть двухчасовый отдых измученным коням и людям. Обстрел с юго-запада приутих, ничего до утра не случится, а у него санитары трое суток не спали. Начальник того другого отряда, московский медик, распорядился разложить припасы на бывшем операционном столе: галеты, мясные консервы и какой-то брусничный экстракт.

— Ого, господа, да вы живете!

— Присоединяйтесь, коллега. Постойте, тут еще кое-что есть. Чистый медицинский, рекомендую. Ваши тоже, небось, продрогли?

Странная это была пирушка, при костельных свечах (госпиталь размещался в брошенном костельном доме), в опустевшем городке, из которого одни уже ушли, а другие еще не вступили. Один врач на два отряда, несколько сестер и санитаров да пожилой «пан отец», так и не снявший своей кружевной пелерины. Он прочел молитву по-польски, и все учтиво ждали. Надо было понимать, что яснейший пан Езус благословил для такого случая даже и питье спирта в Своем доме. В витражном окне полыхало из темноты зарево: говорили, что казаки, отступая, зажгли какие-то склады и синагогу. Всполохи, проходя через цветные стекла, бросали на сводчатые стены синие, вишневые и желтые пятна, и это было похоже на северное сияние.

Владек глотнул из какой-то медицинской склянки, и даже не почувствовал ожога. Его «снежная королева» сидела тут же, локоть к локтю. Неизвестно, как это ей удалось, но ее косынка была теперь идеально прилажена, и даже выглядела накрахмаленной. На щеке, ближе к виску, была свежая ссадина — все, что осталось видимого от стычки с эпилептиком. Этот темный след на ее лице внушал Владеку то же благоговение, что потеки карминной краски на гипсовых польских распятиях — беспощадно, анатомически точных, и все же вызывающих трепет.

Они одновременно потянулись поправить нагар на свече, и запутались руками. Зина рассмеялась тем счастливым смехом, который Владек помнил с Одессы. Ксендз взглянул на русскую паненку ясно черными, не тронутыми старостью глазами, и улыбнулся, как на дитя. Вообще у всех за столом был какой-то понимающий вид, но Владека это не раздражало, скорей даже нравилось. Как будто они все танцевали старинный сложный танец, и Зина танцевала с ним.

— Выпьем, господа, за все хорошее, что останется от нашей молодости после этой войны, — поднял склянку московский медик Бирюлин. И все помолчали, видимо, думая об этом хорошем. Потом, как бывает, заговорили разом: об известном, но наболевшем.

— Ну как же не измена, господа? Медикаментов нет, солдаты раздетые, голодные. Подымаешь его, а у него шинелька под пальцами расползается.

Так Сухомлинов, артиллеристы говорили, от промышленников взятки брал неслыханные. Всю заваль в армию сбывают.

— Э-э, батенька, взятки — само собой, а я толкую об измене. Военному министру как же взятки не брать в любезном отечестве — а вот от кого те взятки? Если артиллерийские снаряды в стволах рвутся? Если — помните, в четырнадцатом — газеты писали, что у нас всего вдосталь, а вдруг на передовой нечем стрелять? Тут берите выше, чем военный министр.

— Но ведь не…

— Не знаю. А говорят прямо, что царица не зря Алиса Гессенская.

— Ах, да о чем вы, если все знают, что всем шпионажем Распутин и руководит! Открыли Америку!

Владек не расположен был отводить душу на эти темы. Что теперь значили и Алиса Гессенская, и Распутин, и даже само отступление! Зина сделала движение выйти из-за стола, и он, выждав минуту, последовал за ней. Все были усердно заняты разговором, и никто, разумеется, не заметил.

Зина стояла у каменной, в полроста, ограды. Тонкая четкая тень ломалась на грубоватом мощенье двора. Она не повернула головы, когда Владек встал рядом, только протянула руку.

— Зина, какая судьба!

— Да-да, судьба, — проговорила она будто бы с вызовом, и вдруг заплакала.

Владек снова держал ее за плечи, а она все всхлипывала у него на груди. Это оказалось больно и сладко — когда она плачет. Незнакомая тяжесть — не ее же невесомого тела, так чего? — почти испугала Владека. Это — любовь? Эта тяжесть называется любовью? Как будто панцирь на плечах и груди, и мешает дышать. Он уже не свой собственный, он весь — в этом панцире — принадлежит… У него похолодели губы. Он так долго ждал этой присяги, и это оказалось так трудно: вот сейчас. Присягать.

— Зина, я вас люблю. Будьте моей женой.

— Да-да, — снова повторила она и пригнула к себе его голову.

— Какие у тебя губы холодные! А руки — горячие…

Что-то она еще шептала, и смеялась, а Владек все никак не мог разомкнуть объятий. Наконец он опомнился и сказал:

— Пойдем.

— Куда, Владек?

— Венчаться.

— Сейчас? Да ведь ночь! Кто ж нас тут обвенчает?

— Ксендз наш пускай и обвенчает.

— Он же католик!

— А какая разница? Где нам сейчас попа найти?

— Да он спит уже, сумасшедший! Посмотри, они там уже и свечи погасили. И нам через два часа выступать.

— Вот именно поэтому. Больше уж я тебя не отпущу. Будешь мне жена.

— Буду, буду. Только не надо никого будить. Мне так хорошо сейчас. Пускай завтра обвенчает. А теперь — только мы вдвоем. И я тебя тоже не отпущу. Тут есть притвор — там, с другой стороны. Ну не бойся же, Бог простит. Я ведь не боюсь…

Владек еще целовал ее сожженные карболкой руки, когда снова взорвалось где-то рядом, и костельный колокол звякнул от сотрясения воздуха. Его четки и ее шнурок от креста перехлестнулись, и они впопыхах распутывали нетерпеливыми пальцами. Во дворе уже наспех запрягали коней. По счастью, госпиталь был на правом берегу Мучавца, так что переправа была не нужна.

Следующие сутки шли без передышки.

— Что за язык! Черт ногу сломит! — возмущался Бирюлин. — Только прошли Пружаны — куда теперь идем? — на Ружаны! Дальше, надо полагать, Ужаны будут?

— Дальше Мижевичи, — сдержанно сказал ксендз, и медикам стало неловко. Это была его Польша, а они отступали, оставляя ее немцам. Конечно, они не солдаты, но все же… Они были русские, и отступали.

— Вот она — обещанная автономия, с придушенной яростью проговорил Владек. Он вдруг, впервые с прошлой ночи почувствовал, где он и что делает. И от этого ему стало нехорошо. Почему под всякое счастье — обязательно черный фон? Как нарочно… А может, и вправду нарочно.

Зина держалась в седле с осанкой, которую одобрил бы дядя Сергей. Владек ехал рядом с ней, тревожно взглядывая на ее бледное лицо.

— Бедная моя! Устала?

— Брось меня жалеть. Я счастливая. Под счастливой звездой — помнишь?

— Помню. Это тебе на Вербе цыганка гадала. А я думал: на что ей цыганка, спросила бы меня…

— А почему у тебя четки?

— Мать благословила. Она ведь католичка у меня.

У Смоляницы к ним присоединилась еще партия беженцев, и стало не до разговоров. Занятый делом Владек время от времени видел Зину, возившуюся с женщинами. Нескольких человек в жару уложили на подводы. Владек, опять хватаясь за наган, приказал сбросить с беженских обозов часть скарба и посадить детей. Тут его отозвал в сторону Бирюлин.

— Плохо дело, коллега. Вы поняли, что у них?

— Не успел подумать. Тиф?

— Он самый. Сейчас все перезаразятся, а не бросить же…

— Ну так разделимся. Здоровых — вперед, а тифозных — на подводы, и я с ними как Бог даст, доберусь. Скажите санитарам, мне нужно будет несколько добровольцев. Оставьте мне морфий и камфару.

— Да как же вы? Почему вы? Мысль хорошая, но я все-таки врач, мне и оставаться.

— Коллега, у нас разница на один курс. Для тифа роли не играет. Делайте, как я сказал.

— Да послушайте…

— Я — поляк. Понятно вам? — яростно прошипел Владек.

В эту минуту он вдруг твердо и ясно понял, что он, всю жизнь считавший себя русским, именно поляк и есть. И это не случайно, что у него материнские четки.

Разделились быстро. Присмиревшие беженцы не противоречили ни конфискации подвод, ни твердой команде «пана прапорщика». Только матери, остававшиеся в тифозном обозе, подняли вой, доказывая, что их дети здоровы, и должны быть взяты на передний обоз. Но Бирюлин властно всех рассортировал. Три добровольца из санитаров перегрузили нужные медикаменты. Ксендз, как и следовало ожидать, тоже оставался при Владеке. Пора было проститься с Зиной.

— Девочка моя, встретимся в Слониме. Я постараюсь поскорее.

— Мы постараемся поскорее, ты хотел сказать. Бирюлин меня отпустил.

— Идиот! Но тобой не Бирюлин теперь командует, а я. Марш отсюда и жди меня в Слониме!

— Не устраивай семейных сцен, пожалуйста. Повенчаться не успел, а уже кричишь. Я — сестра милосердия, и тут сестра нужна.

Владек понял, что спорить бесполезно. И он знал, что Зина права — той холодной правотой совести, которая никого не щадит. Ксендз благословил уходящий обоз худой коричневой рукой. И снова потянулись пески и брошенные поля. Продвигались теперь медленно. Останавливались то сделать инъекции, то связать бредящего, то похоронить. Ксендз, не сходя с коня, читал литанию по умершим. Неожиданно выздоровел малыш лет трех: уже весь горел, но к утру явно пошел на поправку. Мать его умерла той ночью, но мальчик этого не знал, потому что в бреду принимал Зину за мать. На стоянках Зина рвала какие-то тряпки и пеленала его, как младенца. Она заставляла его пить как можно больше, и он промочил все тряпье, которое только было. Пока переправлялись через какую-то речушку за Мижевичами, она еще умудрилась кое-что подстирать.

До Слонима оставались сущие пустяки, и Владека уже начала отпускать та липкая тревога, которая нет-нет, да и холодила сердце. И тут Зина дотронулась до его рукава.

— Владечек…

Одного взгляда было достаточно, чтобы понять: нет, не миновало. Эти горящие глаза, побагровевшие щеки…

— Не бойся, моя девочка, я с тобой.

У него теперь не было даже ощущения ужаса. Как будто он заранее знал. Матка Боска, помоги ей. Матка Боска, спаси ее, и сохрани, и помилуй. Он ничего не шептал, даже не шевелил губами. Сердце его молилось независимо от него, пока он укладывал Зину на подводу и укрывал своей шинелью.

— Тебе больно?

— Нет, мне хорошо… Так плыву — блаженно — а облака смотри, какие розовые. Ты не думай, я не умру, я крепкая. Просто худая теперь, но это пройдет. Все у меня пройдет… И мы с тобой, когда вернемся в Одессу, поплывем на дядиной яхте, а вода зеленая, густая, и качает, качает… Ты что-то хочешь?

— Зина. Я сейчас позову пана отца, и пускай повенчает.

— Хорошо, мой родной. Пускай. Только у меня кольца нет — тебе дать.

— У меня тоже нет. Ничего, как-нибудь.

Все равно надо было делать остановку: похоронить у дороги еще двоих. Ксендз на просьбу Владека нимало не удивился. Казалось, теперь вообще никто ничему не удивлялся. Он достал припасенные в сумке со святыми дарами две темного воска свечи. И снял с пальца кольцо с фиолетовым камнем.

— Это, проше пана, не обручальное, но я освящу. А другое хоть из травы сверните.

— Нех панна не побрезгует… Я вдова, мне не надо уж, — послышался голос с подводы, на которой лежала Зина. И пожилая крестьянка стала с усилием скручивать с пальца вросшее кольцо.

— Нех панна повенчается и будет счастливая с паном прапорщиком. Езус Мария, панна такая добрая, как святая Тереза. Пан Бог пошлет панне счастья и много детей. Я старая женщина, все знаю.

Зина улыбнулась и прошептала «дзенькую» — единственное польское слово, которое знала. Это было короткое венчание: Зина не могла стоять, сидела на подводе, а Владек стоял рядом. Вопрос ксендза, на который надо было ответить «да», он перевел. Остальное Зина слушала, как сквозь сон. Ксендз повысил голос и что-то сказал прямо в небо. С этого момента, поняла Зина, они муж и жена. Владек ее поцеловал, и она куда-то провалилась. Впрочем, там, куда она провалилась, было тепло и хорошо.

Через сколько-то времени она очнулась от плача маленького Яцека. Осиротевший малыш не согласен был теперь терять Зину и все время просился к ней.

— Матка! Хочу к матке!

— Владек… Дай я его перекрещу. Не отдавай его кому попало, ладно? Я все его нянчила, как будто это наш малыш.

— Никому не отдам. Зина, тебе лучше? Мы в Слониме, Зина, и теперь все будет хорошо.

— Я знаю. Все будет хорошо, и ты меня никуда не отпустишь.

Однако хорошего было мало. Когда добрались до госпиталя, врач посмотрел Зину и сказал Владеку:

— Это ваша жена? Я могу ее взять, конечно, но она не выдержит еще одной перевозки. Пощупайте пульс. А мы сейчас вывозим всех. Советую, коллега, не рисковать. Задержитесь с ней на сутки хотя бы, кризис вот-вот. Уход — вы сами знаете, квартира пустая тут рядом, и с печью. Потом как-нибудь выберетесь, а сейчас ей нужен покой. Организм вы же видите, как ослаблен. Тут одна сестра задержится, она полька, она вам поможет. Сущий клад, а не женщина.

Пани Станислава действительно оказалась сущим кладом. Владек, при всем его опыте, был растерян, как обыкновенный муж, а она развила бурную деятельность. Через полчаса Зина была уже уложена в чистую постель, получила инъекцию, а Владека пани Станислава заставила выпить сваренный в кастрюльке кофе и сжевать какие-то сухари. Владек не сразу сообразил, что она взяла под крылышко не только Зину, но и Яцека. Видимо, она решила, что это их ребенок, и теперь пела ему польскую песенку, и утешала, что мама немножко отдохнет, и тогда возьмет его на ручки.

— Пан прапорщик! Вы уже допили кофе? Дитя плачет — разрывается. Не плачь, маленький, папа сейчас поцелует.

Она сунула ребенка на колени ошарашенному Владеку, и малыш прижался к нему, охватив сразу ручками и ножками, как маленькая обезьянка.

— Пани Станислава! Побойтесь Бога! Я вам все объясню! — вмешался ксендз, которого энергичная сестра тут же поила кофе.

— Не волнуйтесь, сын мой, пусть дитя немного успокоится, и я сам им займусь. Яцек, пойдешь к дедусе?

Яцек однако, идти к дедусе не пожелал, и стоило немалых трудов уложить его наконец в постель.

Ночью Зине стало будто бы лучше. Теперь Владек мог сидеть с ней, и держать ее руку, а она не бредила, а говорила вполне разумно.

— Владек, мы ведь не успели друг другу ничего рассказать. А я так мечтала встретиться с тобой, и рассказать все, что было: просто пожаловаться, как маленькая. Ты такой сильный, а мне знаешь как поначалу страшно было? Еще в поезде страшно, у нас операционная сестра заболела, ну и мне пришлось… А потом один солдат спрашивает: сестрица, где моя рука? Что, мол, с ней сделали, когда отрезали? Я говорю: похоронили на стоянке. С упокойниками? — спрашивает. Нет, говорю, руки и ноги отдельно хоронили, в общей могиле. А он так серьезно говорит: значит, теперь я частично в братской могиле похороненный. Я потом так плакала, Владечек, так плакала…

— Бедная моя.

— А Павлик, ты говоришь, жив-здоров? Что ж это мы наделали, Владек, теперь ведь им с Анной нельзя жениться? Или, раз венчали по-католически, то ничего?

— Не знаю. Наверное, ничего. Надо ксендза спросить. Девочка моя, радость моя, ты скоро поправишься, и мы с тобой…

— Да, Владечек, да. Кто это там, у печки? Прогони его! Нет, не гони… Какая же я глупая, кого испугалась. А ОН же к нам пришел. Ох, как хорошо! Владек, что же ты? Ты что, ЕГО не видишь?

Она умерла на рассвете, и ее хоронили на маленьком польском кладбище. Ксендз отпевал ее, как и венчал: торжественно и несколько сурово. Или это были такие слова службы? Тут же стояла, роняя слезы, пани Станислава. Было еще несколько старушек, какие всегда бывают на кладбищах. Владек не мог молиться. Он только судорожно сжимал данное Зиной кольцо на пальце.

— Что ж теперь, сын мой, — сказал ксендз, когда все было кончено. О Яцеке я позабочусь, я знаю, что пани Зина вас просила. Храни вас пан Бог. Да утешит Он вас в вашем горе и спасет ото всех бед.

Он перекрестил Владека, и Владек поцеловал его сухую руку.

— А вы что же, пан отец, тут останетесь?

— Там дальше Россия, сын мой. А я поляк, и Яцек тоже. Куда нам дальше бежать? Что пан Бог Польше пошлет, то с нами и будет. Прощайте, и не падайте духом: то великий грех.

Владек брел по пустынным улочкам Слонима с невидящими глазами. А ему теперь — куда? Он поляк, и Зина умерла за то, что он поляк. Она остается здесь, в польской земле, его жена. А дальше — Россия? А Польшу — бросить? Тифозных он немцам не бросил, а тут как же?

Он рванул ворот гимнастерки и нащупал четки. Господи, помоги, и вразуми, и наставь! Что бы сказала мать? Нет, мать все поймет. И он не военный, он не связан присягой. И потом, мать уже все сказала — еще тогда, когда пела Владеку в колыбель «Плыне Висла, плыне».

Да, он останется, и что Польше — то пусть и ему. Он тут нужен, сюда его Бог послал. И сейчас он вернется к пану отцу и попросит его благословения.

 

ГЛАВА 14

— И клянусь здоровьем покойной мамы, мадам Кегулихес, она мне говорит прямо в лицо: целковый! За паршивую камбалу, вы такое можете себе представить?

— Ой, Рахиль, что вы такое говорите! Я всегда говорила: у людей теперь совести нет, и скоро совсем не будет. А вы что?

— А я ей говорю: почему же в тринадцатом году вы же мне же продавали ту же камбалу за пятиалтынный? А она говорит: нашли чего вспоминать, теперь война второй год. А я говорю: люди, будьте все свидетели нашему разговору! Что, камбалу призывают на войну? Какое отношение рыба имеет к войне?

— Вы здравомыслящая женщина, Рахиль. Мне всегда такое удовольствие с вами разговаривать.

Рахили, к ее удивлению, тоже эти часы были приятны. А поначалу она даже поплакала, что приходится идти внаем. А что делать? Моисей уехал в Вену, конечно, назначив сестре содержание. Она его аккуратно получала каждый месяц, но теперь же такие цены — хоть ложись и умирай. Писать Моисею и просить еще денег было неловко. И так сколько он для них делает. За квартиру Рахиль ничего не платит, а как это важно в такое время — надежная крыша над головой. Но чтоб сводить концы с концами, Рахиль нанялась присматривать за старухой. Семья богатая, но у всех свои дела, а тут бабушка сломала бедро: кто-то ж должен быть с ней днем? Официально должность Рахили называлась — чтица: работа чистая и необидная. Но, хотя Рахиль и могла разбирать надписи, о чтении вслух не могло быть и речи. Да и ни к чему это оказалось. Старуха была нравная и желчная, семья ее побаивалась, но Рахиль она почти сразу полюбила — не за чтение, а за разговоры. Ей было утешительно узнавать, что времена теперь плохие, и все идет не так — не то что в ее молодости.

— Так вы говорите — бросили мостить?

— Да, и вы себе представляете вид? Желтый лоскутик — на виду у всей Одессы, а вокруг булыжники эти. Нечего было и начинать.

Речь шла об искусственном немецком камне клинкере, которым начали мостить площадь рядом с Думой, но из-за войны контракт прервался.

— А газеты теперь — чуть не сплошь белые: цензуру ввели, так вообще ничего почти не печатают. Так белую бумагу и продают.

— Хоть какой-то толк от газет. А то и завернуть ничего нельзя было: и руки пачкались, и все. А что ваша девочка пишет?

— Слава Богу, довольна на новом месте. Но я этого не понимаю, мадам Кегулихес: с таким талантом — зачем эти все театральные студии, и почему обязательно Москва? Шимек, когда учился, никуда из Одессы не уезжал, а играл, как ангел, и люди плакали, когда его слушали, клянусь вам. Но как отменили черту оседлости — вся молодежь прямо сбесилась. Подавай им столицы, Одесса им уже маленькая.

— А что, платят ей там в этой студии?

— Пока приходится помогать. Там в Москве, похоже, одним пением не прожить. Но она скромно живет, ей много не надо.

— Благодарите Бога, Рахиль. Вы же знаете, какие теперь певицы бывают. На тройках шастают, по рукам ходят, в шампанском купаются. Ничего себе занятие для порядочной девушки. Уж лучше скромно жить с маминой помощью, чем нескромно — с чьей-то другой.

— Ой, что вы говорите, она у меня не такая…

Больше всего Рахиль боялась, чтобы Яков не узнал, куда она ходит, поэтому подгадала свои часы с мадам Кегулихес на время, пока Яков был на уроках. Незачем мальчику знать, что матери приходится зарабатывать. Он и так дерганый какой-то стал: того и гляди бросит гимназию. Вот пришлось покупать новую форму, в старой уже нельзя было, руки на ладонь из рукавов торчали. Так что же он устроил? Шестнадцать лет, нервный возраст. А немножко обидно: работал бы как отец с четырнадцати, и в синагогу бы ходил, и никаких бы нервов не было.

Яков запомнил этот поход за формой на Александровский проспект. Там над лакированными полками висела лакированная же надпись: «Цены без запроса». Он примерил китель, и началось. Его называли красавчиком, и очаровательным молодым человеком, но цену заломили такую, что Рахиль ахнула и запричитала. Сгорая от неловкости, он снял китель и решительно сказал матери:

— Пойдем отсюда.

— Молодой человек, вы куда? Вы гляньте в зеркало: чистый Макс Линдер вы в этом кителечке! Мадам, где ваши глаза? Это же удача — раз на тысячу лет!

Рахиль вернулась и предложила половину.

— Клянусь детьми, мадам, и эта цена — себе в чистый убыток! Только потому что я хочу сделать уважение такому красивому молодому человеку.

Эта торговля с воплями и клятвами тянулась бесконечно долго, и Якову было стыдно за мать, и стыдно оттого, что стыдно. С горящими щеками он вынес покупку еще и брюк (Рахиль, разумеется, включила их в ту же половину), но когда дошло до мундира, сдавленным шепотом пообещал матери, что бросит гимназию, если они немедленно не уйдут. Мундиры были необязательны, а тут как раз пришел Куцап из их класса с отцом, тоже за формой — и ему приказчики выносили мундир и прочее барахло с поклонами. И держали шинель, пока он вдевался в рукава, а не швыряли, как его матери, на прилавок.

Впрочем, Яков был теперь без предрассудков. Он бравировал бедностью, и наплевать ему было на холуев-приказчиков. Жизнь его теперь была заполнена другим, и началось это неожиданно, этим летом, в театре «Юмор». Яков любил этот летний театрик в саду на Екатерининской площади. Вечерами пыльное дощатое сооружение преображалось: дуговые лампы сияли молочной чистотой, заманчиво помаргивали цветные гирлянды электрических лампочек, политый после дневной жары гравий доброжелательно скрежетал под ногами. Там блистали Чернов и Вронский, и в городе считалось особым шиком «одеваться под Вронского» — красавца-шатена, первого любовника труппы. Молодой еще Хенкин заставлял публику рыдать от хохота куплетами, которые распевала вся Одесса, а он каждый вечер прибавлял все новые. Он изображал многодетного учителя танцев и хороших манер: тут же галдящая семья, и тут же идет обучение, и все время что-то происходит, к хорошим манерам не имеющее отношения. А на сцене — один человек, но кажется, что сцена полна, вот-вот кто-то свалится в публику.

— Кавалеры, приглашайте дамов:

Там где брошка, там перед!

Две шаги налево, две шаги направо,

Шаг вперед и поворот!-

Яков стонал от смеха. Он прикидывал, как удачно переделаются эти куплеты на гимназические темы. Теперь ввели обязательную военную подготовку с деревянными винтовками, и скоро опять начнется: «две шаги налево, две шаги направо». Яков был в классе признанным поэтом, кому же и воспеть.

Тут его толкнул в локоть студент, сидевший рядом с краю, и когда недовольный Яков повернул голову, указал ему глазами на двух городовых, входивших в театр. Потом сунул ему какой-то сверток, прижал палец к губам и быстренько пересел на заднюю скамейку. Яков, сообразил, что студент, надо полагать, революционер, и, польщенный, прижал к себе тяжеленький сверток. Тревога, однако, оказалась ложной: никто студента не тронул. По окончании представления Яков медленно вышел со свертком в похолодевший сад. Он старался не оглядываться: студент должен был идти за ним.

— Ну, давайте, юноша. Благодарю за помощь, — сказал наконец студент, когда они оказались в надежной темноте.

— А вы, я вижу, не из робкого десятка.

— Вас это удивляет? — ответил Яков. И с этого началось их знакомство.

Что до этого была жизнь Якова и что был он сам? Неясные мечты о поэтической славе, муки: гений он или нет, нетвердый интерес к движению «Паолей Цион», переживания из-за малого роста… Были друзья — с такой же бессмысленно-щенячьей жизнью: Максим и Антось. Самое геройское их чтение были сочинения Писарева — просто потому, что гимназистам это запрещалось. Студент — он назывался товарищ Андреев — прочистил и разобрал перед Яковом хаос его же собственных взглядов, и все стало великолепно ясно. Вся эта военно-патриотическая показуха, как и чувствовал Яков — просто судороги обреченной империи. Мир пора изменить. Монархии — на свалку, вся власть — рабочим и тем, кто их поведет за собой. Пропаганда насчет ненависти к немцам — ерунда, как и вообще вся эта национальная возня. Немцы дали миру Карла Маркса, а Маркс провозгласил интернационализм. Да знает ли Яков, что в пятом году половина русских изданий «Манифеста» была напечатана здесь, в Одессе? Подпольно, разумеется. Есть ли призвание выше, чем быть подпольщиком? Через тюрьмы, виселицы, каторги — к счастью человечества!

Студент не был голословен, он и сам был в тюрьме целых два месяца, и они там пели «Варшавянку», и кидали в надзирателей миски с баландой. Он был нездешний, товарищ Андреев: говорил «худо» вместо «плохо» и «башмаки» вместо «ботинки». Из Питера? Товарищ загадочно улыбался: куда партия послала, там ему и место. А знает ли Яков, что Маркс писал о Питере? «Без Петербурга и Одессы Россия превращается в великана с отрубленными руками». Пускай эти идиоты с начала войны переименовали Петербург в Петроград — в порядке борьбы со всем немецким — дело от этого не меняется. А Одессу Маркс называл «восходящей звездой», как можно такое не оправдать? Она и будет восходящей звездой революции. Сам Ульянов — Ленин — делегат на третий съезд партии — отсюда, от «Маруси». Как, Яков не знает «Марусю»? Одесский комитет РСДРП. Яков догадывался, что и Андреев — не настоящая фамилия, и это внушало ему сладкий трепет. Ведь у нас в подполье все так: охранка тоже не дремлет, так надо же шифровать.

— А-а, тетя Вера пришла? — добродушно говорил седовласый, с породистыми руками человек в рабочей тужурке, про которого Яков знал только, что он «Крестный». Яков молодцевато отказывался от чаю, и получив драгоценный пакет «для тети Веры», отправлялся в обратный путь: из поселка Куяльник на Ближние Мельницы. Паровичок, ползавший из города к Жеваховой горе и обратно, уютно пыхтел, а Яков думал, как удачно названа газета: «Искра». Жжет руки, и сердце жжет: страх и восторг! Вздумай сейчас охранка его обыскать — прощай гимназия, и Одесса прощай: тут уж Сибирью пахнет, по военному времени. Тот домик на Куяльнике был с удивительной комнатой: прямо из нее был вход в катакомбы, причем вход, полиции неизвестный. Полной карты катакомб не было ни у кого: многие мили пещер и переходов, в два-три яруса, с самыми неожиданными выходами в город и к морю. Там, в одной из пещер, была подпольная типография, где размножали «Искру». А на Ближних Мельницах жили рабочие. Металлисты-железнодорожники. Там была одна из явок «Маруси», и оттуда же Яков возил на Куяльник — в голубую даль между Жеваховой и Шкодовой горами — приятно тяжелые мешочки с типографским шрифтом.

Товарищ Андреев и «Крестный» были им довольны, но все повторяли, что быть курьером партии — высокая честь. Надо расти: читать литературу, быть в курсе событий, и особенно учиться говорить с народом. Яков и пытался, но говорить с народом оказалось не таким простым делом. Первая попытка его была просто позорна.

Дело было на «Горячке» — давно облюбованном тройкой друзей пляже на Пересыпи, за мельницей Вайнштейна. Всякие Аркадии-Ланжероны они, разумеется, презирали: это для лежебок. Платный вход — три копейки! — за что, спрашивается? Там продавали трубочки с кремом и медовые пряники, там торговки орали: «-Горрячая, свежая, варреная пшонка», и вопили детишки, а по воде плавали размокшие коробки из-под папирос и дынные корки. Аркадия пошикарнее, со звуками оркестра из ресторана, Ланжерон победнее — но, как и все места для приличной публики, они были скучноваты. То ли дело Сваи или Горячка! Горячка была вообще удивительное место: купайся хоть круглый год! Туда сливали горячую воду с городской электростанции, и местные жители даже на баню не тратились. В холодные дни над Горячкой стоял крутой пар, и головы — как арбузы — довольно ухали из этого пара. Можно было, конечно, выбрать струю попрохладнее, где вода уже смешивалась с морской, и крабы-песчаники ползали по ребристому желто-серому дну. Купались там местные рабочие, грузчики, рыбаки — все народ непритязательный и веселый.

Тут Яков и вздумал объяснять пожилому грузчику — самый ведь классово угнетенный элемент! — про социализм. Конечно, он понимал, надо не шпарить по книге, а выбирать простые, доходчивые слова.

— При социализме не будет ни богатых, ни бедных, ни русских, ни евреев, ни поляков, — убедительно рисовал он картину всеобщего счастья.

— Это шо же, всех перебьют, хороший мальчик?

— Нет, зачем перебьют? Все будут равны, понимаете? Разницы никакой не будет!

— Это как: в субботу, значит, у в синагогу, а в воскресенье в церкву?

— Да не будет ни синагог, ни церквей! Религия — опиум для народа!

— Ну, так я ж так и понял, шо всех перебьют. Шо ж, пока я живой, я дам свою церкву ломать? Ходи отсюдова, хороший мальчик, и скажи своему батьку, чтобы напорол тебя ремнем по заднице!

— У меня — отец умер! — с вызовом сказал Яков. Обычно это был неотразимый ход: люди смущались, как виноватые. Но в этом тяжелом, со складками на красной шее, мужике не было никакой интеллигентности, и он посочувствовал Якову на свой манер:

— От бидна дытына! Батька нет, так оно и от ума отбилося, бунтовать играется! Ходи сюда, я вже тебя сам напорю.

И он потянулся за скинутыми штанами с ремнем. Пришлось срочно ретироваться: дядька был здоровенный, и вдруг да не шутил?

Потом Яков немного набрался опыта. Он ходил с товарищем Андреевым в «Баржану» — ночлежку для бездомных портовых рабочих. Товарищ Андреев, подтянутый и всегда в идеально чистой тужурке, не смущался своим очевидным несоответствием этой дыре, с вонючим паром вместо воздуха и стружечными матрасами прямо на цементном полу. Он начинал с расспросов о несуществующем Тарасове с Бугаевки, будто пришел найти приятеля. Сразу все давали кучу советов, где его искать, и кто-то даже этого Тарасова припоминал, а дальше начинался разговор «за жизнь». Всплывали тут же обиды на эту жизнь, жалобы на расценки, и все соглашались, что надо бы жить получше. А сюда бы, в «Баржану», самого бы Бродского, и Валуева, и прочих сахарозаводчиков и хлеботорговцев. Дальше уж товарищу Андрееву оставалось только вразумить, как этого добиться. И соглашались: вот война кончится — надо бастовать, и всю эту сволочь хорошо бы покидать в воду. Бастовать прямо сейчас никто не соглашался, но для начала было хорошо и это.

Яков мотал на ус. Самое было ему тяжелое — сжечь свой дневник. Андреев сразу спросил:

— Дневник небось ведете?

Яков до жара покраснел и признался.

— Все вы так, господа гимназисты! «Люблю Шуру, страдаю за Мурой». А ну как обыск, а там не только про Шуру и Муру? Сожгите и впредь ни-ни.

Яков понял его правоту, но было чертовски жалко. Там, конечно, не было Шур и Мур: Яков вел дневник для потомства. Там были образы для будущих стихотворений, например: пьяный под фонарями качается, как колыбель. Там были меткие комментарии на злобу дня: газеты печатают списки убитых офицеров, а списков солдат нет. Да и зачем, — писал Яков с едкой иронией, — раз солдатские жены и читать-то не умеют.

«Вся трудность молодости — в том, что еще предстоит узнать, гениален ты или нет, — перечитывал Яков в последний раз тетрадь в синей клеенчатой обложке, — потом — в обоих вариантах — проще, но не так интересно». Яков-то знал, что он гениален, и после его смерти тетрадку эту найдут, будут издавать и переиздавать. А чтоб не догадались, что она на то и писана, хитрил: вставлял пометки типа «Сегодня ветрено. Ел зеленый борщ». Теперь это все приходилось жечь. Он с натугой оторвал обложку — а то вони будет на всю квартиру! — и медленно, по страничке, скормил остальное в печь. Странички корчились, будто им тоже было больно. Потом Яков, возбужденный и облегченный, написал стихотворение о сожжении мостов. В один присест написал, без помарок.

Каракалисское направление — это звучало внушительно и опасно. Сестер и санитаров предупреждали, что будет опасно, и брали на это направление только добровольцев. А добираться туда из Игдыря! Перевалы еще в снегу, поэтому — только верхом. Анна одичала, лицо обветрилось, и все в красных пятнах от солнечных ожогов. Посмотришь в карманное зеркальце: хороша, голубушка. Доброволица. Поддевка была светло-серая, а теперь от конского пота — вообще непонятно какого цвета. Сапоги чуть больше, чем следует, по две обмотки в них входит кроме ног. И в Эривани на свою ногу не достала, а теперь где уж взять. Вглубь Турции продвигался отряд, тут уж вообще ничего — только редкие дымки из-под земли. Курды живут. Под землей. А выходят из-под земли — и нападают, бывает, на транспорты. У Анны — цианистый калий при себе, и у других сестер тоже. Говорят, поймают курды — изнасилуют, были случаи.

Петя-санитар все воюет с верблюдами, не любят они запаха керосина. Которые прочие припасы везут — те ничего, встают. А «керосинщики» — хоть палкой их бей — ни в какую.

— Сударыни, зажмите уши!

Анна и фельдшерица Наташа, смеясь, зажимают, но все равно слышно. На Петю обижаться не приходится. Это в Игдыре казаки верблюдов приучили к разотборной матерной брани, и теперь верблюды без знакомых слов — ни с места.

А горы голубые, и цветы вокруг голубые. Незабудки? Нет, уж очень велики. Вот, теперь тюльпаны пошли, на коротких стеблях — желтые, красные. У Наташи шаровары порвались: все верхом да верхом. А Анна свои кожей подбила. Кобыла у Анны ласковая, не то что тот Стрелец на Фонтане. Но спасибо Стрельцу, и Сергею Александровичу спасибо: чуть не все поначалу стонали, даже заведующий хозяйством, а Анне — как дачное удовольствие. Она устала в Игдыре: столько тяжелых перевязок! И ампутации, и случаи, когда уж ампутировать нечего. Турки стреляют разрывными пулями. Мозги — серого цвета, пучатся наружу из разбитого черепа, а раненый еще живой, еще пить просит. Анна ни разу не плакала с самой Одессы, — только устала, Господи, как устала!

Если человек умирает — он сестру милосердия зовет Марусей, или Дашей, или еще как. За жену принимает. А которые мамой зовут — те холостые. А если в сознании — то все звали Анну, она не понимала, отчего. Были сестры и поопытней, и поласковей. Вот Наташа, фельдшерица, каждому: «дусик мой, родненький, солнышко мое!» Она замужем была, муж умер. Она знает, как с больными надо, а Анна так не умеет. Потом уж разъяснилось, это Петя услышал и рассказал. Оказывается, у казаков пошел слух, что «есть сестра с золотыми косами, из мертвых подымает». А она и правда после курсов стричься перестала, и теперь — косы, хоть короткие, и срезать жалко. Но как они те косы углядели — вот загадка! В госпитале все сестры одинаковы: серое платье да косынка. И косынка с умом придумана: не то что волосы закрывает, но и лоб. Лицо кажется от этого толстым и плоским, как блин. Падает эта косынка пелериной, и грудь закрывает, и плечи. На ладонь выше талии ее конец должен быть. А не смотрите, нечего вам смотреть. Сестра она сестра и есть. Но подсмотрели все же. Такие хитрюги.

И, конечно, никого из мертвых она не поднимала. Бывало, что вот-вот умрет, а потом — смотришь — задышал, заулыбался, да так и остался жить. Казаки — они крепкие. Один из них, Стецком звали, все Анну просил:

— Сделай, сестрица, хоть что, хоть помолись! Чтобы мне живу остаться! Жалко мне помирать, не может быть, чтобы мне срок вышел! Я же еще и сына не родил, кончится наша фамилия!

И так Анне жалко стало, что она молилась, как будто право имела. Раньше все молитвы, что знала, а потом от себя: сделай, Господи, чтоб ему не умереть! Сделай, сделай, сделай! А дальше уж не помнила, как.

Стецко таки выжил, всем на удивление, и теперь его было не разубедить, что это Анна так сделала. Ах ты Стецко, где б ты был сейчас, если б не хирург Малинин, который вынул из тебя одиннадцать кусков этой пули «дум-дум». Анна — что, она только соляной раствор после этого вливала. Но вот ведь люди: Малинину и спасибо забыл сказать, а Анне привез барашковую шапку, с белым верхом — от солнечного удара обязательно! И бурку лохматую, в ней на земле спать можно. Даже неловко было, а другие сестры — сразу на зубок, да в смешки.

Теперь бурка пригодилась, для горных ночевок. Мама Анну так маленькую укладывала, в одеяло: на одно крыло лечь, другим укрыться. И теперь — на одно крыло, да седло под голову, да укрыться, и тепло. Бурка бараном пахнет и полынью, сестры научились все полынью посыпать — от блох. А звезды здесь — удивительные, низкие кажутся, огромные, и у каждой свой цвет. Как монпансье в небе подвешено. Моргнешь — вот-вот ресницами заденешь.

Каракалиса оказалась грязной деревней, несколько домов всего можно было назвать домами, да и то… А звучало-то как: штаб-квартира Действующей армии генерала Абациева! Это и был, оказалось, один из тех убогих домов. А госпиталю пришлось палатки разбивать. Электричества тут не было, керосин экономили как могли. И опять были эти ужасные ночи: на палатку по санитару, а сестра на ночь — одна. Это чуть не на двести человек — одна! Уставать — это как входить в холодную воду: раньше страшно кажется, а поплывешь — и холода не чувствуешь. Начинаешь уставать — становится себя жалко, и на все раздражаешься, особенно когда ждешь передышки, и вдруг еще что-то случается. Но знаешь уже, что поплывешь — и пройдет, немножко только потерпеть. А дальше уже легче, и улыбаешься, и тело легкое. Анна уже смирилась с тем, что она — безнадежная эгоистка, и только всеми силами старалась это скрыть. Тут было больше тифозных, чем раненых, и палатки были — по тифам: сыпная, брюшная, возвратная. Три раза в день — инъекции камфары, сыпнякам особенно. А четвертая палата уже для раненых. Раненые не так кричат, а сыпняки — воем воют, в бреду. Санитар Петя тоже заразился, но выходили. Все он плакал в жару, клюквы просил.

Тут была еще одна сестра, Александра, говорили — графиня. Хотя широкая в кости и руки — крестьянской бабе впору. Но вот у кого Анне было учиться! Неизвестно откуда она для Пети клюквенный экстракт раздобыла. Не успел никто оглянуться — она кур развела, так прямо генерала и попросила достать кур. И достал, как миленький. А там и корову: молоко больным.

— Да не дергайте ее сразу, Анна! Видите, нервничает, зажмет молоко. Вы ее по вымечку, по вымечку — ласково гладьте, чтоб добро чувствовала. Ну, милая, давай, давай тепленького… (это уже было — к корове).

У Анны болели руки, даже просыпалась от боли. Кто бы знал, что коров доить — такая работа. А Александра — ничего, только посмеивалась. Говорила: отец посоветовал научиться, у них там в имении. Странные бывают графы. Впрочем, Толстой — тоже граф. Может, родственница? Да нет, босиком не ходит. Так Анна никогда и не узнала, что эта Александра была Толстому — дочь. Ее скоро перевели в Ван, и больше Анна ее не видела.

Непохоже было, чтобы Всероссийский Земский союз хорошенько знал, как распорядиться подвластным ему медицинским персоналом. То туда посылали, то обратно, а большая часть сестер и фельдшеров так и застряла по непонятным причинам в Эривани. Так что Анна не удивилась, когда ее опять потянули в Игдыр, там госпиталь расширяли.

Миновали уже перевал: она и Петя верхами, а сзади санитар Иващенко с порожними верблюдами. Петя еще слабый был, его отправляли в Эривань на поправку.

— Анна! Смотрите, утро-то какое! Глянуть в небо — ангелов увидишь! Вы видите, Анна? — радовался Петя. Выздоравливающие все на детей похожи. Может, он и вправду видел ангелов…

Раньше Анна увидела, как он схватился за грудь и повалился с коня, а потом уже услышала выстрел.

— Курды! Анна, вперед, я прикрою! — закричал Иващенко, и опять были выстрелы, и он кричать перестал. Анна дала шенкеля: выручай, голубка!

Но настигали, и не стреляли по ней, а топот все ближе. Анна оглянулась: четверо. В чалмах. Да-да, ведь курды — в чалмах. Догонят, не уйти. Мамочка! Мамочка, прости! Цианистый калий был не запаян в пробирке, но плотно пригнанную пробку не было времени вытаскивать. Хрустнуло стекло на зубах, и Анна судорожно глотнула.

Ее выхватило из седла со страшной, грубой силой и кинуло лицом вниз. Что-то било снизу по животу, и у Анны началась неудержимая рвота. Потом не стало, чем дышать, и ее понесло по кругу — направо и вверх.

Четверо остановились: добыча оказалась порченая. Тот, что кинул Анну поперек седла, брезгливо и опасливо утирал с колена кровавую слизь. А эту шайтан-бабу в шароварах все било судорогами, и рвало, и рвало. Тьфу, нечисть!

— Сестрица! Слышь, сестрица!

Открывать глаза было ужасно трудно: как это делается? Нет, не получается. Да и какая разница, раз она уже умерла?

Но лицо над ней было в такой корявой щетине, и такое безусловно русское, что она сообразила: нет, это еще тут. Солдат. Наш солдат.

— Сестрица, слышь, ты живая?

— Живая, глянь! Моргает. Обмерла, что ль, со страху? Замурзанная ж какая!

— То ее выворотило. Может, непорожняя. С ихней сестрой бывает. Дай-ка, Митрич, фляжку.

Опомнилась Анна уже в Игдыре. Теперь она лежала на госпитальной койке, и на ней было серое грубое одеяло. Уместно: несмотря на жару, ее бил озноб.

— Ну-с, сударыня, как мы себя чувствуем? — присел к ее койке знакомый врач Малинин.

— Ни-чего. Холодно только. Доктор, но этого же не может быть!

— Согласен, невероятно. Вам повезло — как одной на тысячу! Чтобы курды стояли на дороге, а не унеслись сразу… И чтобы нашим понадобилось как раз тогда везти колеса в ремонт… Счастлив ваш Бог. Может, вам будет приятно знать, что троих ваших курдов убили, а один — раненый — тут же в госпитале. Военнопленный, мерзавец такой. Я из него пулю вынимал.

— Не то, доктор… Я ведь — цианистый калий приняла.

— Те-те-те… Вот откуда у нас и судороги. Но это как раз менее удивительно. Все вы, сестры, верите в цианистый калий, как в Господа Бога. А между тем, он в при высокой температуре разлагается. Пробирка была запаянная?

— Нет, но с притертой пробкой.

— Ну вот, ну вот… Плюсуйте жару: небось, все лето его протаскали? Да еще и кинули вас поперек седла, пока сглотнуть не успели. Естественно, рвота — и вот мы обошлись легким испугом, всем на радость.

— Получается, он так ненадежен?

— А вы бы чего хотели? Стопроцентной надежности не бывает. Про Сараевское дело читали? Там — похожая история: стрелявший принял его, голубчика, а и не помер. Попал в руки полиции. А вы теперь — в мои. Под мой арест до полного выздоровления. Могу порадовать: последствий не будет. Ну, мышцы поболят с недельку — и будете как новенькая.

— Доктор… А Петя?

— Петя — что ж… Ему уже не помочь было. Навылет, и артерию перебили. Ну-ну, детка… ну не надо… все там будем. А впрочем — поплачьте, это хорошо после такой передряги. Я к вам кого-нибудь из сестер пришлю.

Когда Анна окрепла, ее отправили в Тифлис. На поправку. Дико было снова видеть электрические уличные фонари, магазины, принять горячую ванну, и даже купить платье. То, что у нее было, висело теперь на ней складками. В Тифлисе ей было ждать нового назначения, а пока она оказалась вдруг безо всяких обязанностей. Это было невероятно: спать, сколько хочешь. Она уж и выспалась, но ей казалось бессмысленным расточительством просыпаться, когда не будят, и она старалась снова заснуть. Она отправила родителям бодрое письмо, конечно, без описаний своих приключений: про замечательный здешний климат, фрукты и целебные источники.

Ванда Казимировна повздыхала над ним: Анна перестаралась, и письмо вышло уж слишком веселое. Похоже, что девочке трудно приходится. Но, слава Богу, она хоть не заразилась малярией в этих жутких краях. И тифом не болела, раз пишет про косы… Умница, что не срезала. А фотографии нет — ох, неспроста! Как же она выглядит, что не прислала карточку, Тифлис все же цивилизованный город, могла бы сфотографироваться… Ну, да слава Тебе, Господи, что жива! А Владечек все не пишет…

Но известие про Владека пришло менее обычным путем. В один прекрасный день после мессы ксендз кивнул ей задержаться, и у нее почему-то обмерло сердце.

— Пани Тесленко, у меня для вас новости. Не спрашивайте, откуда я знаю, но это точно. Владек жив и здоров. Он просил передать вам привет и просьбу о благословении, но писать пока не может. Он остался в Польше.

— Как? Под немцами?

— В Польше, дочь моя, все другие народы временны, кроме поляков. Вас удивляет, что он попал в Польшу и почувствовал себя на родине? Также его осенила благодать Господня, и он перешел в лоно нашей святой Церкви. Наияснейший пан Езус услышал ваши материнские молитвы.

Ванда Казимировна взглянула туда, куда смотрел ксендз: на темных подпотолочных ангелов. Она машинально перекрестилась похолодевшими пальцами.

— Скажите, пан отец, там… очень опасно?

— Его миновали большие опасности, пани Тесленко. И минуют впредь. Такие как он нужны Польше. Война не навеки, и немцы не навеки. Теперь у Польши будет новая история, и он будет среди тех, кто начнет ее делать. Передать ли ему ваше прощение и благословение?

— Да, да, пан отец… да будет над ним благодать Господня, и милость Его во веки веков. Вы что-нибудь еще можете про него сказать?

— Да, еще одно. Он женился — там, в Польше. На какой-то русской паненке, но венчался в лоне нашей Церкви. Она вскоре умерла, они почти не жили вместе.

— Владек — женился? Господи, да на ком?

— Мне не сказали имени. Она ведь умерла, так что про нее ничего не известно. Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа…

Он благословил Ванду Казимировну и отпустил ее. Только оказавшись под сырым декабрьским снегом, она впервые подумала, как сказать об этом мужу.

 

ГЛАВА 15

У Марии Васильевны самой дорогой вещью был в зеленую краску выкрашенный сундучок, с выпуклыми медными уголками. Там она хранила венчальные свечи, крестильные рубашечки детей, первые их срезанные локоны, желтоватые, с фигурно вырезанным краем, фотокарточки их: Павел в платьице, Зина на пони, Марина и Зина с куклами, Максим — матросом, пятилетний. Там же была папка с их детскими рисунками, а теперь и еще одна — с письмами. Письмо Павла о награждении его Георгиевским крестом за спасение командира и о производстве в офицеры она теперь держала там же, но отдельно от прочих, перевязанное черно-оранжевой полосатой лентой. Чтобы сразу найти.

Вволю поплакав и порадовавшись, она теперь читала его всем гостям, иногда — забывая — во второй и третий раз. Попытку Даши завладеть письмом она мягко, но решительно отмела. Да и зачем ей, неграмотной? Даша обижалась недолго. Марина — великий дипломат — не могла видеть, как кто-нибудь дуется, и решала все проблемы на свой манер: вихрь поцелуев и смех, которым нельзя было не заразиться.

Почему же за такую храбрость — вдруг солдатский? Юре Нежданову офицерский дали, второй степени, за какой-то зарядный ящик… — поначалу поделилась Мария Васильевна с мужем своей обидой. Но он только рассмеялся:

Маша, мой ангел, до чего ты все же женщина! Где вам в орденах разбираться! Солдатский Георгий — самая высшая награда, да будет тебе известно. Офицерские ему и в подметки не годятся, и для офицера нет высшей чести, чем получить Георгия — солдатского. Но это только по рекомендации общего собрания полка, с солдатами вместе. Юра бы с Павликом поменялся, уверяю тебя.

Теперь Мария Васильевна горделиво подчеркивала всем: не простой Георгий, солдатский. Настроения в ее салоне теперь изменились, с довоенных крайне-либеральных в умеренно патриотические. Что означало: ругать сколько душе угодно всех министров и все окружение царя, но в войне до победного конца и в доблести нашей армии — не сметь сомневаться. Строго говоря, Петровым следовало бы сократиться в отношении своих вечеров. Состояние, и без того небольшое, с обесцениванием рубля могло превратиться в ничто. А с продуктами все труднее, в Питере уже по карточкам, да и у нас скоро будет. До гостей ли тут? Но после утренней пытки газетами — хоть вечером они могли себе позволить расслабиться со старыми знакомыми?

Пытка эта теперь была: списки убитых офицеров.

Петров!

Петров!

Петров! — хлестало теперь по глазам Марию Васильевну каждый день с газетных листов. И каждый раз надо было убеждаться по именам и номерам полков, что это другие убитые Петровы, не Павлик. Такая распространенная фамилия. Кто в России попадается чаще Петровых? Ивановы только разве. Над этими списками других Петровых Мария Васильевна никогда не могла удержать слез. А сколько ж еще Петровых — солдат… Умом родители понимали, что с производством в прапорщики, а вскоре и со следующим — для мальчика не больше риска, чем было прежде. Но теперь риск этот был так нагляден: каждый раз — по сердцу. От Зины давно не было писем, но почему-то они волновались за нее гораздо меньше. Слава Богу — хоть младшие пока дома.

— Маша, голубка, ты не спишь? — Иван Александрович шарил по столику и зажигал свечу: электричества не хотелось. В маленьком свете была видна его голова и раскрытая грудь. Теперь и на груди волосы поседели. Старики мы становимся. А все молодец Иван, даже и седина к лицу. Она прижималась щекой к его руке.

— Иван, правда, с Павликом ничего не случится? У меня такое чувство, что с ним все будет хорошо.

— Да-да, и у меня тоже. Помнишь, как он был маленький и болел скарлатиной, а мы совсем почти не боялись, хоть и было чего. Но — ведь знали заранее, что выздоровеет, а спроси — откуда?

— Да, а помнишь, как ему дворник топорик вытесал из доски, а он с ним спать ложился?

— Уже тогда был вояка…

У обоих старших Петровых теперь часто была бессонница.

Анна обрадовалась, когда за новым назначением надо было ехать в Москву. Значит — скорее всего, на западное направление. Ей было бы тяжело возвращаться в Турцию. Теперь, когда отошла усталость, стало еще хуже: ощущение опоганенности. Потому ли, что только по счастливому случаю не изнасиловали? Что чувствует изнасилованная девушка — она не могла себе представить, и грызла пальцы, когда не удавалось отогнать мысли об этом. Потому ли, что попытка самоубийства оказалось такой мерзкой, унизительной — совсем не так, как она ожидала. Чего, в сущности, она ожидала? Мгновенного действия и достойного конца. Хоть на это человек имеет право? Она знала, что ей будет стыдно увидеться с Малининым и сестрами в Игдыре. Стыд этот, она понимала, бессмыслен, но оттого еще сильнее жгло. И теперь с этим — жить? Так, наверное, чувствуют после операции, когда наркоз отходит.

Москва обрадовала и поразила крепким снегом, санями с ухарскими расписными дугами, крутым паром от лошадей и общей безалаберностью. Этот город не тужился быть именно городом, он гордился, что вырос из деревни, и рос не по плану, и жил раскидисто, не стремясь чему-либо соответствовать, кроме самого себя. Тут же — густой колокольный гул, и тут же — афиши Художественного театра. Подумать только, на свете еще есть театры! Чтобы достать билеты, оказалось, надо было стоять в очереди заранее, а на это не было уже времени. Выезжать по новому назначению, в Залесье, следовало через два дня. Можно бы и задержаться, но квартира, куда временно поместили ее и еще двух сестер, была неприветливая — и сама по себе, и хозяйка смотрела как-то подозрительно. Все время смотрела, круглыми бледными глазами из тестяного лица: за серебро свое боялась, что ли?

Только Анна и успела, что увидеть Кремль (извозчик провез под Спасской башней и снял, чин чином, шапку). Она зашла к Иверской, в часовню, поставила свечку, но молиться не могла. В этом темном лике она не узнавала Божью матерь. В их соборе иконы были другие, южнорусской школы, без строгостей. И Мадонна у матери в комнате была — красивая, с нежным лицом. Анна засунула руки поглубже в заячью муфту и вышла под снег. Он был добротный, с хрустом и синими тенями. Она вдруг почувствовала себя одинокой: в Москве — и одна. Московских знакомых у Петровых не было. Римма была где-то здесь, Анна знала из домашнего письма, но где ее найдешь, даже названия студии в письме не было. Да у них, наверно, и гастроли.

Ходить — холодно, ездить — дорого, на квартиру — противно. Яркая московская жизнь, все это широкое гостеприимство, театры, концерты — шло мимо нее, и от этого было обидно. Она все-таки проехалась в трамвае: переполненном, с веселыми курсистками и студентами, потертыми старушками в салопах и господами в бобровых шубах. На запотевшем стекле нарисована была рожица с высунутым языком и подписано: Гришка. Тут же студент у окна пририсовал рожице петлю с веревкой и приписал: Распутин. Трамвай одобрительно посмеялся. Тут будто и не было войны, только что ходили по улицам раненые на костылях. Но на них, кажется, никто не обращал внимания.

Вот в чем дело, сообразила Анна: я ведь привыкла, что я все время кому-то нужна. Днем и ночью, позарез. А тут — никому. И себе-то не очень. Привыкай, принцесса! Сразу стало легче: она знала, что привыкнуть не успеет. Что бы там ни было, в Залесье, но опять спать урывками, и голову вымыть-высушить некогда, и синяки на руках — от хватки бредящих, и «попить, сестрица». Эта никому-не-нужность — и есть свобода, она всем чужая в этом городе, и прекрасно. Защищённо, как в маске.

Она зашла в дамскую парикмахерскую и сделала короткую стрижку. Парикмахер, сухонький еврей, был похож на одесского: сыпал французскими словами и все восхищался формой ее лица.

— Шарман, шарман, сударыня! Я с вас сделаю Веру Холодную! Необыкновенный цвет волос: золото, чистое золото! Извольте затылочек в зеркало заглянуть…

Анна веселилась: волосы стричь всегда весело. Немного — озорство, немного — маскарад. Может, и правда — на концах волос, а не на сердце, накапливается тяжелое? Состричь — и уйдет. А солдат поэтому — под ноль. Но не думалось о грустном: она понравилась себе в зеркале. Глаза большие, и эта худоба — даже ничего, не портит.

Парикмахер заломил цену и на всякий случай заныл, что он — «многодетный отец семейства». Анна засмеялась, расплатилась и вышла. Москва ей начала нравиться.

Вечером был концерт для уезжающих на фронт. Удостоили все же. Человек, стриженный под бобрик, в черном сюртуке, тягуче читал стихи про войну. Непохожие. Поручик, сидевший рядом с Анной, косо усмехался и покачивал шпорой. Она позванивала в такт декламации: тоненько и ехидно. Они переглянулись с Анной и улыбнулись, как заговорщики. Потом пели, и это было уже получше. Что-то сказал ведущий, и Анна вздохнула: Римма, да не та. Волынцева то ли Воланцева? Но нет, на сцену вышла несомненная Римма, и полыхнула знакомо глазами: тут уж не ошибешься.

— Гайда, тройка, снег пушистый,

Степь морозная кругом…

Анна хлопала больше всех, и поручик удивленно заломил бровь. Но она его уже не видела. Римма, тут! Сама нашлась!

Она дождалась конца, когда Римма выходила уже с какими-то молодыми людьми, и окликнула — озорно, под «Мадам Бонтон»:

Римма Гейбер! Неправильные глаголы!

И Римма оглянулась удивленно, и сразу узнала, и подлетела обнимать. Она потащила представлять Анну своим студийцам, но из этого ничего не вышло: обе хохотали как сумасшедшие, и им очевидно неинтересен был никто, кроме друг друга.

Уже в комнатке у Риммы, грызя какое-то прошлого века печенье, они попытались толком поговорить, но получалось сразу обо всем, а потом — неожиданно — оказалось не о чем. Пока вспоминали своих, да где теперь кто — это была знакомая Римма, с острым язычком и шуткой наготове. А потом уж пошла незнакомая, из другого какого-то мира.

— Что ты нашла в этой всей возне, Анна? Ужас, что ты рассказываешь. И тебе не идет совсем. А похорошела. Лицо такое интересное, и тоненькая — на сцене был бы фурор. Но руки ты запустила невозможно. Я понимаю, карболка и все такое. А знаешь, чем хорошо? Отрубями! Ты попробуй. И я тебе, постой, крем сейчас дам, у меня как раз две баночки.

Анна растерянно взяла крем и повертела. Руки — да, про руки где было и думать. А Римма уже толковала про чистое искусство, что только ему и стоит служить, да про студию: там какие еще завистницы, если б только Анна знала! Войну она называла мышиной возней, Анна не ослышалась. И все удивлялась:

— Ну, ты всегда у нас была такая — жалостливая. Тебя еще в гимназии сестрой милосердия прозвали. Но чтобы Зина — в медсестры? Все же была, сколько я ее помню, девушка с нетривиальными взглядами. Это, в конце концов, неэстетично: косынки эти ужасные, как у монашек. И — Бог с ней, с эстетикой, главное: зачем?

На это Анна не знала, что ответить. Она никогда не думала, зачем. Просто: разве можно было быть — не там? Но тут оказывалось, что только так и можно, и вся настоящая жизнь — не там. За последние два года — как продвинулись концепции искусства! Понимание роли жеста на сцене — как изменилось! И какие возникли новые школы и направления, разве можно от этого отставать?

— А что у тебя фамилия другая? Замужем?

— Причем тут? Сценическая фамилия — обычное дело. Гейбер не звучит. Но теперь переменить думаю, уж слишком на Вяльцеву похоже. Не хватало мне, чтобы с граммофонщицей путали.

Все же встреча была хорошая. Они с наслаждением вспоминали старые шутки и проказы: и крысу в ящике для мела перед контрольной по дробям, и как они мальчишкам перепутали рыболовные снасти на Фонтане, на даче, и как дразнили Якова, таскавшего Марине сирень: с кладбища наломал! Расстались за полночь уже, и Анна с удовольствием заблудилась в пухлых от снега переулках. Так чудесно было идти одной по городу, и знать, что — Москва. Ни турок, ни немцев: тихо, и не стреляют. Глубокий тыл. Как сугроб, уютный.

А все-таки саднило: получалось, что с теперешней Риммой они чуть не чужие? Она уговаривала себя, что обижаться тут нечего: ведь и ей неинтересно про опору голоса на диафрагму, почему ж Римме должно быть интересно про ее дела? Может, и с Зиной так будет, когда встретятся? Может, и Павел теперь другой? Она встряхнула головой и взяла извозчика — до квартиры, все равно б дорогу теперь не найти. Лошадь у него была роскошная, холеная, как женщины у Ренуара. Анна улыбнулась: вот поговорила с Риммой — и вспомнила, что есть на свете картины Ренуара.

— Миндаль! Миндалем потянуло!

Это значило, что надо надевать маски: мерзкие намордники с квадратными стеклами.

— Лошадей отвести! Газы! Маски надеть!

Тошнит: это всегда уж так от страха. Но команда хорошая, все знают свое дело. Раненых — из блиндажа — на тот холмик, газы по низинке ползут. Да по холмику немцы бьют тяжелыми снарядами. Ну, за холмик: Бог не выдаст. А лошадей уже отгоняют, взяли на телеги лежачих, сколько успели. Лошади маску не наденешь, а отравятся лошади — как возить раненых? Есть при госпитале отряде два автомобиля, от щедрот императрицы, но по автомобилям немцы особо стреляют: думают, высокое начальство едет. Да и не пройдут тут сейчас автомобили. Перерыто все. Остальных лежачих — на себе. Носилок не хватает, сейчас со второй «летучки» принесут. Но до «сейчас» еще дожить надо.

Анна знала, что она сильная. Но таскать вот так, в одиночку, тяжелые мужские тела — только от страха и можно.

— Ноги! Ноги подожми!

А что он слышит, если она через маску мычит? А как командирам приказы отдавать — через маску Зелинского? И срывают, чтобы крикнуть, и отравляются.

Сестры таскали тех, кто в сознании, остальных — санитары. Расслабленное тело тяжелее. До повозок — и назад, бегом. А там уж не только раненые, но и успевшие отравиться. Некоторые от паники маски срывают: кажется, что нечем дышать. Лица сизо-красные, жилы на шеях раздуваются на глазах.

— Где ваша маска, сестра?

Это начальница отряда спросила, у телеги уже. Анна только головой мотнула: да на нем же. И села у колеса, а штабс-капитана уже без нее уложили.

— Как же вы вытащили?

— Старалась не дышать.

— Вы с ума сошли!

Ничего она не сошла с ума, просто ветер задул, и начало газ относить. Потому и успела. А теперь он еще окреп, он был на их стороне, ветер, и желто-серую муть потянуло в сторону немецких окопов. Так их! И стрельба утягивалась туда же: наши теперь в наступлении, это вам не пятнадцатый год. Но страшно видеть, как на много верст — ни листика живого, ни травинки. Все желтое, скрученное. Анна думала, что подлее нет оружия, чем новые немецкие бомбы с горизонтальным разрывом. А вот и придумали: газы. Это уже совсем нелюдское, и реакция на них нелюдская.

Анна, снова в белом крахмальном халате, была вторую неделю в госпитале. Передовая отодвинулась на запад, было теперь поспокойнее. Но она видела, как изменились раненые. Озлились. И не только раненые, все. Раньше с немцами просто воевали. «Герман нас воюет, мы его». Там, в тылу, в начале войны были взвинчены: искореняли немецкие названия, громили немецкие магазины. Но в армии такого не было. Ненависть — она от бессильной злобы, а солдат — с оружием, у него есть выход в действие. Но это — пока оружие на оружие, а если как тараканов — травят? Добродушные шутки над «германом» прекратились, ненавидели теперь тяжело и крепко. Вскоре заговорили, что и наши стали газы применять, но этому Анна старалась не верить.

Да и общее настроение было теперь другое. Солдаты первого призыва были спокойнее, на войну шли как на работу. Но сколько уже было следующих призывов? И не тот уже солдат пошел. Нарастало раздражение, больше стало нервнобольных в госпиталях. Раненые чаще грубили, многие смотрели бессмысленно-злобно. Анна мало знала про пропаганду социалистов, но видела: устали воевать.

Тут, в сравнительно безопасном госпитале, она, похоже, всего ближе оказалась к смерти. Ночное дежурство было мирным, палата — не самая тяжелая. Все спали, только бормотал во сне тот в углу у окна, с раздробленным бедром. Анна тихонько читала у столика, спиной к больным, чтобы загораживать собой свечу и не тревожить их светом. Ей мало приходилось читать в последнее время, а на эту ночь фельдшер поделился Буниным. Он больше всего любит собак и звезды, думала Анна. Когда пишет про них — всегда хорошо. А про женщин — уже не всегда.

Тут ее вдруг дернуло: обернуться. В шаге от нее стоял одутловатый и высокий, в госпитальном халате. И совершенно бесшумно тянул к ней руки. К шее. Медленно. Анну заморозило ужасом, но только на мгновение. Она остановила его взглядом и резко скомандовала:

— Налево кру-гом!

Он автоматически повернулся, и тут уж Анна не зевала:

— Марш на койку!

И — к двери: позвала санитара негромко, вполголоса.

Через минуту, когда подоспели сонные Васильев и незнакомый, новенький санитар — больной уже мирно сидел на койке и излагал Анне свою великую миссию. Дослушивать его пришлось уже фельдшеру Ковалевичу: Анну сменили с дежурства. Остаток его она проревела, как маленькая, на кухне. Старшая сестра гладила ее по голове и отпаивала красноватым чаем. Край стакана дробно постукивал по зубам.

— Ну, милая, вы в рубашке родились! — качал головой наутро Ковалевич. Этого только недавно привезли, с легким отравлением, мы разобраться не успели. А он, голубчик, сумасшедший, и мания у него — знаете какая? Надо принести в жертву абсолютно невинное человеческое существо. Вы показались ему подходящей для этого, поздравляю. Жертва должна быть бескровной, то есть — задушить. И тогда все грехи мира будут искуплены, и настанет вечный мир. Да как вы с ним сладили? Его потом вчетвером еле связали!

— Рявкнула, как фельдфебель. Он и развернулся кругом.

— Ну да, условный рефлекс. Это вас и спасло. Как нашлись, молодчина!

— Это все ваш Бунин, — засмеялась Анна. — От него — вы заметили? — все чувства обостряются! Меня как потянуло — обернуться, я как раз про собачье чутье читала…

В госпитале потом над этим долго шутили, называли ее «Анна Невинная», в отличие от другой Анны, тоже сестры милосердия.

«Милые мама, папа и Антось! Я теперь в Петрограде, и у меня наконец есть адрес, по которому быстро дойдет письмо. Только не волнуйтесь, у меня совсем крошечная царапина. Шрапнелью зацепило возле локтя, но очень удачно: чуть-чуть. Даже стыдно, что отправили в тыл с такой чепухой. Я тут буду около месяца, а потом, надеюсь, приеду в отпуск. Как будет замечательно всех вас обнять! Но к Рождеству, конечно, не успею. У меня для Антося подарок: настоящий немецкий бинокль, трофейный, мне артиллеристы подарили. Да, мне дали Станислава второй степени, прямо в госпиталь привезли и вручили. Очень красивый орден, с орлами. Ваша Ануся теперь рискует лопнуть от гордости. Что слышно про Владечка? Я так по всем соскучилась! И про Петровых хотелось бы знать, как у них дела. Вы ведь с ними видаетесь? Целую вас всех, родные мои, дорогие! Жду встречи. Скоро напишу подробнее. Еще и еще целую. Храни вас Господь.»

Дальше следовал адрес госпиталя. Старики Тесленки долго сидели обнявшись, когда Антось пошел спать в свою комнату. За окнами был туман — как молочный кисель. И как всегда в туманные ночи, с моря слышались удары колокола и отдаленные гудки. Любимый Аннин платан, было видно, поблескивал черными мокрыми ветками. Был декабрь 1916 года.

 

ГЛАВА 16

Ох уж эта Генриетта! Всегда ее Римма терпеть не могла: всюду она лезет первая. Бесцеремонна, как баба с Бугаевки, но глаза заведет, томную позу примет, еще и губками подрожит — ах, птичка обиженная! Руководитель студии, Яков Борисович — умнейший человек, и фальшь тонко чувствует, но перед ней и он пасует. Но уж это ей не пройдет! Слыханное ли дело — чтоб такая пела Кармен? С белесыми кудерьками, с кукольной своей старательной манерой — горячую испанку? Римма все сдерживается, но уж сегодня она выскажется. Яков Борисович сам поборник естественности — парик, стало быть, не допустит. А Кармен — брюнетка, и все тут! Автору лучше знать. Насчет Генриеттиного голоса она тоже нашла бы что сказать, но этого как раз делать не следует. Завистницы есть и у нее, и у Генриетты, пойдет обсуждение… А мы вот как: мы Люсю предложим. Черненькая, и голос гибкий. Небольшой, правда — но это уж другие скажут. Яков Борисович, она знает — на ее стороне. Но не любит склок, и у него принцип: опираться на мнение коллектива. Вся его идея — не отдельных певцов воспитывать, но коллектив, чтобы все — как один организм. Вот пусть и опирается. Вся студия между Риммой и Люсей уж выбор сделает. Женя — раз, он всегда за Римму горой, Валерий тоже… Остальные поддержат, остальные с ними считаются.

Могла ли Римма думать, что все это так сложно — быть певицей? Для начала надо певицей — стать, но ведь этого мало. Нужно еще, чтоб тебя заметили, именно тебя. И все вокруг тоже хотят, чтобы их заметили. И торопятся: век певца недолгий. Поэтам-писателям хорошо: сиди себе в кабинете да пиши. Дверь поплотнее закрой — и никто тебе настроения не испортит. Ни руководителя над тобой, ни коллектива. И спешить некуда. Не признали сейчас — признают через пятьдесят лет. Рукопись никуда не денется, и после смерти твоей — твой талант налицо. Была бы Римма писателем — никогда бы своих рукописей не жгла, это уже от избалованности. И никогда бы не объединялась ни в какие кружки и союзы, как нынешние поэты. Где коллектив — там обязательно свары, в России иначе не умеют. А певец — все с людьми и на людях. Из кабинета-то людей легче любить: не нравится тебе герой — переделаешь, или вообще — под поезд, как Анну Каренину. А ты попробуй, чтоб тебе дирижер ритм сбивал, а ты попробуй своего партнера — полюби! А не полюбишь его — и публика не поверит, что любишь, и в голосе флюидов не станет. И Яков Борисович скажет: приблизительно. Недоделано. Тускло. Трепано. Форсированно. И прав будет.

Римма закинула голову — как Кармен. И пуховой платок стал жаркого цвета шелковой шалью, и без распевки, сразу, она начала любимое свое место: там, где голос опасно змеится по низам — и сразу взлет, шестикрылый! Гнусные хозяйкины обои, желто-серые, разомкнулись: не хватало этой комнатенки для ее голоса, и небо было не московское, белесое, с пресным снежным шорохом, а испанское — с крупными облаками, и горчило на вкус.

Холодно, как же холодно… Комнатку она снимала на Сретенке, на втором этаже. Внизу была вывеска: «Портниха и ажурная строчка». Римму эта вывеска всегда смешила, а теперь и подавно. Ну кому нужна ажурная строчка в такую жуткую зиму? В ее комнатке не бывало теперь выше двенадцати градусов, а хозяйка все жаловалась, что угля по всей Москве — днем с огнем… Так на Донбассе и остался на эту зиму: что-то там с железными дорогами. И правда, везде было холодно, и в студийном зале — пар изо рта, как соберутся. Потом, конечно, надышат, напоют. А Римма смеется:

— Холодно, господа, давайте поругаемся, что ли!

Сколько раз она настоящие скандалы шуткой останавливала. Ее и любят в студии за то, что веселая. Не все, конечно.

Студийцев тоже понимать надо, особенно молодых людей. Кто освобожден от военной службы? Студенты, младшие сыновья, артисты. Но артист артисту рознь. Шаляпина, конечно, не призовут: он артист императорских театров. А студия, хоть и то же прикрытие, но менее надежное. Девушки — те, конечно, искусству служат бескорыстно. А все же без мужских голосов нельзя, и приходится чем только ни заниматься, чтобы студия продолжала таким прикрытием быть. И для военных концерты, и в госпиталях, и для юнкеров. Репертуар, для такой публики приходится снижать, и до чего обидно! Вот и ищи новое слово в искусстве в военное время. Спасибо хоть на передовой петь не заставляют, тут уж Яков Борисович горой:

— Не позволю молодым дарованиям голоса на морозе портить!

Римма чуть опоздала в студию, трамвай был битком набит, пришлось ждать следующего. А там уж дым коромыслом, и Женя подлетел сразу:

— Римма, вы слышали? Яков Борисович — гений, так подгадал!

— Что? Где? Чему? Куда? — процитировала Римма какую-то чушь из школьной грамматики, и все засмеялись.

Оказалось, все дело в Шаляпинском госпитале. Ну да, Шаляпин содержит на свой счет два госпиталя: в Питере и тут, все знают. Говорят, получше, чем царицын госпиталь в Зимнем дворце. И мы в его здешнем, московском, будем выступать. А знает ли Римма, на когда назначено? Так вот: через неделю, когда и сам Шаляпин приезжает петь своим раненым! Он нас услышит! Есть ли лучший шанс? Тут Яков Борисович взял слово.

— Значит так, милые мои. Репертуар меняем: широкий диапазон. Не слишком академично: Шаляпин не любит. Но и не примитив. Что- нибудь народное — обязательно. «Есть на Волге утес», например — ну это вы, Женя… Но и классику: из «Кармен» две арии — как минимум. Придется поторопиться, но дело того стоит. Только не ссорьтесь, я вас прошу, не могу же я выставить сразу одиннадцать Кармен, это уж хор получится…

— Ничего, Яков Борисович, — подала голос Римма, — И раки не живут без драки: подерутся-помирятся, и опять растопырятся!

Это разрядило атмосферу, и хотя без споров не обошлось, но все прошло проще, чем Римма опасалась. Успеет ли она подготовиться? Что за вопрос! Да она наизусть уже — каждую ноту! И — выдала, даже на сцену не всходя: вот вам девочка с сигарной фабрики. Страстная. Гордая. Притихли все, слушали. Она на них не смотрела, знала: ее Кармен! Ее — не отнять!

— А верхи не тускловаты ли? — не утерпела сгадюшничать Генриетта. Знала, что верхи у Риммы уязвимы, и поспешила напомнить: себе во вред. Не было сегодня жидкости в ее верхах, только горячая сила. Генриетту быстро усмирили, и домой Римма ехала счастливая — до того счастливая, что взяла извозчика, хоть и сумасшедший расход. Полость была меховая, тяжелая, и Римма угрелась — впервые за сегодняшний день. И снег сегодня ласковый, теплый такой. Снежинки обжигают губы — как целуют. А в комнатке ее — натопила, что ли, хозяйка? — даже жарко. Холодной бы воды! Нельзя холодной: горло беречь надо. Ну, хоть лимону, где-то был еще кусочек на блюдце под крышечкой. А, вот. Пересох весь, скукожился, желтые пленочки залипли. Противно. Ну его, лимон. Маму позвать, пускай арбуза даст… Причем тут мама? В Одессе мама!

Неужели заболела? — подумала Римма с ужасом. Что угодно, только не это. Не сейчас. Срочно меры принять. Если простудишься — младенцу известно: полбутылки коньяка на полбутылки молока, и под шубы. Так все певцы делают. Попросить хозяйку купить коньяк… да где его сейчас достанешь, сухой закон. Ну, где-нибудь… Достают же люди. Говорят, в трактирах из чайников наливают, если мигнуть. И шубы, много шуб…

Но тут на нее из облупленного трюмо посмотрели чьи-то глаза: не Риммины. Страстные. Страшные.

— Испанка, — доложил хозяйке вызванный врач. — Сейчас полгорода болеет. Уход, уход и уход! Она вам дочь?

— Какое, доктор! Квартиранточка. И, помилуйте, я ее тут держать не могу. Такая, говорят, опасная болезнь!

— Родственники есть?

— Приезжая она, доктор, не знаю я ее родню. Ходит к ней такой высокий, из себя кудрявый. Вроде из ихней студии. А я и не спрашивала.

— Да, и теперь уж не спросишь, — процедил доктор.

Римма мотала головой и что-то напевала. Испанка, конечно, испанка! Пусть ей дадут лимон — прямо с дерева. И кастаньеты. Это, кажется, ботинки такие.

— Ну, тогда — в больницу для бедных. Я распоряжусь. За ней приедут, — успокоил врач всполошенную хозяйку.

Рахиль как чувствовала: не пошла сегодня на базар, решила полениться. И — звонок в дверь. Кто? Якову вроде рано из гимназии. Господи, неужели исключили? Он что-то задирался там в последнее время… Она пошла открывать, встревожено колыхнув грудью.

— Мама. Мамочка!

— Деточка моя! Риммочка, или это ты? От тебя же половина осталась… И не написала, и ничего. Детонька, дай же я тебя поцелую!

Через час Римма, уже напоенная чаем с бубликами от Каттарова, укутанная маминой шалью, сидела в обнимку с Рахилью в глубоком диване, в самом уютном его теневом, не выцветшем углу. Она чувствовала себя опустошенной, но говорить уже не хотелось, и плакать тоже. Все уже было выплакано, рассказано, и она только прижималась к маме, будто ей снова было одиннадцать лет, и погром уже миновал.

Москва казалась теперь далекой и нереальной: и студия, и больница, и даже Женя — были они или нет? Да что в них, если голос уже не восстановить. Нет у нее теперь голоса. Стоило выздоравливать. Никто ей теперь не нужен, и она никому не нужна, и прекрасно. Как она была счастлива в том бреду, когда пела, и Шаляпин пришел в восторг, и сразу же предложил ее забрать в Питер! Она всех любила тогда, и даже поцеловалась с Генриеттой. Оказалось — не было этого ничего, примерещилось. А были месяц спустя вялые утешения, что что-то все же от ее голоса осталось, и, может — для театральной студии достаточно? А что ей — театральная? То самое «чуть-чуть» ушло, без которого никогда она великой певицей не будет, а значит — никогда уж не будет ей счастья. Она и радость выздоровления давила: животное чувство. В отчаянии ее была хоть какая-то высота, но и его удержать не вышло. Тупо теперь и пусто. И пускай. Вот мама целует, и тепло. Одно, что ей осталось.

Рахиль пришла в ужас, увидев девочку. Скелет, чистый скелет! И кожа даже дикого какого-то серого цвета. Чем ее только там в Москве кормили? И смотрит, как бездомный котенок. Ничего, доченька, теперь уж мама тебя никуда не отпустит. Теперь все будет хорошо, только кушать побольше надо. Чтоб их громом разразило — те студии, и всю эту музыку! Одно дитя свели в могилу, а теперь и второе чуть живо! Для успокоения души она подробно прокляла еще московских квартирных хозяек, больницы, бессердечных докторов и незнакомую ей Генриетту. И, как положено одесской маме, первым делом взялась ребенка откармливать: по многу раз в день, и пожалуйста без возражений! Словом, мама была — как всегда, ни капельки не изменилась.

А вот кто Римму удивил — это брат. Вырос, вытянулся, гудит чуть не басом. И лапы уже не красные, и веснушки куда-то делись. Молодой человек не худшей внешности, и очень уверенный в себе. Говорит спокойно и сдержанно, без доверчивых восторженных захлебов. Да Яков ли это? Только смехом он напоминал прежнего братишку — сорванца. К Римме он отнесся ласково и покровительственно: ну ничего бедняжка не понимает в жизни. Тут такие события, а она о ерунде горюет. Ей еще повезло, что заболела, а то окончательно одурела бы среди этих театральных разгильдяев. Чистое искусство, как же! Надо будет потихоньку, как придет в себя, направить ее на правильную дорогу.

Газеты все выходили с белыми полосами: цензура совершенно озверела. Но и так все знали. В Одессе и «Таймс» достать было не проблемой. А там на первом развороте — «Спасители России»: фотография Феликса и Ирины Юсуповых. Убийцы Распутина. И про великого князя Дмитрия Павловича: тоже спаситель. Кто и сомневался в существовании германофильского блока на верхах, и те поверили: раз уж князья Гришку убить не побрезговали — значит, правда. Значит, Гришка и назначил немца Штюрмера председателем Совета министров. А он еще, паскудник, фамилию на «Панин» менять вздумал. Кого обмануть хочет? Но Штюрмер-то остался? Но выкрест этот, начальник его канцелярии — все там же, голубчик? Но царица-то, не зря говорят — с Вильгельмом на прямом секретном проводе? Сказки? Ну и про Распутина говорили: сказки, а помните речь Милюкова? Он таки прямо назвал…

— Ишь, раскудахтались, — вяло резюмировала Римма, когда Яков вывалил домашним новости за вечерним чаепитием.

— Конокрада убили, так уже и спасители… Великие князья могли бы и кого повыше.

— Это ты про царя? — усмехнулся Яков. — Царя так просто убивать ни в коем случае нельзя. Царя мы казним по народно-революционному трибуналу. Хватит мелочиться с покушениями, это полумеры. А надо так, чтоб и следа их гнезда не осталось.

— Яков, что ты говоришь? Выпускной класс — так тебе обязательно хочется волчий билет за твой длинный язык? — всполошилась Рахиль.

— Мама, я знаю, где и что говорить, — спокойно ответил Яков.

Какая, однако, в этом мальчишке уверенность… И это твердое «мы». И глаза как сверкнули: что-то за этим «мы» стоит. Большое. Грозное.

Римма выждала момент, когда они были одни, чтоб не волновать мать.

— Ну-ка, братец, рассказывай. Я вижу, я от политики отстала. Кто это — вы? Бунд?

Яков снисходительно погладил ее по плечу.

— Ты таки отстала, милая. Вот, почитай для начала. Текущей литературы я дома не держу, но «Манифест» — чуть не у каждого десятого студента. Уже и на обысках не интересуются. Легальность явочным порядком. Просвещайся, а мне пора к «Марусе».

— К какой еще Марусе?

— Узнаешь со временем, — значительно сказал Яков и был таков. Рисуется мальчишка, а все же есть тут что-то и всерьез. И Римма погрузилась в чтение.

Иван Александрович всегда был разумен в отношениях с прислугой. Прислуга — член семьи, и это не подлежит обсуждениям. Взять ту же Дашу: нужна ли в доме нянька, если младший, Максим, уже гимназию кончает? Но, вынянчив им четверых, привязавшись к ним по-родному — мыслимо ей от семьи отрываться? И, конечно, Даша жила с ними, и дело ей всегда находилось: кухарка, горничная и кучер были теперь под ее началом. Домоправительница? Нет, все-таки скорее нянька. Ей и барин — как дитя неразумное, надо досмотреть, чтобы покушал.

— Хоть кисельку, барин, а? Клюквенного, кисленького! Ну на что вы перевелись, на себя посмотрите. А вам же за барыней смотреть надо, вы всему дому голова. Как вы — так и все. А вы ж у нас о-рел! Ну хоть ложечку! Найдется Зиночка, найдется голубка наша, Бог милостив. Я вот по Васеньке своему как убивалась — а нашелся же, цел-здоров!

Зину искали через «Земсоюз», отсылали письмо за письмом. Получили два одинаковых, слово в слово ответа: осенью пятнадцатого года заболела сыпным тифом, ввиду нетранспортабельного состояния оставлена на попечение местных жителей в Слониме.

Немцам, значит, оставили! И что такое — нетранспортабельное состояние? И как ее теперь в Слониме искать? Господи, хоть жива ли? Больше года прошло — и ни весточки.

Мария Васильевна упрекала себя, что тогда, в пятнадцатом, волновалась больше за Павла, и с большим жаром за него молилась. А тем временем девочка ее лежала в тифу — и сердце не подсказало! Сердцем — она не с Зиной была, и вот расплата.

Ее все утешали, но даже Марина, даже Максим утоляли боль только на время. А Марина — туда же, сдает экзамен на сестру милосердия. Не пущу! Хоть эту никуда не пущу!

— Мамочка, ну чем хочешь поклянусь — я никуда не уеду! Я буду тут, у Дульчина. Я никогда, никогда тебя не оставлю. Да я бы без вас и дня прожить не могла: вот Максимка в гимназии — я уже по нему скучаю, что только к вечеру вернется. А что бы нам папе на Рождество подарить, как ты думаешь, мамочка?

Марине шел уже двадцатый год, но ростом она, одна из детей, была в мать: маленькая. И глаза остались детские, и сердечко — открытое: вся она принадлежала семье, для себя ничего не хотела. Мать тревожно вглядывалась, но нет: никаких тайных мыслей, ей с мамой — лучше всего. Хорошо ли это для девочки? Но Мария Васильевна это сомненье гнала: она знала, что без Марининого голоска, без радостной и готовной ее ласки — как бы они вообще прожили этот год? Иван сильно сдал: вроде и не болел ничем, но походка стала старческая, с негнущейся поясницей. Она никогда так больно, пронзительно его не любила, как сейчас. Но, с ее скупым сердцем, может, она этой любовью что-то отрывает от других? От Максима. От Павлика. Она ревниво следила за своими молитвами: достаточно ли горячи и искренни, от всей ли души? Но от этого выходило только хуже. Она то и дело ловила себя на посторонних мыслях и начинала сначала.

Якову недолго довелось быть снисходительным просветителем сестры. Чем больше узнавала Римма про РСДРП, тем больше поражалась: где ж она была раньше? С такими стремлениями, с такими — с детства — мечтами, как она могла это проглядеть? Почему ни в Москве, ни в Киеве не нашла нужных людей? С чем она ехала из дому? Со страстью: убить царя, и пожертвовать жизнью. А позволила себя затянуть в снобистскую суету, да еще и стыдилась в тех кругах своей провинциальной наивности. Политика — фу, пошлость, надо было читать Метерлинка, и срам было не знать Леконта де Лилля.

А тем временем — вся страна охватывалась тонкими, но цепкими структурами будущего, и какая сила была в этих структурах, какая законченность. Как стальная игла, проходили эти цепочки и связи через все тюрьмы, университеты, заводы. И прессу пронизали. И Действующую армию. В русской неразберихе — и вдруг такая гибкая, крепкая сеть, с твердой дисциплиной, с ясными целями. И Одесса тут — вовсе не провинция, один из важнейших центров — куда Киеву!

Прежний огонь возвращался к ней: нет, жизнь не кончена, теперь-то только и начинается. Рахиль радовалась, глядя на дочку. Вот что значит хорошее питание! Уже повеселела, скоро и в тело войдет. Ее раздражала эта нынешняя мода на худосочных. Одесса ее молодости ценила женщин пышных, в соку. А не то что — взглядом пополам перешибить. Худоба, по мнению Рахили, была признаком либо болезни, либо плохого характера. Куда годится то и другое для семейной жизни? А у Риммы — характер хороший: вон как смеется с Яковом, свои у них какие-то шутки. И с матерью нежна: никаких фырков. Понимаешь теперь, глупенькая, что такое мама? Вот и давно бы так.

С некоторой ревностью Яков представил Римму руководству, когда счел ее достаточно подготовленной. Она очень понравилась «Федору-железнодорожнику», и теперь у нее была самостоятельная работа. Люди с хорошей памятью нужны были Комитету, а Римма всегда и во всем умела быть первой ученицей.

 

ГЛАВА 17

Плечистый артиллерийский подпоручик, шагавший по Крестовому острову, сам себе казался, видимо, щеголем. Ощущение безупречной — наконец! — вымытости-выбритости, да ровного тротуара под ногами, делающего шаг легче и четче, придавало ему наивно-приподнятый вид. Золотой солдатский «Георгий» — тоже был атрибут из замечаемых. Но на опытный питерский взгляд подпоручик был, конечно, явный провинциал.

Ни фуражка, ни сапоги не соответствовали неуловимым признакам хорошего тона военной одежды, как ее понимали в Петрограде. Полям фуражки, к примеру, следовало бы быть чуть меньше и тупее, и примята она должна быть не так, а шпоры должны бы звучать помягче и чуть ниже тоном. По темному, обветренному лицу видно было, что с фронта, но этим город Питер, конечно, не удивить. Тут не разделяли презрения к «штабным» и «тыловым». Да и поднадоели эти вечно недовольные фронтовики. Это вам не четырнадцатый год, когда каждого военного на руках носили. Тут сахар — по карточкам, с хлебом перебои, керосина не достать, да и вообще — чего хватает, кроме газетной бумаги? А они как вбили себе в голову, что мы тут как сыр в масле катаемся, так со своими претензиями и носятся. Защитники Отечества, как же. А спросить: много ли назащищали? Тотчас начнется негодование на штабных идиотов да на снабжение. Так раз уж признаете свою зависимость от тыла да штабных — знайте же свое место!

Впрочем, этот смотрит пока празднично, значит — с фронта только-только. Претензии, стало быть, начнутся позже.

Павлу действительно было не до того. Запоздай на день письмо от родителей, и поехал бы он в отпуск в Одессу: куда же еще? Но Анна! Анна тут, в Питере! Он то и дело разворачивал письмо и справлялся с адресом госпиталя. А вдруг путаница? А вдруг ее уже там нет? Он разыщет, конечно, но оттяжка даже на день казалась непоправимым горем. Сегодня. Сегодня же он должен ее увидеть! Вот он, наконец, этот госпиталь! Очень питерский: охра и ампир. Гимназия тут была раньше, что ли?

Анна Тесленко? Да, конечно, знаю. Она вчера выписалась, — сообщила Павлу костистая, с лошадиными зубами сестра милосердия — первая, которую он окликнул.

У Павла упало сердце.

— Вы не знаете, где… — только и вымолвил он. Да что она может знать, бездушная белесая селедка!

— Знаю, знаю! — рассмеялась она, — далеко только, почти в центре! Она у моей тети сейчас, я и сама там живу, когда не дежурю. Мы ее уговорили побыть с недельку, она еще слабенькая. Пишите адрес. Нет, дайте я сама напишу, а то еще напутаете, — лукаво прибавила она, взглянув на Павла. — А вы ей кто? Родственник?

Это уж было чистое озорство: понимала она, что он не родственник, эта чудная, чуткая девушка! А он еще смел так непочтительно о ней подумать. Павел с чувством поклонился:

— Не знаю, как благодарить…

А Клавдия покачала ему вслед головой и усмехнулась. Да, бывает и такое: приезжает, прямо с боев, георгиевский кавалер, ищет любимую девушку… ну конечно же любимую, кого еще ищут с такими сумасшедшими глазами? Бывает, да только не с ней. Она поджала нижнюю губу и пошла в перевязочную.

Пожилая женщина в синем платье, совсем крошечная — Павлу до плеча не достанет — открыла темную дверь с гравированной дощечкой: наполовину.

— Что вам угодно?

Павел объяснил, что ему угодно, несколько сбивчиво. Тем не менее его впустили и велели подождать. Он послушно сел, где было указано: у игрушечного круглого столика в вязаной накидке. Полдня пробегал, уже три часа, сумерки почти. Неужели — сейчас? Да-да, сейчас, ее голос…

Он вскочил на ноги.

— Павел. Вы?

Надежда Семеновна, та самая тетя милосерднейшей из сестер, улыбаясь радиальными, ото рта идущими мелкими морщинками, засобиралась в булочную за ситным: она надеется, Павел останется к чаю? Видимо, милосердие было в этой семье фамильной чертой. Как соблазнительно смотреть на первые минуты встречи: будто себе урвать от чужого счастья, погреться о него — особенно в такое время. И этим, быть может, это счастье не то что омрачить, но бесцеремонно дотронуться — как до первого снега. Ну и что? Они молодые, их от этого не убудет. Но мудрая Надежда Семеновна соблазну не поддалась, и не раньше вернулась, чем отстояла очередь в булочной, да еще завернула за ломтем семечковой халвы и сливовым повидлом.

Они были одни в этой темноватой квартирке, пахнущей старыми книгами. За окном блекло голубело, как снятое молоко. Павел все целовал Анне руки, боясь поднять глаза: а вдруг не то на ее лице, чего он ждал, не имея и права ждать, но — так долго, так долго…

Анна вздохнула и поцеловала его в голову. Глупый! Как будто она и раньше не понимала, что так тому и быть. Именно безусловность этого, даже и от нее не зависящая, ее пугала — тогда, давно. А теперь не пугает, теперь мы очень смелые стали, а что поплакать хочется — это от неожиданности. Бедный мой, и усы!

К вечернему чаю, за которым была и Клавдия, и еще пехотный капитан, родственник тетушки, на Анну с Павлом уже можно было смотреть без опасений о бестактности. Все тут было решено, и Павел, притихший и светлый, слушал теперь рассуждения капитана об открытии Думы, явно не понимая и не вникая. Капитан же горячился: в кои-то веки появился свежий человек, из дела, которому как раз бы излить свои мысли. Питер, в котором ему пришлось застрять с ротой, раздражал капитана: солдатское ли дело — охраной в тылу заниматься?

— Вот что теперь у нас называется событием. Ждали: откроется, что-то будет? Верите ли, Преображенцев на охрану поставили, пулеметы за воротами… А ничего и не случилось, никто ухом не повел. Вообще, я вам скажу: оцепенение какое-то. Штиль. И, чует мое сердце, не к добру. Вот-вот начнется, а что — неизвестно.

— А что у нас может быть к добру? — поджала сухие губы Надежда Семеновна. Если привыкли, что главное — быть недовольными? Вот все бурлили насчет Распутина. Уж не знаю, правда ли хоть сотая часть…

— Ну что вы, тетя, какая вы…скептик? Как сказать?

— Вот-вот, уже и забыли, как по-русски говорить. Недоверчивая, Клавдюшка, недоверчивая! А это ты к чему?

— Но ведь весь город знал, вся Россия! И с подробностями, какие в страшном сне не придумаешь. Он ведь всеми вертел, как хотел. Министров назначал и смещал. С дамами как обращался: выйдет в белом балахоне — значит, целуй ему руку. И целовали, графини даже. Помните, Софья Андревна рассказывала?

— Не знаю, — отрезала Надежда Семеновна, — я с ним ни министров не смещала, ни рук ему не целовала, и мною он не вертел. А уж кому хочется с ума сходить — те найдут, как и с кем. А я про другое: ну убили его, и прострелили, и в прорубь спустили — опять нехорошо! Почему царь ничего не делает и никого не наказывает? Князей, видите ли, выгораживает. А назначь он расследование да суд — снова нехорошо было бы: завопили бы, что он за Гришку мстит. И ведь все так! Война длится — нехорошо, и тут же царицу обвиняют, что она с немцами насчет сепаратного мира договаривается. Мир, значит — тоже плохо?

— Ну и вы, тетя, как все — вам тоже все не так! — рассмеялась Клавдия. Она переставала быть дурнушкой, когда смеялась, и знала это. Павел почему-то вспомнил Марину: какие разные, а наверно бы подружились.

— А ведь правда, — заулыбалась тетушка, — ворчунья и я стала… А самовар-то свищет: еще по чашечке, а хозяйка про политику. Ай-яй-яй… Павел, вам налить?

Тем же вечером Клавдия серьезно переговорила с Павлом.

— Вы не смотрите, что Анечка все улыбается, у нее ранение — знаете какое? Счастье, что хирург попался замечательный, спас локоть. А то бы и рука не гнулась. Прямо почти в нервный узел! Ей теперь руку разрабатывать несколько месяцев, и через боль! Ну куда вы ее в Одессу потащите? Вы же не знаете, что теперь делается: то заводы бастуют, то железная дорога… Это вам не старое время, когда два дня — и там. Говорю вам, она слабенькая, храбрится только.

— Что… так серьезно? — испугался Павел.

— Ну-ну, бывает и хуже. Но чтоб было без последствий, дайте же человеку оправиться! Привыкли все, что она двужильная. Вы-то хоть понимаете, что ей не всегда все легко? Только не хватало ей сейчас переездов. Комнату тетя вам сдаст, и живите. Отпуск-то небось ненадолго? Вот и не тратьте времени. А церковь… — Клавдия прыснула — вам тетя уж найдет, чтобы побыстрее. Великий специалист, всех попов знает.

Это было тихое венчание: несколько сестер, приятельниц Анны, кузен Клавдии — Николаевский юнкер, тетушка да тот самый пехотный капитан.

— Исаийя, ликуй! — пел дьякон упористым басом, и юнкер с каменным лицом держал над высоким Павлом венец. Венец был тяжелый, и юнкеру хотелось переменить затекшую руку, но он крепился по-военному. Над Анной держал венец капитан, а тетушка все промокала глаза: бедные дети. Без родителей венчаются, как сиротки. Она и платок припасла, на который им ступить, и о платьице-фате позаботилась. Они бы и не подумали, ветер еще в голове. Слава Богу, кажется, девочка хорошо выглядит. А не плакала перед венчанием: плохой знак. Уж полагается поплакать, замуж идя: тогда, по примете, все будет хорошо. Но разве нынешние молодые знают… Господи, ну хоть этим дай счастья, если уж и так сколько горя вокруг! Вон, с кольцами запутались… это почти все так, и она сама, когда венчалась, чуть колечко не уронила. Вот оно это колечко, вдовье уже. И палец сморщился…

Надежда Семеновна сама не знала, кого теперь жалела: себя или этих молодых, не ее детей. Самой-то не дал Бог, хоть и молились тогда о многочадии, как положено. Ну, дай, Господи, этим! Девочка — то умница, а он, кажется — глуповат? Или это от радости? Ишь, сияет, как дитя на елке. Вот еще бы Клавдюшку замуж выдать…

Павлу и Анне не сиделось дома: это все-таки было не совсем вдвоем, с возбужденной Надеждой Семеновной, хлопотавшей парадный ужин, с восторженно глядевшим на солдатский «Георгий» юнкером, явно жаждавшем рассказов о подвигах, и прочими гостями. В церкви их казалось мало, а тут — полон дом. И, быстренько переодевшись из венчального платья, Анна с удовольствием позволила Павлу себя умыкнуть: в свадебное путешествие. Они, конечно, побожились быть к ужину.

Погода для поездки по городу была, мягко говоря, не лучшая. Лихач все бодрил лошадь кнутом по мокрому крупу, и снег шел мокрый, и небо промозглое, февральские. Хоть бы и фонари зажигать, а только полдень било.

— Павлик, ты посмотри, какие тучи черные!

— Ага, аспиды. Василиски.

— Вот-вот. Помнишь «Слово о полку…» Только затмения не хватает. Ну и денек мы для свадьбы выбрали! Что теперь бу-дет?

— А, боишься? Жена должна убояться только мужа!

— Ой, боюсь!

Она, хохоча, прижалась к нему, и лихач усмехнулся в усы: эти заплатят, сколько ни заломишь.

— Ваше благородие! А куда все же ехать прикажете? Нельзя все дальше прямо: там Фонтанка. Извольте, в ресторан свезу, есть на примете, с кабинетами?

От ресторана «на примете» он получал особо — по количеству и качеству привезенных гостей. Но от одной мысли о еде молодые снова расхохотались: и так Надежда Семеновна закормила, а еще же ужинать.

— Шляпку хочу, — дурачась, закапризничала Анна, — с траурными перьями!

— Так уж сразу и с траурными! Убил бы современных поэтов!

Поехали за шляпкой в Гостиный двор, и Павел покорно ждал, пока Анна перемерила дюжины две. Его поразило это истовое женское священнодействие: взыскательно, в полный серьез и хоть бы смешок в зеркало!

— Ну вот эту давай, с пряжечкой!

— Ты не понимаешь. Это для старой такой учительницы, француженки, вредной гувернантки!

— А для лукавых полек, у которых одни шляпки в голове, и которые сводят мужчин с ума — ничего, значит, нет?

— Вот эту хочу, лиловую! Мне ее, правда, все равно не с чем носить, а как зато идет.

— Удивительно идет, яснейшая пани!

— Вот то-то!

Они еще куда-то ездили, со шляпной картонкой, и чем мрачнее казался обмоклый город, тем было веселее. Еще бы грозу, да с молниями! А вот и загремело где-то.

— Ваше благородие, по Невскому не проехать. Бунтуют опять, — обернулся извозчик.

Это было что-то тыловое, новое. То, о чем говорил капитан, да и все вокруг: неспокойное время, неизвестно, чего ждать. Вот, по Невскому не проехать, и слышно: стреляют. И Анна притихла, смотрит, как девочка, большими глазами. Жена. На фронте хоть понятно, кого и от кого защищаешь. А тут — как пятый год… Нашли время — по своим стрелять!

Вечером, как водится, кричали «горько!», и молодые целовались. Им нравился этот обычай, откровенное его озорство. И было не в тягость, и приятно привыкать: муж и жена. И хорошо, что в общем застолье есть от них не требовалось, они бы и не могли.

— Радость моя, радость моя! — шептал Павел, и Анна, еще дрожа от пережитой боли, прижималась к нему. Как он крепко держит, все помнит, что защитник, а вот и больно сделал. Вовсе не страшно это оказалось, и не стыдно почти, просто вся она теперь другая, новая. Женщина. Вот, оказывается, мы какие — женщины!

Она удивлялась теперь, узнавая себя в зеркале, ей казалось, что и внешне она должна бы измениться, и дальше, и дальше меняться — с каждой ночью — неведомым, но чудесным образом. Эта сладкая жуть, и дрожь, и полет!

— Анечка, душка, как вы похорошели! — смеялась Надежда Семеновна всеми морщинками, и это было приятно Анне. А неужели скоро расставаться? Да как же это возможно? Три недели оставались, и таяли с каждым часом. И оба обостренно чувствовали каждый час, как будто могли его продлить.

Теперь Павел видел, как по-разному их изменила война. Он знал, конечно, что сестрам милосердия нелегко приходится, да и Клавдия порассказала. И Анну он расспрашивал как можно больше: пусть выговорится. Такого натерпеться, бедняжка! Но вся эта боль, и грязь, и кровь что-то с ней сделали совсем ему непонятное. Не то что не пристали, но как-то еще и приподняли. Она же светится вся! Не радость, нет. Что-то другое. Но даже когда плачет — светится.

— Так жалко, Павлик, так жалко! Тут убитые, и несешь отравленного — еще дышит, а вот и перестал, и ничего не сделаешь. И, вижу, ежики тут же лежат: как шли куда-то с ежатами, так и умерли гуськом, от газа. И — прямо до слез: к убитым людям уже, получается, привыкла, а к ежикам — нет.

И почему-то не страшно за нее, а ведь это почти кощунство — за нее не бояться! Ведь уже ранили, а кого на войне убивают? Самых лучших, это уж он знает. Взять хоть его полк — что от него осталось? Лучших выбили, а пополнение — »то еще», как сказали бы в Одессе. На офицеров волками смотрят: наслушались социалистов. А кто и остался из надежных — тем выполнять дурацкие приказы. Не обязательно дурацкие, но привыкли все от командования ничего хорошего не ждать. Сколько раз губили армию! Удивительно еще, что держимся, и крепче даже, чем в пятнадцатом. А надолго ли? Не нашлось главнокомандующего лучше царя, надо ж выдумать.

— Ануся. Мне — прямо перед тобой стыдно.

— Ты что?

— Да. Ты больше делаешь, чем можно бы ждать от женщины. А я — непонятно что.

— Павлик, ты заболел, что ли? Офицер, воюешь — как непонятно что?

— Не то. Воюю, конечно. Все как полагается. Но я — шел Россию защищать, а вижу, что валится все. И на фронте плохо, а тут еще хуже. Жулики да болтуны — власть называется. Я сюда ехал, думал — может, хоть какой-то просвет, разобраться. И — ничего. Никакой надежды. Партии, партии — а никто ничего путного не делает.

— А царь, ты думаешь, — тоже никакой надежды?

— Царь у нас последовательнее всех: он на чудо надеется, — повторил Павел где-то слышанные слова. — А я так не могу. Я — должен видеть, как спасти Россию, и этим и заниматься. Я царю присягал, но и России тоже. И — не вижу, как уберечь.

— Но ты свой долг выполняешь.

— Выполнять и исполнить — разница. Все порядочные люди выполняют, а ну как потом окажется, что никто не уберег? Зачем тогда все?

— Ты мне Гамлета не разыгрывай! — рассердилась Анна. Она резко встала и шагнула к окну.

— Я такого уж достаточно наслышалась! Все вы думаете, что Россия — как аквариум с золотыми рыбками: чуть что — вдребезги, и не собрать. А я тебе вот что скажу: она большая. И крепче, чем тебе кажется. И никуда не денется, выживет! Я понимаю, и плохо может быть, и войну даже можем проиграть, и сами между собой передраться.

— Так это и будет самоубийство.

— И ничего не выйдет из этого самоубийства! Стыда потом не оберешься — да. А погибнуть — не погибнем. И я не хочу — про Россию в третьем лице! Это в газетах привыкли ныть: Россия да народ, как со стороны. А мы кто же? Вот мы с тобой — и Россия, и народ, и не ахти какой замечательный, нечего идеализировать. Нас убьют — другие останутся, тоже Россия. И детей нарожают. И не придумывай себе великие миссии, я сумасшедших уже видела.

— Ох, развоевалась! Прямо кошка дикая, а я-то думал: у меня одуванчик, а не жена.

— Это ты меня еще не знаешь. И вообще, когда я слышу нытье с обобщениями — мне хочется начать курить, как социалистки.

— Попробуй только!

— А, вот и голос командный появился! Так-то лучше.

Павел рассмеялся и прихватил ее к себе на колени. Каких-то вещей ей не понять, да и он — понимает ли? А вот он себя снова поймал все на том же: переложить на кого-нибудь свои проблемы. Тоскливо ему, тревожно — так и ей пускай будет? Ну уж нет!

Он поцеловал ее в затылок, зарывшись носом в медовые волосы. Одуванчик и есть. Этакий храбрый заяц.

— Ну, Павлик, правда, не фантазируй. Ты же не лошадь и не поэт, чтобы — с фантазиями. Будет время — увидим, что делать.

— Да, да, умница моя.

Они много ходили по городу, несмотря на предупреждения Надежды Семеновны. Она панически боялась беспорядков, и в каждую хлебную очередь шла как на крест.

— На Выборгской вы знаете, что было? Тоже из-за хлеба началось, а потом пристава убили, и разбили трамваи, и завод на Шпалерной стал.

— Надежда Семеновна, ну что поделать: у вас в Питере всегда что-то происходит. А хлеба мы принесем, не волнуйтесь.

А уже и не ходили трамваи, но стрельбы стало поменьше. На Невском шли демонстрации с красными бантами, и никто не разгонял. Солдаты подмигивали демонстрантам: стрелять, мол, не будем.

Солнце проглядывало изредка, но и то было хорошо для этого странного города. И свет-то тут был слегка неживой, музейный, будто снизу или сбоку. Зато он выхватывал то очень живых мальчишек, галдящих на памятнике Александру III, то бородатого, в пенсне оратора на трибуне из перевернутого киоска, то каких-то женщин, хватающих за ноги казачьих коней.

Все это казалось нереальным, и не было даже чувства опасности — видимо, ни у кого. Почему, например, столько детей на улицах? Да, школы закрыты. И вообще все учебные заведения. Куда гимназисту? Ну ясно, на митинг. Там каждый про свое, но кричат, и свистят, и весело. Выпускали же их родители, да и сами были там: все теперь происходило на улицах. И на улицах же можно было узнать новости: возмутился Павловский полк. И Московский — отказался усмирять. Указ о роспуске Думы — а Дума игнорирует, заседает. Не заседает, просто не выпускают их теперь. Революционные войска — прямо к думцам: руководите! Волынский и Литовский полки — с нами!

Не было уже противостояния: армия и народ наконец-то вместе. Тюрьмы — раскрыты, после экстренного заседания Думы. Охранка — разгромлена, и горит Окружной Суд. Началось! началось!

Павел всегда думал, что если революция — то кто-то ей руководит: назначает день, отдает распоряжения. Но явно было, что началось само по себе. Наскоро созданный «Комитет для водворения порядка» — это Дума, «Совет Рабочих депутатов» — социалисты. А власть-то у кого? Да ни у кого, получалось. А царь вообще на фронте, и молчит. К кому же Павлу идти? Возвращаться на фронт? Но главное, это было ясно, совершалось здесь. Он решил разыскать капитана, бывшего где-то у Думы с ротой, но не успел.

Уже назавтра грянуло: царь отрекся. Конец самодержавию! Россия — свободна!

Павел и Анна шли сквозь весеннюю пургу — куда и все, к Думе. Удивительный был день первого марта: снег сквозь солнце. И город стал другим, белым с золотом. Тут же радостная толпа обряжалась в красные флаги и банты. Какая-то курсистка и Павлу нацепила бант, и рядом крикнули:

— Подпоручик с нами!

Павел не успел опомниться, как его уже качали. Весь город превратился будто в школьников, сбежавших с уроков, и Павел чувствовал то же. Двое студентов с треском срывали трехцветные флаги и выдирали из них красную полосу. Тут уж Павла покоробило:

— Стойте, господа! Под этим флагом — воюют!

— Вы не в курсе, подпоручик, теперь новый флаг. Войска присягают новому правительству!

И правда, перед Думой дефилировали военные колонны под красными флагами. Играли оркестры, и «Ура!» катилось волнами по широкой площади. О, Павел знал теперь, где его место! Не тут в толпе, конечно, а в этих революционных войсках. Да, у него свой полк — так он туда и вернется через два дня. Все теперь будет по-новому. И кто бы мог подумать, что из этой озлобленности, всеобщей раздраженности и бессмыслицы — вдруг как чудом родится пьянящее единство всех со всеми? Вот что такое революция: это чудо. Если бы ему сейчас сказали, что отныне люди могут летать, он бы только кивнул головой, но не удивился бы. А немцы? Немцев и при царе уж начали жать, неужели теперь не сладим? Все-то вместе, без старой вражды: солдаты и офицеры. Вот оно, исполнение юношеской клятвы: «всегда быть за народ».

И как счастливо совпало: молодость, и революция, и любовь. Он взглянул в лицо Анны: так ли она чувствует? И таким сиянием его обдало, таким восторгом — да мог ли он сомневаться!

— Павел, это ведь не случайно, что мы в такой день — и вместе?

— Конечно, радость моя, конечно!

— А пошли теперь домой.

— Что ты, детка? Устала?

— Нет. Пошли, я потом скажу. Тут шумно очень.

Павел подавил тень досады: не станет же она капризничать ни с того ни с сего. Может, локоть ей зацепили, вон какая давка, а он не заметил. Она была очень сосредоточенная, пока они шли, и он заволновался.

— Побудь у нас, я быстренько… — это она уже сказала в темном коридоре, и, торопясь, скинула ему на руки пальто.

Через несколько минут, насвежо умытая, она присела — не на колени к нему, как обычно, а в кресло напротив диванчика, и взглянула строго, потемневшими глазами.

— Что ты, голубка? Ну, не тяни!

— Павлик. Я теперь почти не сомневаюсь. Я даже знаю, что это будет мальчик. Вот увидишь.

 

ГЛАВА 18

Анна точно посчитала, когда начнутся роды, и теперь оставались уже дни. А она все жила у Надежды Семеновны и только удивлялась: неужели прошло всего лишь восемь месяцев после отъезда Павла? Нет, уже чуть больше… Но ей казалось — вечность. Если вообще бывает на свете вечность.

Они договорились, что она сразу едет в Одессу. Никакой больше службы: она носит их ребенка. Его дело — мужское, а она теперь будет матерью. Ни даже работы в одесском госпитале. Это Анна охотно пообещала: ее тогда тошнило даже при мысли о больничных запахах. Но уехать из Петрограда оказалось не так просто. Железная дорога была в руках революционных рабочих. И не уедешь. Никак. Ходили только какие-то специальные поезда, с разрешения какого-то комитета. Надежда Семеновна рассказывала, что даже представители Думы, Родзянко и Гучков, не смогли выехать с Николаевского вокзала.

— Курьез, какого не придумаешь! Люди едут не за чем-нибудь, а за отречением царя. А рабочие не дали вагона, и все тут. Еще удивительно, что вообще удалось устроить это отречение. Погодите немного, пусть все уляжется. Сейчас все как осатанели, на улицу страшно выйти.

Это было правдой. То счастливое братство первого дня оказалось недолгим, как пьяное возбуждение. Уже несколько дней спустя Анна увидела, как матросы накинулись на поручика гвардии:

— Сдать оружие!

— Покомандовал, ваше благородие, снимай теперь шашку!

— Стой, братцы, пущай под козырек прежде возьмет! Во фрунт перед пролетарием, сволочь дворянская!

Прежде чем Анна успела что-нибудь сообразить, поручик выхватил наган, и на него навалились. Он успел два выстрела. Остановившимися глазами Анна видела, как сдергивают с поручика шинель и кладут на нее убитого матроса, как пинают поручика в простреленную голову — она податливо моталась влево-вправо, как…

Она прибежала домой и долго не могла унять дрожь. Он не был похож на Павла, этот поручик. Но и Павел бы сделал то же, уж настолько-то она его знала. Успел уехать, слава Богу, успел! А вдруг и на фронте то же? А эти матросы на матросов непохожие, в пулеметных лентах и — Анна поклясться бы могла — напудренные! Почему-то это больше всего ее ужасало. А может, не это. Она не знала точно, но одно было ясно: она такого видеть не может. На фронте было другое, и там она не отворачивалась от крови. А теперь — будто кто-то невидимый, но властный ей запрещал: ни криков не слышать. Ни мертвых не видеть. Ни — как убивают и бьют. И думать — не сметь, если про это. Может, это он, маленький? Но не может маленький — с такой силой! Как подменили ее: она подчинялась этой непонятной силе, и избегала. Не смела. Днями не выходила из квартиры, да и куда выйдешь, если то и дело — в туалет?

Надежда Семеновна все взяла на себя. Деньги, полученные Анной при увольнении, она отказалась брать:

— Вам еще пригодится. А мне, старухе, ничего и не надо.

Она доставала откуда-то молоко, и хлеб приносила, и больше не ужасалась необходимостью стоять в очередях. Маленькая, сухонькая, она как помолодела, и держалась теперь еще прямее чем прежде, хоть это было почти невозможно. В Смольном институте, который она закончила «с шифром», осанку девицам вырабатывали так, чтоб хватило на всю жизнь, до самого Страшного суда.

— Вы прямо как ангел-хранитель, Надежда Семеновна, — смущалась Анна. — Как только вы меня до сих пор терпите?

— Анечка, душка, только на вас сердце и отдыхает, а вы говорите: «терпите». Вы — единственная нормальная женщина среди всего этого бедлама. Вышли замуж, носите ребенка… Не то что нынешние девицы: по фронтам да по митингам, как кошки встрепанные. И не беспокойтесь ни о чем: вот немного все успокоится — и поедете, я узнаю, когда можно будет достать билеты. Как у вас волосы чудно отрастают. Мы в институте знаете как расчесывались? Сто раз в одну сторону — сто в другую. Давайте я покажу.

Она расчесывала Анне волосы, и на что-то это было до того похоже, что Анна рассмеялась:

— Надежда Семеновна! Вы — знаете кто? Помните, у Андерсена: пожилая волшебница, чешет Герде волосы, и вишнями кормит, чтоб та не вздумала искать братца Кая?

— Вишнями не вишнями, а изюму я достала. Но если б вам пришла фантазия за своим «братцем» лететь на фронт, то и вишни бы раздобыла, и на ключ бы заперла!

Все, что Анна знала этим летом — это что революция какая-то дикая, полный абсурд. Все разрушается и ничего не строится. Временное правительство. Совет Рабочих депутатов. Те и другие заявляют, что они — власть. И в чем это выражается? Ездят по городу в автомобилях: модно теперь — стоя, перехватывают друг у друга какие-то здания. А город парализован, зато хлеба стало два сорта: «опилки» — это такой рассыпающийся, с твердыми остьями, и «глина» — этот темный, мокрый, с прозеленью, и тяжелый, как могильная земля. На фунт — маленький ломоть. И, главное — эта злоба, как из под земли выплеснувшаяся наружу, и уже нет черты, которую эти, бесами куролесящие по городу, не могли бы переступить.

Носить было тяжело. Странно, она же такая здоровая. Но уже начали отекать ноги, а с поездами все была неразбериха, а слухи все более бестолковые: Украина — самостийная, и это почему-то значит — с немцами. Александр Блок — в какой-то следственной комиссии. Отопление теперь будет только в комитетах и общественных зданиях. Поезда грабят на дорогах. Анархия — мать порядка. И так дотянулось до октября. Застряла, это уже ясно. У Надежды Семеновны был знакомый врач. В больнице рожать нельзя: там повальные эпидемии, и откуда-то даже дизентерия.

Это было так больно, так больно, что Анна от ошеломления даже не стонала. Она знала, что умирает, вот-вот разломится спина, вот ее уже нет. Но все начиналось снова, и длилось, и длилось: дольше всей ее предыдущей жизни, дольше адских мук. И тут на нее накатила ярость, и сковеркала ее в звериный комок, и боли уже не было: только чей-то задыхающийся крик.

Что-то свистнуло у плеча: отшатнуться от узкой полосы света, под корявую кладку. И — снова в ту полосу.

Налетает, оно выше, оно на косматом и темном, и визжит из плоского лица. Пригнуть голову, и сбоку достать длинным и острым. Оно падает и все визжит, красное.

Черное, жидкое: не упасть туда, держаться за твердое.

Свет, и щебет, и голос зовет. Туда. Бежать. Лететь.

Больно. Холод: ожог. Лицо, это мамино лицо. Смотрит. Держаться за взгляд. Иначе унесет — в то, черное.

Это мама. Он — Олег. Он когда-то уже был Олегом, и мама была другая. Но так же смотрела. И где-то горело, и надо было — туда. И она отпустила стремя.

Ребенок — ее ребенок, мальчик! — смотрел на Анну взрослым и мудрым взглядом, как будто он знал больше, чем она. Не плакал, только смотрел — так, что Анне стало не по себе. Будто сомневался: та ли она? Потом, видимо, узнал: ткнулся в грудь, вяло почмокал и уснул. Как после дальней дороги.

Наутро он был уже обычный — нет, конечно, необыкновенный! — младенец с темным пушком на голове, с голубым и бессмысленным взглядом. Первенец. Олег Павлович Петров. Сильный мальчик: он сосал крепко и жадно.

Надежда Семеновна летала как на крыльях: то кормила Анну, то агукала Олегу и целовала ему розовые пяточки, то размашисто, с треском рвала старые простыни на подгузнички. Только через неделю Анна узнала, что теперь переворот, и большевики — те самые матросы с пулеметными лентами — взяли власть. Министров Временного правительства арестовали. Кого-то из них растерзали потом, или сразу растерзали? — всякое говорили. Юнкеров перебили. Расстреливают теперь кого ни попало. Надежда Семеновна, убивавшаяся, что Клавдия опять на фронте, теперь дробно крестилась: ей казалось, что места опаснее Петрограда не осталось на земле.

Дрова кончились: кафельная печка поглощала их с невероятной скоростью. Анна пеленала Олега, набросив на себя и на него пуховый платок. Неутомимая Надежда Семеновна привела здоровенного мужика, в галошах и вонючем тулупе. Он установил печку-буржуйку: пузатенького уродца с коленчатой трубой. Ее вороные бока не вязались с кружевными накидочками и занавесочками квартиры, но зато ее можно было топить газетами, а на одном журнале «Нивы» вскипятить чайник. Когда подшивки «Нивы» кончились, Надежда Семеновна взялась за книги. Раньше технические, оставшиеся от мужа. Потом — из застекленных шкафов, с золотым тиснением на корешках.

— Надежда Семеновна! Как можно жечь Флобера?

— Ах, душка, Головановы уже и до Толстого добрались, а их всего-то двое. А у нас Олеженька три дня не купаный, как можно? А вы дрова умеете рубить, Анечка? Топорик у соседей есть, а дворник куда-то делся. Смотрите, целый шкаф освободился, им же месяц топить можно, если разрубить только.

Месяц не месяц, но на неделю шкафа хватило. Потом пошли тумбочки на финтифлюшечных ножках.

— Вот Клавдюшка всегда смеялась, что у меня — как мебельная лавка, — ликовала Надежда Семеновна, — а вот и пригодилось, и в комнатах теперь попросторнее, правда?

Не говоря Анне, она потихоньку распродавала семейные ценности: золотую цепочку с медальоном, брошь с аметистом, серебряный кофейник. Оказалось, что многое можно обменять на еду, даже потертое манто купил какой-то курносый солдат за четыре буханки хлеба. Девочке надо питаться, не дай Бог пропадет молоко! Только котиковую шубку она приберегла. Не всегда ей быть бабушкой, рано или поздно надо Анечке ехать. Ей было страшно от одной мысли об этом: уедет, и малыша увезет — такого необыкновенного, чудного, умеющего уже улыбаться хитро. Как же она без них останется, если вся ее душа — в этих двоих.

Какие родители? Где эти ее родители были, когда она рожала, а мальчик шел попкой? Это свои венчальные свечи она зажгла, когда Аннины кончились, а роды все продолжались. Потому что положено: чтоб все роды горели венчальные свечи перед иконой. Это — ее девочка и ее малыш, их бы, может, и в живых не было, если б не она. Среди холодного, голодающего города — единственный, ей казалось, круг теплого света был здесь, вокруг этих двоих: она кормит, он чмокает — кругленький, розовый. Как будто и не революция. А уедут — и будет только холод и темнота, и зачем тогда жить?

Но с жестоким удовлетворением она давила эти мысли, и шубку не продавала, и собирала Олегу приданое в дорогу. На Украине, говорят, сыто, чуть не пирожные с кремом. Мальчик, ее мальчик, тут погибнуть не должен. Она обивала пороги всевозможных комитетов: ведь разрешают же кому-то выезжать из города?

Однажды она вернулась из своих странствий возбужденная.

— Анечка, детка, кажется, все устроится! Едет труппа артистов, через Москву в Киев. На гастроли. Им уже дали разрешение, и есть возможность вас включить. Я уже говорила с импресарио, такой милый, чуткий человек, все понимает. Только вам надо будет сходить к комиссару… такое сложное название, я забыла чего… за личным разрешением, он вам выдаст документ. А там уж до Одессы доберетесь.

— Надежда Семеновна, я же не артистка!

— Ах, кто сейчас об этом думает! Стадницкие говорили, что корректор «Нового слова» поехал с «шапито» дрессированным медведем. Да, не смейтесь, зашился в медвежью шкуру, его еще солдаты на вокзале танцевать заставили, но — главное — уехал! И вовремя, его на другой день арестовывать пришли. Я вам баулы соберу, чемодан тяжелый, да и занят он пока…

Она нежно взглянула в угол, где подвешен был чемодан на веревках. Там мирно спал Олег, вполне довольный своей колыбелью. Из чемодана свисал край кружевной оренбургской шали, и она поправила непорядок.

В дверь заколотили:

— Именем революции! Обыск!

Надежда Семеновна перекрестилась и пошла открывать. Вошли четверо. Один, весь в коже, с двумя револьверами, был, видимо, главный. Второй был в железнодорожной фуражке и бобровой шубе, простреленной на животе. Еще был матрос с мечтательно расширенными зрачками и почему-то мальчишка лет одиннадцати, с веселыми мышиными глазками, в кацавейке и взрослых сапогах.

— Изымаем оружие и буржуазные ценности от имени комитета городской бедноты. Предлагаю сдать добровольно.

— Господи, да у нас же ничего нет!

— А сейчас посмотрим. Мишутка, с кухни начинай, они теперь все по чайникам бриллианты прячут.

Подросток зашустрил по квартире, а главный, кожаный, допрашивал Анну:

— Вы здесь живете — на каком основании?

— Дочка она мне, артистка, вот перед гастролями попрощаться пришла, — заторопилась Надежда Семеновна.

— Хм, дворник показывает другое. Вы помолчите, мамаша, до вас дойдет своим порядком.

Мальчишка уже сжевал на кухне все повидло и хлеб, и теперь деловито рылся по шкафам. Тот, в бобрах, увязывал в узел серебряные оклады с икон. Иконы, вытряхнутые, валялись тут же на полу. На них наступали сапогами. Матрос, усмехаясь, подошел к чемодану:

— Под младенчиком оружие прячете?

Анна метнулась к сыну, но матрос уже сгреб его, как котенка, лапой с наколотыми сердцем и якорем. Мальчишка пошарил в чемодане, но матрос Анне ребенка не отдал. Он развернул малыша к свету, и Анна с ужасом увидела, как качается головка Олега: он только начинал держать голову.

— Кто ты есть перед пролетарской революцией? Буржуйский детеныш либо офицерский? Отвечай, потрошонок!

Анна сдерживала зверий вопль и желание впиться матросу в горло. Он был накокаинен, это ясно. Одно движение — и неизвестно, что он сделает с ребенком. Матерь Божья! помоги!

Олег повернул головенку и улыбнулся матросу блаженной беззубой улыбкой. Матрос внезапно захохотал:

— Ишь, канальчонок, лыбится! Не, свой парнишка. У, морданчик! Небось наш же братишка актерке заделал, я уж чую. А, товарищ комиссар? На, дамочка, держи свое сокровище. Как звать-то? Олег? Это ж надо, и я Олег — тезки, значит. Слушай мой революционный приказ: Олежека не обижать. Я буду беспощаден! Товарищ комиссар, может, жратву им оставим — на прокормление, значит, наследника революции?

— Уймитесь, товарищ Коротин, — брезгливо сказал тот, в кожаных штанах. — Работы сколько, а вы забавляетесь. Мишутка! Кончай дурить!

Это уже было обращено к мальчишке, который нашел в коридоре швабру, и теперь крушил давно не работавшую люстру с хрустальными подвесками. Сбитые подвески он деловито распихивал по карманам.

Они ушли наконец, нагруженные вещами. Матрос на прощание чмокнул Анну и стрельнул из нагана в потолок. Надежда Семеновна, тихо всхлипывая, подбирала брошенные иконы. А Анна прижимала к себе ребенка: никогда, ни в коем случае не выпускать его из рук! Ни днем, ни ночью. Пока все это не кончится.

Но назавтра же ей пришлось, покормив малыша, оставить его Надежде Семеновне, чтобы идти в комиссариат за пропуском. Она понимала, что существование ребенка придется скрывать: какие же с грудным гастроли? Как это сделать, садясь в поезд, где эти пропуски проверяют, она не представляла. Но знала, что сделает: лишь бы вырваться отсюда. Олег — умница, всегда замолкает, когда на руках. Под шалью пронесет, он же маленький совсем. Хлипкий снег чавкал под туфельками, и они промокли уже до того, что и ноги не мерзли.

В нетопленой приемной пришлось сидеть несколько часов, уже и молоко подступало, а Анна из перешептывания нервничающих просителей усвоила, что «сам», хоть и «весь в пулеметах» — человек не свирепый. Но есть еще и «сама» — то ли жена ему, то ли кто, но она всему голова, и как ей в голову прильет — так он и делает. А она рубины любит за революционный цвет, другие камешки не очень обожает. Она там секретаршей сидит, в платье из портьеры.

Когда наконец дошла очередь Анны войти в заветную дверь, она и вправду оказалась перед рыхлой женщиной в сиреневом бархатном платье. За ее столом была еще другая дверь, и там, надо полагать, сидел «сам». Женщина сонно посмотрела на Анну:

— Ваши документы?

И вдруг как проснулась. Теперь она не на Анну смотрела, а куда-то за ее головой — нет, на ее голову! Что там? Растрепалась, что ли? Ах нет, сообразила Анна, это же она на шляпку. Всем давно уже было все равно, что с чем носить, а шляпка у Анны была одна — та самая, сиреневая, что они покупали с Павлом. Счастливая же оказалась шляпка: как раз в тон той портьере. Анне никогда еще не приходилось давать взятки, и она не знала, как это делается. Надо что-то говорить? Или нет?

Она молча сняла шляпку и положила на краешек стола. Женщина в портьере глянула с одобрением:

— Парижская?

— Парижская, — солгала Анна с легким сердцем.

Через два дня Надежда Семеновна провожала Анну до самого перрона. Дальше было нельзя: солдаты со штыками. Дальше уже была проверка документов.

— Вы же смотрите, деточка, вы же за ним смотрите, — бормотала старуха, наскоро крестя и Анну, и шаль, и баулы. Она нацеловалась с Олегом и дома, и по дороге. И тут хотела бы, но уже опасно было открывать. И она целовала Анну.

— Берегите себя, берегите… детка моя золотая!

Анна вдруг отчетливо поняла, что уедут они — и она умрет. Одна, в холодной комнате. Квартиры уже не было: на следующий день после обыска Надежду Семеновну «уплотнили», как это теперь называлось. Попросту выставили в бывшую дворницкую, а в квартиру кого-то вселили. И вещи взять не позволили, кроме смены одежды и обуви, да икон:

— Топи теперь, буржуйка, опиумом для народа!

Эта женщина спасла и ее, и ребенка. И теперь, уезжая, Анна ее предает. Чтобы спасти сына. А Надежда Семеновна смотрела радостными глазами: удалось, удалось! Они уезжают, слава Богу, до Украины быстро, а там — и молочко Олежеку, и булочки белые! О себе она уж не горевала: все тут было спокойно и ясно теперь: о чем горевать? Это она от эгоизма мучилась, а опомнилась — и легко. Она вернется в дворницкую — и спать, спать. Хлопотные были дни, уже не будут. Уже волноваться не о ком. Олег завозился под шалью, и Анна, в последний раз поцеловав старуху, пошла к вагону.

— Не оглядывайтесь! Плохая примета! — прошелестело ей вслед.

 

ГЛАВА 19

— Помилуйте, как же с ребенком? Да, я помню, договаривались — но о ребенке речи не было. Я, конечно, люблю детей и все такое, но у нас же труппа! Будут проверять — и из-за него никого не пропустят. Не бывает артисток с детьми, поймите!

Кругленький импресарио до того возбудился, что на мясистом его носу выступили мелкие капельки пота.

— Ну, едем — слава Богу, а дальше я уж сама по себе, — успокоительно отвечала Анна. — Я все понимаю и не претендую…

— Да как же сами, если вы в коллективный пропуск вписаны! Что я скажу — что артистка по дороге потерялась? Ах, эти женщины — никако9вечая, пеленала Олега. Грязные пеленки она надеялась постирать на стоянке снегом. Ведь будут же стоянки, хотя, конечно, лучше чтоб поменьше. А кормить как? Купе набито до отказа, и мужчины… Все же она вынула грудь, накинув на нее и на Олега шаль. Нет, ничего, можно отгородиться.

Труппа тем временем все волновалась.

— Я вообще не знала, Аркадий Ильич, что вы пришлых берете. И я протестую! — возмущалась необъятная Луиза, контральто и комические роли. И я не могу в одном купе с младенцем! Писк, пеленки эти… Это же и ночью не выспишься. Вы обещали условия…

— Луиза, персик! Афродита моей души! Не колыхайтесь. Не выбросить же ей дитя на полотно! Младенец — к счастью. А насчет удобств не беспокойтесь: вам будет такие неудобства, что вы про этого крикунка и думать забудете, — вмешался маленький человечек с подвижным лицом и выпирающими челюстями. Это был куплетист Щелкунов, но его все называли Щелкунчиком, и он охотно отзывался на кличку.

Еще в труппе были Рая — сопрано и чтица, цыганка Груша — роковые роли и предсказание судьбы, и тенор Генрих, он же первый любовник. Труппа называлась «театр новых форм», и, видимо, этим объяснялось, что суфлеров было двое: пожилой адвокатского вида господин и белесый юноша, почти мальчик, робкий до заикания. Эти были явно ни с кем не знакомы, и Анна сообразила, что не она одна тут «пришлая».

Рая и Груша моментально встали на сторону куплетиста:

— Какой хорошенький! А видно, что мальчишечка.

— Дусик! И ямочки на щечках. Идет коза рогатая… Смотри, Груша, смеется! Не волнуйтесь, душечка… вес как зовут? Анна? Анюточка, вы Луизу не слушайте, она у нас скандалистка, но внутри добрая.

— Что значит — скандалистка? — закипела Луиза.

— О несравненная! Хотите — я его усыновлю? — оскалился Щелкунчик.

— И Генрих усыновит, правда, Генрих? Он у нас будет на детских ролях. Ну и что, что говорить не умеет? Пока доберемся — подрастет, или я ничего не понимаю в нынешней жизни, — зловеще добавил он.

Импресарио только развел квадратными ладошками, и у Анны отлегло от души. Ей даже стало весело: она уже начала заражаться атмосферой этого легкомысленного артистического мира.

До Москвы, вопреки предсказаниям Щелкунчика, добрались без затруднений. Два раза поезд останавливался, и приказывали всем вылезать: один раз пришлось по неизвестным причинам пересаживаться на другой, товарный, а во втором случае — просто простояли шесть часов под снежком, сбившись в кучу. Потом позволено было всем залезть обратно. Никто не задавал вопросов, все готовно делали вид, что так и положено. Даже не отворачивались от слепящих фонарей, которыми солдаты светили в лица при проверках документов, и старались не моргать. Время от времени поезд взрывался криками: то в каком-то вагоне поймали вора и спускали его под колеса, то делили места в новых вагонах и выбрасывали чьи-то вещи. Но труппа держалась кучкой, и с ними все-таки было пятеро мужчин, так что кипевшие пассажирские страсти их обтекали.

Под Москвой простояли девять дней на запасных путях: по слухам, грузились воинские эшелоны. Еще были слухи, что большевики бегут из города, но перед уходом всех расстреляют, и говорили, что на Украину теперь никого не выпускают, и многое другое, к чему Анна уже и не прислушивалась. Некоторые слухи рождались на ее глазах. Странно было, что еще находились охотники пугать друг друга. Может, им нужно было, чтобы сосед боялся больше, чем сами они? Но Анна уже не пыталась в этом разобраться. Было ясно, что мир сошел с ума, сдвинулся с места, и всех понесло, как обрывки бумаги, неизвестно куда. В этом безумии работали какие-то сложные системы, и кое-что Анна поняла сразу. Нельзя было задавать вопросов. Никому никаких. В лучшем случае люди пугались и уклонялись от ответов. Но могли придти и в ярость. Нельзя было останавливаться на ком-то взглядом: это вызывало взрыв агрессивности. И нельзя было верить слухам, а то и она сойдет с ума.

Наконец их подтянули к вокзалу: тут еще одна пересадка, и проверяют багаж. Заговорили, что и меха будут отбирать, и Луиза спешно отпарывала рукава от своей шубы: потом, если пропустят, можно пришить обратно. К импрессарио рванулись с нескольких сторон молодые и пожилые дамы:

— Голубчик, у вас же реквизит! Провезите — тут совсем чепуха. Стеклярус, клянусь, что стеклярус!

И совали шали и блузки с наспех нашитыми подозрительными камешками. Анна зябко куталась в котиковую шубку Надежды Семеновны. Тесновата шубка, и рукава коротки, а что б они с Олежеком без нее делали? Ну, как-нибудь. Может, еще и не отберут. Олежек легко приспособился к кочевой жизни. Анна ни на минуту не выпускала его из рук, и правильно делала. Уже через несколько часов после выезда из Петрограда поезд резко встал: что-то там было со стрелками. И все, что было на верхних полках — люди и багаж — посыпалось вниз. Кованый сундук какой-то бабы ударил рябого старика по голове и почти начисто снес ухо. Анна перевязала его, как могла.

Олега она приматывала шалью к груди, так он и висел на ней все время. Это сразу дало свои плюсы: она научилась узнавать движения, которые он делал перед тем, как добавить ей еще одну пеленку к стирке. И уже через неделю почти всегда успевала пеленку сэкономить. Проще было выполоскать снегом жестянку из-под консервов, а содержимое можно было выплеснуть прямо из окна на ходу.

— Ах ты мужичок с ноготок! Глянь, Груша, как он струйку пускает! — умилялась Рая. — Стрелком будет!

Артисты, привыкшие к бродячей жизни и быстрым дружбам, уже включили их двоих в свой кружок шуток и семейных отношений. Даже Луиза, узнав, что у Анны с собой из еды только сухари да глыба твердокаменной халвы, совала ей крутые яйца из своих припасов:

— Она еще ломается! А если молоко пропадет — этот пискун нас вообще криком изведет, и так житья нету! — яростно бурлила она и ревниво следила, чтобы Анна съела все до крошки.

Обыскивали прямо в зале, а на проверку багажа покатился импрессарио, и как уж он там договаривался с чекистами, осталось неизвестным. Но договорился, и сияние, исходящее от его лысой головы по возвращении, подтверждало силу его гения:

— Анна, дорогая, как нам повезло! Отойдем на минуточку. Мадам, не напирайте, эта гражданка тут в очереди, моментально вернется!

Они отошли к колонне, и импресарио прошипел:

— Вы знаете, что коллекционирует здешний комиссар? Так я вам скажу: ордена! Давайте быстренько вашего «Станислава» — и мы уедем, как по маслу! Ну, что вы смотрите? Вы ж не фетишистка, я надеюсь. И что вы будете делать на обыске, если начнутся вопросы, откуда «Станислав» у актрисы на вторые роли?

Анна не была фетишисткой, и кроме того, там впереди уже раздевали кого-то чуть не догола, и стоял женский крик. Группу задержанных при обыске отгоняли прикладами к стене, упирающихся подкалывали штыками. Она сняла с изнанки шубки крест с темно-красной эмалью, с ажурными орлами, и в последний раз ощутила, какой он приятно-тяжелый. У пожилого суфлера откуда-то оказалась еще медаль «За труды по отличному выполнению всеобщей мобилизации 1914 года», и ликующий импрессарио умчался в мокрую темноту.

Их пропустили без придирок, даже не тронули мехов. Олега вообще не заметили, отобрали только бутафорскую шпагу. Их погрузили в вагон второго класса, и еще дали пропуск на дальнейшее прохождение багажа как реквизита. Поезд мирно стучал колесами, а негодующая Луиза безуспешно пыталась пришить рукава обратно к шубе.

— Вы же цыганка, Груша, почему у вас нет цыганской иглы? — возмущалась она. Кажется, ей было бы не так обидно, если бы шубу отобрали: сами бы тогда и пришивали. Анна взялась ей помогать, и дело пошло на лад.

— Вылезай, приехали!

Это была уже пограничная станция — самая опасная пересадка их пути. Кого отсюда не выпускали на Украину — те и в Москву не возвращались. Это было известно. Они вообще никуда не возвращались. Анна следом за другими спрыгнула на мокрую насыпь. Их вагон был последний, и до перрона не дотянул. В мечущемся свете фонарей посверкивали штыки, от шинелей солдат пахло псиной. Все это было уже привычно, и Анна еще успела заметить собаку, тащившую с насыпи что-то длинное, царапающее по гравию растопыренными пальцами. Рука? Это ей уже мерещится. Но она так четко видела эти скрюченные пальцы!

В станционном домике шел уже допрос. Комиссар, кроме обычной кожаной куртки, драпировался еще и в кожаный плащ. Он смахивал на Марата и, кажется, знал об этом: все время норовил повернуться в профиль. Так профилем и говорил.

— Театр новых форм, значит? Скажите пожалуйста, два суфлера. Действительно, новшество в театральном деле.

И тут Олег закричал из-под шали.

И началось. Именно то, чего опасался импрессарио. Он и тут был мудр как змий и кроток как голубь. Он уговаривал комиссара, что для их революционного репертуара обязательно нужен младенец, а театр у них символико-реалистический: то есть вместо шпаги, к примеру, может быть картонка с надписью «шпага», но уж кукла вместо младенца недопустима. Он лгал вдохновенно, ссылался на Мейерхольда и почему-то на Чехова, и в конце концов комиссар усмехнулся.

— Вот и чудесно. Завтра вы покажете свой спектакль пролетариату местечка. Чтобы все, до последнего, были задействованы. Мы тут тоже умеем ценить искусство. И послезавтра поедете — если, конечно, спектакль пройдет успешно. Но пока я устрою вам жилье на одну ночь. Вторая может и не понадобиться, а у нас, вы понимаете, уже скопилось столько народу…

Их отвели на квартиру к местному сапожнику. И он, и его жена были испуганны до белых глаз. Быстро и молча освободили комнату и увели на кухню очень тихих детей. Так же молча принесли чайник кипятку и кастрюлю с горячей перловкой — и исчезли, даже шорохов из кухни не было слышно.

— Не унывать, не унывать! То-реадор, сме-лее в бой! — мурлыкал Щелкунчик, бодро расставляя на столе миски.

— У вас есть идеи? — мрачно спросил импрессарио.

— А когда их у меня не было? Вы думаете, я всегда был актером? Так я вам скажу, до этого я был артистом! Вы спрашиваете разницу? Объясняю: актер учит роль с бумажки. А артист — весь на импровизации, у него вся жизнь — игра.

С насыпи донеслись воющие крики и четыре коротких звука.

— Тут хоть стреляют, — с нехорошей усмешкой сказала Груша. — На западном кордоне, я слышала, офицеров живьем спалили. Как-как! Облили керосином — и пожалуйста!

— Прелесть моя, никаких мерихлюндий! Вы спрашиваете, как я был артистом? — вел свое Щелкунчик, хотя никто его и не спрашивал.

— Так вот, я был банщиком, жокеем, кондуктором трамвая и карточным шулером! И после этого сцена — не принимайте на свой счет — ландыши с пареной репой. Мы сыграем этот спектакль. Я его уже вижу. И чтоб я так жил, нас будут провожать овациями и революционными выстрелами в потолок! Только в потолок, я гарантирую!

Труппа оживилась, и к утру спектакль вырисовывался во всей красе. С первой же репетиции возникла безумная надежа, что дело может и выйти. Если только все будут помнить, что наглость, по выражению Щелкунчика, второе счастье. Единственный человек, который совсем не волновался перед дебютом, был Олег — и, стало быть, он был надежнее всех.

В дощатом бараке были подмостки, скамьи, и даже какое-то подобие галерки, смахивающее на сеновал. На нем тоже громоздились люди. Всего в «театр» набилось человек двести, все при оружии. Даже женщины были — в офицерских шинелях с содранными погонами и стеклярусных шляпках. Были, впрочем, и в кепках. Курили махорку.

— Дорогие товарищи! — повел конферанс Щелкунчик, улыбаясь во всю свою роскошную пасть.

— Мы представим вам сцену из мужественной борьбы революционеров-подпольщиков с проклятым царским режимом. Вы, конечно, в курсе концепций нового пролетарского искусства, но на всякий случай поясню. Вот этот суфлер у нас — голос буржуазной прессы. А вот этот, справа, с завязанным ртом — голос народа при оголтелом царском бесправии. Он делает революционные жесты, вдохновляющие героев на подвиг. Мы представим также царского жандарма — этот, с бумажными погонами. Просьба по ходу пьесы в него не стрелять: это артист исключительно трудового происхождения. Если у вас будет избыток чувств — палите в потолок, и присоединяйтесь к нашему революционному пению, которым мы завершим представление. После спектакля советская цыганка Груша предскажет желающим судьбу по их мозолистым ладоням.

Такого невероятного спектакля даже в начале восемнадцатого года и даже в России никто не видал. Аудитории просто посчастливилось, и она начинала это осознавать. Генрих изображал рабочего-путиловца, Олег и Анна — его семью. Конечно, главное их дело было — распространение большевистской литературы и хранение динамита. Негодяйка — квартирная хозяйка, Рая, приводила жандарма с обыском. Жандармом был импрессарио собственной персоной. Луиза изображала революционно настроенную бабушку, которая с позором выгоняла жандарма метлой из квартиры. Но до этого жандарм искал типографский шрифт в колыбели младенца, а младенец с изумительным классовым чутьем должен был опрудить ему мундир. Для этого предусмотрительный Щелкунчик пристроил в пеленки незавинченную флягу с водой.

Это был кульминационный момент пьесы, и когда Олег вполне натурально заорал, поднятый на руки жандармом-импресарио, зал взревел от восторга:

— Гляди, живой! Настоящий!

По импровизированному мундиру жандарма растекалось невероятных размеров темное пятно, а он делал идиотскую рожу, и зал улюлюкал. В жандарма сознательно не стреляли, только бросили соленым огурцом и пустой бутылкой. Луиза восемь раз колотила жандарма метлой на «бис». И вслед за Грушей дружно грянули «Марсельезу» — весь зал, как один человек.

Комиссар лично пожал артистам руки и признался, что не поверил было им сначала и чуть не пустил сгоряча «в расход», но они расшевелили ему все сердце, и он готов пропустить даже их багаж. От избытка чувств он подарил им «для дальнейших успехов» пару новеньких жандармских погон с торчащими нитками. И застенчиво попросил, чтобы Груша ему погадала в частном порядке. Умница Груша не подвела, все угадала: и что он пользуется поразительным успехом у женщин, и что будет главным красным полководцем не позже, чем через год.

Украина! Украина! Позади сорокамильная зона, пулеметная стрельба по поезду какой-то банды, поездка на телеге с мокрым сеном, и вот уже частокол. Два немецких солдата.

— Heraus! Документы.

Оказалось, положен двухнедельный карантин. Импрессарио засуетился, но, видимо, сунул не тому, кому нужно, и карантин пришлось отсидеть. Это было холодно, но уже не так, как в товарном вагоне: на ходу в щели больше сквозит. Да и юг, разве тут морозы!

Анне казалось, что эта поездка никогда не кончится, всегда теперь будет холод, злые крики, пронзительная темень и выстрелы, выстрелы… И вдруг она прощается с труппой на киевском вокзале, и Луиза, всплакнув, дарит ей мантилью из черных кружев, а Щелкунчик сует Олегу в лапку петуха на палочке: да-да, тут продают леденцы, прямо на перроне! И тут же буфет, и борщом пахнет.

Как во сне шла Анна по чистым улицам, где прилично одетые люди сновали из магазина в магазин, а вот и офицер идет — настоящий, и никто в него не стреляет. И солнце светит по-весеннему… Олежек прилежно сосет петуха…не повредит ли? Да все равно, она уже его прикармливает размоченными сухарями — так почему не петух? Ей было на Андреевский спуск, к тете Геле, отдаленной родственнице матери. Она знала адрес: сколько раз видела на конвертах. Вот только тут ли она? Разве кто-нибудь теперь живет на старом месте?

Но тетя Геля жила, и при виде Анны вся заклокотала нереализованными родственными чувствами. Это была старая дева с нежным румянцем на подвядших щеках, говорившая в основном по-польски, вернее на той смеси русского, польского и украинского, который в Киеве считался польским языком. Анна немедленно стала Анусей, как дома, а Олег — «бедным децком», которое «вшистко розуме» и которого надо приводить в себя от пережитых потрясений.

— Он же у тебя при каждом громком звуке — замолкает!

Конечно замолкает, Анне это казалось нормальным. Но и она при теткиных восторгах по поводу первых капризов Олежека почувствовала, что вот-вот разревется. Правда ведь, ребенку положено капризничать… Ну-ну, еще не поздно начать.

Тетка зарабатывала изготовлением шляпок, и, очевидно, успешно. Вот и не верь после этого слухам, думала Анна, растерянно глядя на фарфоровое блюдо, на котором лежали пирожные с кремом — те самые киевские пирожные, предмет питерских легенд.

— В Одессу? Деточка, но там же большевики! Да ты с луны свалилась! Их, положим, сейчас выбивают, но ты же в самое пекло угодишь! И не думай! Я от твоей мамы последнее письмо получила в сентябре прошлого года. Там, говорят, Бог знает что творится. Подожди хоть до мая, к тому времени все уже очистят, я думаю.

И снова Анна застряла. Было сумбурное киевское лето, со слухами про Петлюру, с гетманскими газетами, из которых ничего было не понять, кроме того, что вранья в них — как в газетах обычно, с вишнями-черешнями и чудесными садами, в которые можно было безопасно ходить с малышом. Он теперь уморительно ползал, вернее, бегал на четвереньках, не касаясь пола коленками. Анна помогала тетке со шляпками, и все писала, писала в Одессу. На почту не полагались, но случались оказии: а последнее время все чаще и чаще. Говорили, что Центральная Рада вот-вот мобилизует всех мужчин, оставшихся в Киеве, и люди уезжали, пока не поздно, на юг. Но ответа не было до октября. Может, Анне уже и ехать не к кому? И вдруг — письмо от матери. Живы. Про Владечка — отдельно, при встрече. И Павел жив, говорят Петровы, но об этом тоже отдельно. Пусть Ануся едет, сейчас сравнительно безопасно. Не дождемся обнять внука.

Несмотря на протесты тети Гели, она быстро собралась. Не хватало повторения питерской истории. Ну хорошо, пускай Ануся едет, но это невозможно: с одним чемоданчиком. Там в Одессе все разграблено, говорят. И Геля сейчас соберет что-нибудь для мамы — где теперь найдешь надежную оказию?

Киев провожал их ясным небом и хрустящей листвой. Олежек, уже годовалый, тяжеленький, сидел на руке у Анны и таращился на Божий мир. Он погладил пухлой лапкой заплаканную Гелю, и поезд тронулся.

— До-мой, до-мой, до-мой — стучали колеса.

Напротив Анны визгливо переругивались две бабы. Откуда-то из коридора уже кричали «держи вора!». И когда на 11-й версте поезд стал, и оказалось, что предыдущий поезд обстреляли красные, и есть убитые, Анна уже не удивилась. Кто сейчас удивляется, что есть убитые? Одно у всех: долго ли будем стоять? Она знала, что если доберется домой, никогда больше не сядет ни в какой поезд.

 

ГЛАВА 20

Завтра! Завтра начинаем! Яков и Римма не спали в ту ночь. Рахиль, поворчав, что напрасно жгут свет, ушла спать, оставив детей на кухне. Они улыбнулись друг другу. Единственное, чем они были похожи — это глазами: отцовскими, темно-карими, чуть близко посаженными. 13 января 1918 года войдет в историю, это они знали. О делах не хотелось говорить. Все уже было распланировано: Римма будет связной при товарище Чижикове, координировать подкрепление вокзалу. Яков будет в штабе на Ближних мельницах, в сердце восстания. Всего лишь — контроль связи, но это значит на завтрашний день все: наши завтра занимают банк, почту, телеграф, штаб военного округа. Да еще же связь с военными кораблями, которые обещали поддержку: контроль за корректировкой стрельбы. Да тот же вокзал и станция. Одесса-Товарная… Захватим-то легко, на неожиданности, а потом ведь надо будет удерживать. Будут ли они живы завтра к вечеру, или пополнят собой списки павших героев революции? Яков попробовал представить себе эти списки: свитками с огненными буквами. Но вместо этого увидел несчастного школяра с ушами, похожими на его собственные, мающегося возле черной доски:

— Еще Яков… Этот… Гойбер…

— Гейбер! — шипели с первой парты.

— Гейбер, — уныло повторял школяр будущей советской России, в отчаянии глядя на классный журнал, над которым зависала лиловая единица. Яков фыркнул. Никогда он не умел настраиваться на торжественный лад, особенно когда старался. Он со вкусом заварил крепчайший чай: товарищи из порта достали. На душе было ясно и чуть печально. Максим и Антось спят сейчас, ничего не знают. И не должны.

А как весело было начинать вместе: носить литературу, расклеивать листовки. Конспирация была заманчивой, опасной игрой, и все трое понимали, что на кон ставилось не только окончание гимназии. Однако когда товарищ Ачканов запретил Якову вводить их в курс дальнейших дел, Яков признал его правоту. Максиму все это было забавой: раз друзья — так и он. Но твердых убеждений у него, балованного барчука, быть не могло.

— Убивать врагов революции? Помилуйте, это уж как-то слишком кровожадно… Французская революция потому и не преуспела, что дошло до эксцессов.

Сморозить такое товарищу Ачканову мог только полный идиот, кроме того, сразу выдававший свое незнакомство с работами Ленина. Да Максим и был неумен, хоть хороший товарищ. Но и товарищ, похоже — до определенной черты. Он как-то скис и появлялся все реже, даже на курьерской работе. Антось был без таких предрассудков, но несдержан. Его интересовало одно: пальба и геройские подвиги. Кропотливая работа по подготовке этих самых подвигов, требующая аналитических способностей, была не для него. А в изучении литературы он вообще смысла не видел, называл это бумажной возней. Идти с ним на самое пустяковое дело было опасно: никогда не знаешь, что он выкинет со своими романтическими бреднями. Он таскал с собой маузер, Яков знал.

По окнам шуршал мелкий сухой снежок, и Римма открыла форточку.

— Смотри, завтра все белое будет!

Однако было непохоже: снег и на земле не держался, его заметало по пустому двору скупыми горсточками, и только по углам он оседал нежными валиками.

Яков взял Римму за плечи и подвел к коридорному зеркалу, щелкнув по пути выключателем.

— Ты что? Маму разбудишь!

— А ты посмотри.

— Ну?

— Ну не могу ж я говорить собственной сестре, какая она сейчас красивая. А знаешь, я тебя хочу такой запомнить. Или нас убьют. Или мы состаримся. А все уже будет не то, что сейчас.

— Сантименты, товарищ Гейбер? Вот не ждала.

Но Яков видел, что ей было приятно.

Три дня по городу шла пальба. То гайдамацкие курени Центральной Рады прорывались к центру на броневиках. То их отбрасывали. Грохотала артиллерия, и непрестанно, изматывающе выли заводские гудки. Потом стихло: большевики взяли власть. Начались грандиозные похороны убитых бойцов. Красные флаги и черные ленты вились по улицам. Скорбно взвывали оркестры, говорили ораторы. Товарищ Чижиков, высокий и суровый, в кожанке, держал речь с того самого автомобиля со скорострельной пушкой, на котором он брал вокзал.

— Товарищи. Сегодня мы хороним лучших сынов трудового народа. Смерть врагам революции!

— Смерть! Смерть! Смерть! — отзывалась толпа. Вся одесская Красная гвардия была тут. И рабочие-металлисты. И революционные матросы. Обыватели попрятались по домам. Ну-ну, пускай пока прячутся. А товарищ Чижиков все говорил, и Римма восторженно смотрела на него. Она была рядом, в том же автомобиле, и ей было начинать пение. Интернационала… На следующий день начались расстрелы врагов. И сколько успели до весны — столько успели.

— Гайдамаки! Ванда, теперь уж точно! Серденько, дожили!

Снова была стрельба, и уже грохотало с Куликова поля. Иван Тимофеевич, дочерна осунувшийся, в затертом кашне, обнял жену и закружил по комнате. Как они прожили эти месяцы? Как они выжили? Уж инженер Тесленко, хорошо известный на железной дороге, в число врагов революции безусловно входил. Кто мешал ломать стрелки? Кто в забастовки организовал работу ремонтной бригады? Но, когда пришли его арестовывать, он по счастью был у Петровых, а потом у них и прятался большую часть времени. Ванда Казимировна продала некоторые вещи дворницкой жене, Антось, пока не организовали профсоюзы, подрабатывал грузчиком — и продержались!

— Да точно ли гайдамаки? Говорили — австрийский корпус…

— Да пусть хоть сам черт! — засмеялся Иван Тимофеевич и выглянул в окно. По влажному булыжнику подпрыгивали грузовики. Уходят, уходят!

— А где Антось, Ванда?

— За хлебом пошел.

Ванда Казимировна, медленно бледнея, смотрела на мужа.

— Давно?

— Час назад.

На время всякой стрельбы все лавки привычно закрывались, и оба знали это.

Анна едва удерживала возбужденного малыша на коленях: он пищал и порывался к лошадке. Неужели они дома, в Одессе? Как все похоже — и непохоже! Выщербленные пулями фасады, многие окна забиты фанерой. А вот знакомые львиные морды, у одного льва теперь нос отбит. Дама идет, одна нога в галоше, другая в туфле. Двое мальчишек с натугой тянут ведро воды, и она расплескивается.

— Семачки! Горячие-жареные! С верхом стакан — пятьдесят карбованцев! — голосит веселая баба в рыжей шинели.

Извозчик вез по Пушкинской, потом свернул на Дерибасовскую. На углу стояла кучка солдат в немецкой форме, и Анна поежилась. Что они в Киеве — было как-то не так странно. Но дома? Отсюда Павел уходил с ними воевать. Платаны королевски роняли подсохшие вырезные листья, и один упал в пролетку. Олег сразу занялся им: все красивое он тянул в рот.

— Сынок! Это Одесса!

— Дай! — радостно откликнулся Петров-младший.

Анна, задыхаясь, подымалась по ступеням. То ли малыш тяжелый, то ли баул руку тянет? Да мало ли отчего можно задыхаться, возвращаясь в родной дом через почти четыре года? Кто ей откроет дверь? Но, видимо, всяким злоключениям положен предел, потому что дверь открыла мама.

— Ануся! Я знала, что сегодня: ты мне снилась!

И вот уже папа ее обнимает. Как постарел, бедный. А мама — ни капельки, только седая. А Олег, смущенный общим вниманием засунул оба кулака в рот и на всякий случай сел на пол.

— А Антось? Где Антось?

Антось был далеко. Красавец Серко бодро топтал тронутый ночным заморозком ковыль, степной ветер веселил сердце, а их отряд, отбившийся почти без потерь, шел на соединение с конницей Котовского.

— Ты не плачь, Маруся, будешь ты моя! — лихо оторвал Грицай, и отряд согласно подхватил песню, и кони пошли с приплясом в такт. Всего лишь полгода прошло, как Антося, случайно раненого в уличном бою, прихватили с собой отступающие красногвардейцы. Показалось кому-то, что он похож на комиссарова писарчука, ну и перепутали. Пожилой фельдшер Степан привел его в сознание, и он же не дал пустить паренька в расход, когда выяснилось, что не того спасли.

— Ото не дам, чорт вашому батьку! Свой хлопец, я вже бачу!

— Шо ты бачишь, дурень? Буржуенок, хочь понюхай его! И сапоги справные, как на меня шиты. Тягай его с телеги без разговору!

— Ото буде тоби буржуенок по-нашому балакаты! А ну, скажи им, сынку!

Антось, конечно, знал украинский язык — от отца. В отряде говорили по-всякому, но треть примерно была украинцев, включая командира Пивня. Он грузно наклонился над Антосем и, сдвинув почти сросшиеся брови, спросил:

— Як фамилия?

— Тесленко, — шевельнул губами Антось.

— Так шо ж я, Тесленок не знаю? Та у нас в Лышне чотыри хаты Тесленок було! А зачислить хлопца у в наш революцийный отряд, а дать ему шаблюку и коня, шо от Довбаля остався! А ты, Степан, доглядай его, нехай очухается.

Так решилась судьба Антося. А через пару месяцев он отличился в разведке отчаянной смелостью, и Пивень лично пожал ему руку. Он уже не мыслил себя в ином качестве, ему казалось, что вся его предыдущая жизнь к тому и вела. Ну да, он всегда был за красных, а теперь наконец началось настоящее дело, и он в этом деле — красный кавалерист. Его все еще тянуло в рост, чуть не на вершок он вымахал за эти полгода.

Седоусый Степан привязался к нему, пока выхаживал, и называл не иначе как сынку. Однажды, во время ночного привала, он рассказал Антосю, как собственного его сына запороли шомполами деникинцы.

— До кости мордували. Вже вин помер, а воны ще били. Говорил он медленно и спокойно, но свет от костра изменял его лицо на свой лад. И такая тяжелая ненависть была в этом лице, что Антось почувствовал, как и в него переливается: бить гадов. До одного. Чтоб и на приплод не осталось.

А через неделю в неожиданной стычке убили Пивня. Антось видел, как он откинулся навзничь в седле, и красное потекло по его горлу, и конь понес его командира куда-то в закат и в смерть. Были еще потери, и с каждой из них твердело сердце: в этом смертельном бою были «мы», и «они», и из «них» ни единого не пощадил бы Антось. И только усмехался, когда кто-нибудь из «них» попадался живьем, и хлопцы, жалея пулю, забавлялись шашками, пока не надоедало рубить кровавые ошметки. Сам он в таком не участвовал, но не из сантиментов каких-нибудь. А просто берег тот запас ярости, что нес его в каждую атаку: в тот счастливый бешеный полет, где уже не было разницы между смертью и бессмертием.

Тесленки никогда больше не видели сына, и не знали, где он и жив ли. Но он жил еще долго, до самого взятия Перекопа. К тому времени он был уже командиром полка, и погиб как мечтал: с обнаженной шашкой и на скаку. Уже откатился бой, и красная конница шла по Крыму, а гнедой Орлик, заменивший Антосю захромавшего Серка, все топтался над лежащим хозяином и трогал мягкими губами его открытый атакой рот. Хозяин почему-то становился все холоднее, и Орлик волновался и дышал на него, стараясь согреть. Но к вечеру Орлику стало страшно: от Антося потянуло чужим, и он был совсем твердый, и если бы сейчас его рука схватила повод — Орлик взвизгнул бы и умчался в степь. Он еще походил кругами, но уже не прикасаясь к хозяину. Потом шумно вздохнул и побрел — в том направлении, в котором Антось дал ему последний посыл.

Карбидная лампа мерзко воняла, и кроме того занимала одну руку. Знакомые переходы кончились, теперь ощутимо спускались вниз. Однако ход был хороший, широкий, и почти не надо было наклонять голову. Яков втихомолку радовался: чего он терпеть не мог в катакомбах — это узких крысиных лазов, где иногда надо было и на четвереньках. Когда тяжелый свод вдруг касался его спины, Якову приходилось собирать всю волю, чтобы не сорваться в истерический крик. Некоторые вообще не могли работать под землей: начиналось нервное задыхание или припадки ужаса. Таким все мерещилось, что их вот-вот завалит, или уже завалило выход наверх — и теперь не выбраться. Яков сам видел здоровенного матроса, который сначала шел хорошо, а потом вдруг завизжал и стал биться головой о корявый ракушечник. Ни визжать, ни тем более бить по стенам в катакомбах не следовало: могло и действительно завалиться. Положим, не там, где они расположили склады, а вообще бывали случаи.

Но Андрейка шел уверенно, разбирая путь по только ему понятным меткам на ноздреватых стенах. Вот уж не думал Яков, что так неожиданно найдется старый дружок. А что особенного: Одесса — большая деревня, почему бы людям не встретиться. Андрейку революция выпустила из тюрьмы, где он отбывал небольшой срок за контрабанду. Теперь он вместе с революцией ушел в подполье. И оказался сущей находкой: куяльницкую часть катакомб он знал, как Яков Коблевскую улицу. Правда, на все просьбы начертить план он придуривался:

— Я по науке не умею, я только так знаю.

Но когда понадобилось расширять подземное хозяйство, он охотно вызвался показать хорошие места, и даже новые выходы. Узкоплечий и гибкий, он совершенно бесшумно шагал по неровному полу, а Яков следовал за ним, не забывая прикидывать: пройдут ли тут типографские станки, или придется разбирать. Он подозревал, что Андрейка намеренно петляет, чуть ли не идет кругами. А может, это только так кажется. Под землей Яков сразу терял чувство направления.

— Во, видал? Годится?

Яков от восхищения втянул воздух сквозь зубы. Камера была огромная, тут даже на душу не давило. Ему пришлось поднять лампу повыше, чтобы высветить свод. И тут было сухо: обрывок какой-то давней газеты, который Яков заботливо поднял, нисколько не отсырел.

— Ну-ка посвети.

Это были «Биржевые ведомости» за 1904 год.

— Идеально! Самое место! Ну, брат — полцарства за такое дело!

— Сразу или по частям? — деловито осведомился Андрейка, и оба засмеялись. Главный сюрприз был, оказалось, впереди. Небольшая галерейка, которую Яков и не заметил, свернула четыре раза, круто взяла вверх и вывела в другую камеру, поменьше. Тут стоял ощутимый слабый гул. Яков вздрогнул: ему тоже мерещились обвалы.

— Это море, чудак-человек! Гляди.

Шагов пятьдесят по узкому коридору — и Якову по ноздрям ударило свежо и влажно: выход! И какой выход — в обрыв, уплетенный дроком, мечта контрабандиста! Маленькая бухточка мирно плескала лунной дорожкой: уже стемнело, оказывается.

И только на обратном пути они увидели в меньшей камере несколько саквояжей, аккуратно сложенных у стены.

— Это твои, Андрейка?

— Не. Похоже, конкурент завелся. Кто ж это нашел местечко? Его только Устиныч знал, так он уж два года как помер.

Яков открыл верхний саквояж и присвистнул. В кожаный мешочек были уложены золотые червонцы, а под ним — еще такие же мешочки, с кругло выпирающими боками.

— Положь на место и не чипай! — строго сказал Андрейка. — Либо это серьезные люди с контрабанды, либо сам Беня Крик с его мальчиками. Смываемся отсюда: застукают — пристрелят, как курчат.

— Это надо реквизировать. В пользу партии.

— А ты что, при шпайере? Так и не суйся. Валим потихоньку.

В ту же ночь вооруженный отряд доверенных людей отправился на реквизицию. Андрейка оказался прав: «шпайеры» пригодились. Уж очень удобная была ночь: лунная, и хозяева саквояжей заявились под конец реквизиции. Кто они — узнать не удалось. Просто шарахнули выстрелы из темноты, и в темноту же грянули ответные. Когда все кончилось, в галерейке остались четверо убитых: трое молодых людей в приличных пиджаках и полосатых брюках и товарищ Охтинский.

Андрейка шипел от боли на полу: ему угодило в бедро, по счастью, навылет. Вынести его и перевязать было не проблемой, но куда девать теперь? Не в госпиталь же Центральной Рады! Впрочем, почему бы и нет? Нападение бандитов на улице — дело житейское. Но могут начаться выяснения, стреляли ли на той улице, да когда. Немцы — народ дотошный. И тут Якова осенило.

Утром в дверь Петровых позвонили, и по просьбе Якова заспанная Даша разбудила Максима. Нельзя сказать, что он обрадовался, увидев бывшего приятеля. За два месяца большевистской власти Яков почти не появлялся на своей квартире: дел было невпроворот, он и ночевал в штабе. Но если б Максим его встретил, то нашел бы, что ему сказать. А тут — сам пришел!

— Что тебе надо?

— Максим, нет времени объяснять. Не сердись, мы потом поговорим. Надо спрятать одного человека. Он ранен, понимаешь?

— Я с большевиками больше дел не имею.

— Да не большевик он! Говорю тебе — потом расскажу. Андрейку помнишь?

Максиму даже не пришлось объясняться с домашними. Какая же либеральная семья, при всех антипатиях к красным, выбросила бы на улицу раненого, хотя бы и большевика? Или выдала бы его украинско-немецким властям?

— То украинца прятали от красных, теперь наоборот… Кого еще Бог пошлет? — посмеивался Иван Александрович.

Андрейку, детского приятеля Максима, старики Петровы прекрасно помнили: вертлявый черноволосый мальчишка, явный уличный босяк, осторожно, стесняясь, ходил по комнатам. Чтоб не ударить лицом в грязь, все незнакомые предметы он комментировал одинаково:.забавная безделушка… В том числе и микроскоп Павла, и Зинин трельяж. Так эта забавная безделушка. и стала поговоркой в семье.

Теперешнего Андрейку деликатно ни о чем не расспрашивали, поместили его в бывшей комнате Павла, и старый добрый Дульчин назначил необходимое лечение и уход. Марина меняла ему перевязки, Мария Васильевна то и дело заглядывала позаботиться, чтоб не скучал, а Даша приняла под крылышко, как прежнего парнишку-безотцовщину. Она в свое удовольствие кормила его киселями и кашами и распекала за попытки встать.

Настроение у Петровых было приподнятое: приехала Анна — невесткой теперь, и с внуком! Павлика сыночек, и до чего похож! Обе семьи и до того сблизились по-родственному. Одинаково и вместе изводились тревогой за без вести пропавших, давно уже не имели секретов друг от друга о тех, кто нашелся. Упоминая Владека, все кивали друг другу многозначительно. Про Павла дошла окольная весть, что он в войсках Врангеля, и это было еще одной семейной тайной. Время ненадежное, кто знает, что будет дальше?

Когда немцы стали поспешно эвакуироваться, увозя какие-то склады, никто не удивился. К концу 1918 года удивляться в Одессе было уже не принято.

 

ГЛАВА 21

— Пальто.

Рахиль без слова сняла коричневое, еще Моисеем подаренное, австрийское пальто, в талию, с меховой оторочкой. И зачем ей понадобилось затемно засиживаться у мадам Кегулихис? Просто от одиночества: дети дома и не показываются, повязались с большевиками на свою голову — так теперь прячутся где-то у своих. Вот теперь она и имеет историю: улица черная, пустая, а патрули аж на Старопортофранковской, не докричаться.

— Мухту. Колеса.

Что такое колеса, Рахиль не поняла, но паскудник недвусмысленно указал дулом пистолета на ее ноги. И ботинки, еще почти новые, пришлось снять. Путаясь в шнурках, Рахиль беззвучно, одними губами, посылала проклятия той поганой бабе, что родила такого бандюгу, и всем ее родственникам, и от души пожелала самому выродку семью семь болячек в печенку, и чтобы он в море утопился.

— Теперь цалуй!

Рахиль, губами, еще не остывшими от проклятий, коснулась его гладко выбритой, пахнущей парфюмерной лавкой морды.

— Туда же, цаловаться лезет! — с шиком сплюнул грабитель и не спеша смылся в темноту.

Патруль добровольческой зоны был сам себе не рад, когда остановил клокочущую от возмущения Рахиль у освещенной фонарями перегородки из венских стульев, связанных веревкой.

— Пропуск, мадам!

— У вас что, глаза повылазили? Какой пропуск может быть у раздетой женщины? Вы имеете грабителей на улицах, а люди должны иметь пропуск? Вы посмотрите, как надо мной надругались!

Рахиль приподняла босую, в порванном чулке ногу, чтобы этот идиот в погонах мог рассмотреть. Патруль уже и поверил, что пропуск был у Рахили в отнятом пальто, и готов был пропустить, но она не раньше ушла, чем высказала все, что думала, про этот балаган, который называется городскими властями и позволяет раздевать порядочную женщину среди бела дня.

— Вот и ходили бы среди бела дня, — вяло огрызался молоденький офицерик. — И вас ограбили в польской зоне, что ж вы к нам со своими претензиями?

Рахиль была справедливой женщиной, и офицеру Добровольческой армии еще пришлось выслушать ее мнение обо всех этих французах, поляках, эфиопах, греках и прочем сброде, который делает приличный вид, а сам позволяет бандитам гулять по городу. В конце концов он согласился, что четыре власти даже на такой город как Одесса — это немножко много., и был Рахилью с миром отпущен.

Новый, 1919 год, Петровы и Тесленки отмечали вместе. Зазвенел начищенный Дашей бронзовый будильник, и все сдвинули бокалы с шампанским. Да-да, теперь можно было достать и шампанское — из французской зоны!

— Ну, дай Бог, чтобы этот год был милосерднее, чем прошедший! — с чувством сказал хозяин дома, облаченный в еще очень прилично выглядящий черный сюртук. Шампанское плеснуло на чуть пожелтевшую льняную скатерть, и женщины заговорили, что это к счастью. Марина разрумянилась и подшучивала над Максимом: небось обидно, что не он теперь в семье младшенький? Восемнадцатилетний Максим комично дул губы и делал вид, что ужасно этим фактом возмущен:

— Да-а, Олегу — так и волчок купили, а Максиньке — ничего…

Единственный молодой мужчина в семье, он знал, что как бы ни повернулись события — скоро ему решать, как теперь эту семью защищать и беречь. Что ж, он был готов. И то — пора уже. Еще год назад он был весь в сомнениях: чью сторону принять? Неужели так малодушно оставить свои революционные взгляды? Но одно дело — быть против самодержавия, а другое — за большевиков. На этих Максим уже успел насмотреться, и все время их власти простить себе не мог: где же раньше была его голова? Привык быть товарищем на вторых ролях, и еще доволен был: ему-то самоутверждаться ни к чему. В душе он чувствовал себя взрослее и Якова, и Антося: мальчишеским тщеславием он уже давно переболел, а друзья пусть тешатся. Всегда младший, общий любимец, но, кажется, не принимаемый слишком всерьез — да и пускай, его это вполне устраивало. До поры до времени. Но теперь тем крепче будет его воля. А он уже все для себя решил.

Домашние теперь занимались шутливым исследованием: в кого Олеженька такой упрямец — в папу или в маму? Ванда Казимировна вспоминала выходки Анны, а Марии Васильевне Даша и слова вставить не давала.

— Что вы, барыня, про «спасибы»? Это уж когда он говорить умел, а он, мой голубчик, карахтер стал еще в пеленках показывать. И ручки держал не кулачками, а кукишем: вот, мол, вам всем!

Даша теперь осталась единственной прислугой Петровых. Горничная стала ни с того ни с сего дерзить еще до большевистского восстания, и пришлось с ней расстаться — заодно, как потом оказалось, и с частью столового серебра. Кухарка вдруг вышла замуж — это в сорок-то с лишним лет! — за польского беженца: ей очень импонировало, что он хоть и портной, но «пан», а она теперь будет «пани». Выезд же Петровых реквизировали большевики, так что с кучером Федьком тоже распростились. Он уехал к брату Мыколе, за город, помогать рыбачить: — Рыба сама прокормится, при усех режимах, а коняке, как царя не стало — одно мучение.

Из этой глубокомысленной сентенции неистощимый Дульчин развил целую теорию: царский режим, быть может, только для лошадей и был хорош, но не оказался ли русский интеллигент в данном случае глупее лошади?

— Мне говорят: все страшно подорожало, — разглагольствовал он. — Нет, отвечаю я: все страшно подешевело, господа! Что теперь стоит человеческая жизнь? Или честь, или достоинство? Когда каждый хам может организовать какой-то комитет с идиотским названием, и по подозрению поставить к стенке? Анечка, я две ночи не спал после ваших рассказов, а что тут было — это вообще не передать. Одни эти взрывы в августе — вы помните, господа? Все бегут, как стадо, к морю, топчут друг друга, а над городом зарево — и никто не знает, в чем дело, и не интересуется знать. Сознаюсь, я тоже бежал, как сумасшедший, и вдруг вижу: брошенная лошадь, к тумбе привязана. Смотрит на меня вопросительно. Что, мол, это вы еще устроили, люди добрые? И клянусь, мне стало стыдно. Что ж, человеческие ценности оказались нетверды. А лошадиные — все дороже, я имею в виду овес.

— А хорошо, барыня, что Павлика Господь от царицына креста уберег, — говорила порядком повеселевшая Даша на другом конце стола.

— Даша, ты о чем?

— Я уж тогда не хотела вам сказывать… а не зря письмецо столько раз слушала. Кабы ему сама царица «Георгия» давала — уж он бы написал: так, мол, и так, из собственных ручек. А раз не написал — то я сразу надежду заимела: жив будет, голубчик.

— Бог знает, что ты говоришь, Даша.

— Бог не Бог, а знающие люди говорили: как царица кому крест даст, то на погибель. Те кресты германская пуля находила, это, барыня, не простые кресты были. Немка она немка и есть, они все против наших ухитрялись. И солдатики, говорят, знали — да не отвертишься. А Павлик, вот увидите, барыня, жив-здоров вернется. А забористая шампань эта, с непривычки-то. На вкус — компот и компот, а кре-епкая…

Она уже нетвердо выговаривала слова, и Марина, обняв, увела ее спать. На хождение после комендантского часа нужно было особое разрешение, так что все гости Петровых заночевали у них, на диванах и составленных стульях. Под утро донеслась стрельба: на этот раз долгая. Даже Олег проснулся и сполз с кушетки, на которую его уложили с вечера. В комнате было совершенно темно, а в окно что-то царапалось. Это волк, сообразил Олег, замерев от ужаса. Следовало заорать и позвать маму, но когда стрельба — орать нельзя, это он знал всегда. Он бесшумно потопал толстыми босыми пятками по холодному паркету. Мама оказалась рядом, на диване. Стараясь не кряхтеть, он влез туда, к ней, под одеяло, и прижался как можно незаметнее. Волк, надеялся он, если и осмелится сюда залезть, то сначала съест маму.

Наутро весь двор обсуждал происшествие, так что Даша оказалась первой, кто принес известия. Оказалось, лукавые поляки, пользуясь праздничной беспечностью соседей, передвинули стулья, разделяющие их зону от добровольческой, и захватили таким образом дополнительный кусок территории. Те спохватились, ну и началось.

— Я немножечко заснул,

С-под меня украли стул.

Мне поляк заехал в рыло,

Говорит, что так и было,-

распевал сапожников мальчишка, и двор хохотал. Неизвестно, кто сочинил эту песенку, но к вечеру ее уже пели во всех зонах, добавляя все новые куплеты. Французские броненосцы стояли на рейде. Черные зуавы в пестрых чалмах забавляли горожан своим необычным видом. Хороши были и греческие патрули, со всадниками на осликах. Петлюровцы, разгулявшиеся было после ухода немцев, уже ушли. Но и те три недели, что они гуляли, все еще вспоминали в городе, особенно владельцы ювелирных магазинов. До обещанного петлюровцами еврейского погрома, однако, не дошло: еврейские кварталы были под защитой воров. И сам лично Беня Крик, по слухам, приказал своим мальчикам охранять Молдаванку от насилий. Грабежи по тому времени насилием не считались — если, конечно, жертва не лезла на рожон. Избаловавшиеся бандиты грабили вежливо, с прибауточками и разговорами «за погоду». Они даже позволяли себе благородство: когда весь город прошлым летом затрясло непонятными взрывами, чуть не два дня многие квартиры оставались брошенными, распахнутыми настежь — а разве из них что пропало? Ни в коем разе: у молдаванских мальчиков была своя этика. Из квартир пропадало или раньше, или позже — но не во время же такого несчастья! Большевики ушли в подполье, но не слишком скрывались. До известной степени они были самыми законопослушными гражданами: у каждого товарища был пропуск в любую зону. Лучший специалист по подделке документов, легендарный дядя Жора из Ростова, не зря трудился на Разумовской улице.

Яков был в то время при товарище Ласточкине, и какую же великолепную операцию удалось провести на французских кораблях! Конечно, не без помощи товарища Жанны, француженки же. Но листовку — воззвание к жителям Одессы от первой до последней строки сочинил сам Яков, и товарищ Ласточкин похвалил, и утвердил без изменений. План был талантлив и прост: распропагандировать французов, среди них есть сочувствующие. Одновременно поднять сознательных рабочих. И тогда, имея поддержку с моря, снова взять власть в городе, а наши уж на подходе, и поддержат с северо-запада. Это было бы почище, чем взрыв склада артиллерийских снарядов в прошлом августе: на шесть с половиной тысяч вагонов наказали украинско-немецкую Директорию. Ах, какая была канонада: весь город колыхнуло! К сожалению, кое-где завалились катакомбные ходы, но немцы остались без боеприпасов. Жаль, не успели тогда: только немцы откатились — вперлась Антанта.

Но теперь, еще не успело запахнуть весной, еще догуливал по обледенелым улицам норд-ост — все было готово: начинать. В который раз. Но только один раз и нужна удача. Какое солнце было в этот день! И взвился красный флаг на «Мирабо» — это было видно с бульвара всему городу. Давайте, господа французы, дожмите там! Все ведь у вас в руках, так будьте же солидарны!

Но нет, сами же французы усмирили своих, и дальше «Мирабо» не пошло. Яков рвал и метал, а товарищ Ласточкин посмеивался:

— Эх, молодость! Вам бы все победы с оркестрами. А не видите, что мы уже победили. Французам сейчас будет не до нас, вот посмотрите.

И правда, наутро французы победно конвоировали своих же по Военному спуску: там было арестное помещение для восставших. А еще через неделю по Одессе поползли слухи, что французы вот-вот уйдут с рейда. Говорили еще, что городу подходит красный атаман Григорьев.

— Уходят! Французы уходят, точно!

Максим, принесший известие, старался держаться спокойно, но видно было, как он возбужден.

— Мама и папа, послушайте меня. Это безумие — оставаться тут под красными. Собираемся быстро — самое необходимое. На французские суда нужны пропуски, но я уже договорился. Добровольческой армии и их семьям места будут.

— А кто ж у нас, Максимка, в Добровольческой армии? — спросила мать, качая головой.

— Я, мама. Извини, я раньше не говорил, но я давно решил. И меня взяли. Немногие присоединяются к армии в трудную минуту. Я пробился лично к генералу Тумановскому, я говорил… И… и тут нечего обсуждать. Сегодня вечером надо быть на месте.

— Ты, Максим, давно уже решил, а нам даже подумать не даешь? — рассердился Иван Александрович. — Может быть, ты и прав, но позволь тебе напомнить, что старший Петров — пока все-таки я. Марина будет через час. Изволь сбегать к Тесленкам, если не хочешь терять времени, и пусть они придут. Мы — одна семья, вместе и решать.

Это был необычный семейный совет. Все понимали, что как решится их судьба сейчас — так уж и будет: не изменить, не передумать. Восемь человек — шутка ли? Нет, девять: не бросать же Дашу. Мутно-розовый закат бросал пыльные лучи в гостиную Петровых. Чай в стаканах казался от этого совсем красным. Олег катал под столом пустые катушки. Взрослые смотрели друг на друга. Молчали, и хотелось всем продлить это молчание, не крушить все сейчас, так внезапно. Но решать надо было, и хрупкая иллюзия защищенности — продлись она — могла бы стать опасной.

Вот, дорогие мои, Максим высказался. Прошу теперь каждого сказать, что он думает, — проговорил Иван Александрович, сидя очень прямо, с деревянной спиной. Марина с мольбой взглянула на отца: хоть бы взглядом, хоть бы намеком обозначил свое мнение! Но, она понимала, он будет говорить последним. А Марине, значит — рисковать сказать не то, что папа хотел бы услышать. Она обернулась к матери, но и та смотрела на мужа точь-в-точь, как сама Марина: со страхом сделать непоправимое не то.

Зато у Анны этого страха не было. И сомнений тоже. Она — мать и жена. Она знает, как поступить, и никто ей не указ.

— Спасибо, Максим, милый, и вы, Иван Александрович, что подумали о нас. Это самое лучшее — уехать сейчас, пока есть возможность. Но у меня с мальчиком такой возможности нет. Я эти переезды с ребенком уже пробовала, и сына губить не хочу. Один раз Бог миловал — и это уже чудо. И, кроме того, я обещала Павлу ждать его в Одессе. И знаю, сколько семей растеряли друг друга навсегда. Я верю, что муж жив, и он найдет меня здесь, когда бы ни приехал. И должен же кто-то оставаться на месте, чтобы потом всем найти друг друга.

Она смутилась: последняя фраза звучала как-то высокопарно, и вообще — почему вдруг она выскочила вперед?

— Извините… добавила она, совсем покраснев.

— Ну что ж, — погладил усы старый Тесленко. Ты, доченька, правильно рассудила, а только что мы будем делать, если большевики и вправду утвердятся? Ты же у нас офицерская жена, прими во внимание. Мы-то с мамой все равно будем тут: а вдруг Антось найдется? Так что и Павла сможем к тебе направить, когда появится.

Марина, полуоткрыв рот, слушала, как возникают новые осложнения вопроса, казавшегося таким простым. Она-то понимала, что Максим прав. Красные — они же просто сумасшедшие, никого в живых не оставят. Но какое она имеет право спорить с Анной? Это же она мать Олежеку, и войну она прошла, и через всю революцию из Питера добиралась. А у нее, Марины — какой опыт? Никакого вовсе, она и не жила еще!

Миленькие мои, дорогие, — вдруг заплакала она, — уедем! Уедем все, пока не поздно! Ведь не на край же света, и не во Францию даже, а в Новороссийск только! Там наши, там не дадут пропасть. И это же не поездом: две ночи — и там!

— А «Португаль» ты, Маринушка, не забыла? — мягко сказала мать, гладя ее вздрагивающие плечи.

«Португаль» был французский госпитальный пароход, торпедированный немцами во время войны, при царе еще. Об этом тогда шумела вся Одесса: ни один человек не спасся, ни раненые, ни команда.

— Мама, ведь у большевиков сил на море нет, совсем ведь другая ситуация! — заторопился Максим, но был, как в детстве, остановлен взглядом отца.

— Вот что, дорогие, — не спеша заговорил Иван Александрович. — Маша, голубка, ты позволишь мне сократить обсуждение?

Мария Васильевна только молча кивнула.

— Максим и Марина должны ехать безусловно, — продолжил старший Петров. Анну я не смею убеждать, хотя и ей бы то же рекомендовал. А мы с матерью останемся. Я допускаю, что эти бандиты возьмут город, но не верю, что они долго продержатся. И им будет не до нас, стариков. Продержались же мы под ними те два месяца, Бог даст, и еще проживем. А зато, когда все уладится, всем вам будет куда вернуться. Максим, пройдем в кабинет, я кой-какие деньги приберег. Вам в дороге понадобятся. Марина, пойди умойся и не реви, не маленькая. Ты, в конце концов, сестра милосердия, ты там будешь нужна. И — все. Хватит трагедий, давайте чай пить. Даша, ты там за девочкой присмотришь, я надеюсь.

Даша ехать наотрез отказалась: она будет здесь, при барыне, Павлика ждать. И сыночка Василия. А молодые уж пускай сами: не разорваться же ей. А самоварчик она сейчас мигом: остыл совсем, и никто не досмотрел.

Все тут было решено, но оставалось какое-то чувство неловкости. В глубине души каждый был доволен решением, но считал, что выбрал себе самый легкий путь. И, чтобы сгладить эту неловкость, чуть веселее улыбались, чем хотели, чуть бодрее звучали голоса, чем было на душе.

Собираться молодым Петровым было недолго, и оставалось еще время, чтобы посидеть всем вместе за столом, как бывало. Они понимали, что как только встанут — придется прощаться, и оттягивали момент. Мария Васильевна смотрела на детей, стараясь отогнать мысль, что, может быть — в последний раз. Плечистый, голубоглазый, с точеными петровскими руками, ее мальчик был так красив, когда взял гитару. Они с Мариной любили петь на два голоса, и что-то они пели сейчас — Мария Васильевна не слышала, что. Только смотрела. Только смотрела. Ее хрупкая, любящая девочка — как она там будет без мамы? В этом — одно спасение, она понимала, и иначе нельзя, Иван прав. Но как больно! И за что, за что? Какая свирепая сила раскидывает ее детей из гнезда — одного за другим? Божья воля? Не может быть на такое Божьей воли! А дети, она видела, хоть и огорчены разлукой — но не так, как можно бы ожидать. Вон, глаза блестят, и Марина смеется заливисто, будто и не плакала только что. Оглянулась на мать и смех пригасила. И еще виднее от этого, что уже возбуждена предстоящей дорогой. А матери совестно: пусть бы еще посмеялась. Только она и умеет — так, что на душе у всех светлеет. Может, все и обойдется. Может, все хорошо будет.

— Утро туманное, утро седое,

Нивы печальные, снегом покрытые.

Нехотя вспомнишь и время былое,

Вспомнишь и лица, давно позабытые — пели молодые, уже втроем, тот самый романс, любимый Павлом. Их голоса, давно притершиеся друг к другу, звучали мягко и согласно. Электричество в городе горело теперь вполнакала, и желтый свет от лампы лежал на скатерти, на их руках и лицах. Даша пригорюнилась в углу: что за дом без детей? Маленькая рука потянула ее за подол. Малыш, обиженный невниманием, уже давно пыхтел под столом. И она с некоторым облегчением потащила его менять штанишки.

Уезжали бы уже скорей, не рвали бы душу!

Уехали.

 

ГЛАВА 22

Рейд опустел, только вдали, за маяком, остался один французский миноносец. Это называлось: блокада с моря. А на суше начались три дня безвластия. Знаменитый Беня Крик, король Молдаванки, только того и ждал. Если у кого из бандитов до сих пор не было бриллиантовых перстней, то теперь обзавелись ими самые последние недотепы из наводчиков и прочей мелочи. Правда, некоторые предпочитали опалы или изумруды. Но особый ужас на горожан нагонял не Беня, как-никак уже знакомый, а новые жуткие банды, объявившиеся в катакомбах. О них почти ничего не было известно, и поэтому было еще страшнее.

В начале марта в Одессу вошла красная конница Григорьева. Веселые всадники, с огромными красными бантами и лентами на косматых папахах, не спеша процокали к центру города. Улицы были почти пусты: все привычно попрятались по домам. Впрочем, у кафедрального собора трубил наскоро собранный местными большевиками духовой оркестр. Солнце выглядывало из-за скульптурных облаков, тоже приглашало порадоваться. Давно не метенные улицы играли на весеннем ветерке всякой мелочью: то взлетала, как змей, украинская газета, то волокло и набрасывало на фонарный столб кружевную тряпку. Даже стреляные гильзы перекатывались, сияя желтыми боками. И каждый осколок битого стекла норовил отразить и усилить любой завалящий лучик. Мальчишки, которых матерям не удалось удержать дома, ликовали: можно было бежать за конницей и кричать «ура», можно было маршировать под оркестр, или шастать по разбитым лавкам и магазинам, подбирая бесценные сокровища. От ломаных пряников до железных кроватных шаров, которые так хорошо начинять порохом и взрывать, как настоящие бомбы.

Поначалу красные вели себя тихо: заработала снова газета «Известия»- уже на большевистский лад, ну и митинги, конечно, загалдели по площадям. Но в остальном — ничего особенного. Всего их было — тысяча человек на весь город, но город этого не знал. Не понимали обыватели, как трудно с таким силами создать иллюзию уверенной власти. А Яков вспоминал куплетиста Хенкина: вот кто умел, один на сцене, показать целую ораву — из ничего! Из одного себя. А нам еще учиться и учиться, усмехался он. Ничего, научимся!

— Та нехай йиде до нас, в нас тыхо, — предложил Мыкола. Он привез на продажу рыбу, и как обычно, часть ее продавал по знакомым покупателям на квартирах. Остальное за бесценок приходилось оставлять базарным перекупщикам: ужас, как они драли теперь и с рыбаков, и с публики. За риск. Шутка ли — стоять на базаре в такое время. Мыкола был давний знакомый Петровых, и его братан у них работал. Бестолковые люди, но добрые. Теперь у них шло обсуждение: как быть Анне с малышом. Анну же, петровскую невестку, Мыкола знал: она и не кацапка вовсе, украинские песни как поет — аж плакать хочется. И по хозяйству была бы помощь. Хивре по весне все «ноги крутыть», постарела жинка. А едят городские мало.

— Давай, дочка, збирайся без разговору. Там в нас и коза, молочко дытыни буде.

— А ну как красные сунутся, станут спрашивать, кто да что? Декрет был: никому без разрешения из города не уезжать, — засомневался Иван Тимофеевич. Больше для порядку засомневался: украинец все же Мыкола, свой человек. Кто ему Анна? А пожалел. Спрячет.

— Та до вас воны скорише прыйдуть. А в нас тыхо. Никого немае. Хата да море, та степ. Хто до нас сунеться? Ну, скажемо, шо дочка, в крайнему рази. Вона ж по-нашому розмовляе.

Быстренько увязали Анне узлы с вещами, и добротная Мыколина байда под смоленым парусом унесла ее с малышом аж за оба Фонтана — подальше от Одессы и всего, что может в ней случиться.

Товарищи, да послушайте же! Нельзя так круто. Я в целом поддерживаю идею, но если мы действительно только и оставим каждому по три пары рубашек да кальсон, да один костюм, да одну пару обуви — стрелять же начнут! — горячился Яков.

— Кто начнет? Обыватели? Плохо же вы знаете психологию толпы, товарищ Гейбер, усмехнулся Ачканов. — Да они припрячут еще по паре кальсон — и счастливы будут, если удастся утаить.

— Да весь порт взбунтуется! Все рабочие! Вы думаете, у них сейчас всего добра — по смене одежды? Я вас уверяю, большинство успело подхватить, что плохо лежало, и считает это законной добычей! Ну давайте поставим на голосование!

Это было ошибкой, которую Яков не мог себе простить. Положим, он был прав по существу, но тягаться голосованием с товарищем Ачкановым — был верный проигрыш. А если он полез нарываться — то так ему и надо. Сиди теперь писарем в ЧК на Маразлиевской улице и радуйся, что вообще из партии не исключили. А разрабатывают операции пускай другие. Кто умеет придержать свой длинный язык.

Рахиль все чаще видела один и тот же сон. Как Исаак, молодой совсем, веселый и сильный, лихо осаживает лошадь. А она, Рахиль, тоже молодая, с легкими ногами, бежит к его телеге — как когда-то давно, когда было их еще трое.

— Поехали. Поехали за Шимеком, — говорит Исаак, а рубаха его расстегнута у ворота, шея загорелая, крепкая, а сам он весь смеется. И Рахиль охватывает его за шею, а потом — каждый раз! — вспоминает: на кого же Римму оставить с Яковом?

И как только она вспоминает, не успев еще сказать — смех уходит из глаз Исаака.

— Ну, в другой раз, — равнодушно говорит он и трогает лошадь. И, визгнув колесами, телега тихо трогается по белой пыли, по дрожащей от жары дороге в тополях — туда, в степь. К Шимеку. А она, внезапно отяжелевшая, остается, и уже не крикнуть. Не позвать. До следующего раза.

День «Мирного восстания» — тот самый, на когда была назначена конфискация всего имущества жителей, за исключением кальсон, в пользу революции, — наступил 13 мая. Об этом было объявлено накануне в газете, но выпуск газеты мудро придержали до середины дня. Электричество в городе было, но включать его жителям было запрещено — так что вечером газеты не почитаешь. Керосина и свечей давно не достать, и на коптилки тоже масло нужно. Нечего было давать прижимистым горожанам время на подготовку: врасплох лучше. А кто не успел ознакомиться с приказом — его вина.

Рахиль газет вообще не читала, и свежим майским утром, ничего не подозревая, привычно заняла очередь у крана. По счастью, в их дворе вода была, но на квартиры напора уже не хватало, да и из дворового крана она текла тоненькой струйкой. Там уже стояли соседи, и пришлые из других дворов. Обменивались новостями. Зачем человеку газеты, когда есть двор?

— Ой, Рахиля, я вижу, ваши дети теперь большие люди, что мама сама бегает за водой! — запела мадам Вайнсбейн, когда Рахиль пристроилась за ней со своим ведром.

— Мадам Вайнсбейн, я их таки редко вижу, но чтоб у вас было столько добра, какие у меня дети! — с достоинством ответила Рахиль.

— Что у женщины дети вышли в люди, и даже в комиссары — так ей уже и завидно! — подключился сапожник Боря-хромой из подвала.

Рахиль всегда «держала фасон» на людях, но ей таки было обидно: у детей все работа да работа, но хоть ночевать дома могли бы? И почему, если человек что-то значит у советской власти, он должен работать чуть не круглые сутки? И какая может быть работа по ночам? Забегут в неделю раз, пайки принесут — тут внимательные, ничего не скажешь! — чмокнут, и даже времени нет с родной матерью посидеть. Уж не говоря об что-нибудь рассказать. А что у нее сердце за них болит — нет, не понимают.

У крана болтали еще всякую чушь: что сегодня красные будут все отнимать, и спрашивали совета у Рахили, имеет ли смысл уходить к знакомым в пригороды, но она только отмахнулась. Выдумают же люди! И направилась к мадам Кегулихес. Ей давно уже не платили за визиты, да она, слава Богу, теперь и не нуждалась. Но привязалась к старухе, и бывала у нее, как и раньше. Дорога была знакомая. Вот плакат «Все к спорту!» на бывшем доме вдовы Воскресенской. У ворот стул стоит, на нем красноармеец развалился. Народное добро охраняет. Теперь много их, из России пригнали. А атаман Григорьев враг оказался: ушел со своей конницей к батьке Махно. Потому что антисемит, Яков говорил: ему подавай Советы без евреев. Вот трибуны в красных полотнищах, от первомайской демонстрации остались. Календарь теперь поменяли: сегодня бы быть первому маю, а было чуть не две недели назад. И время поменяли: на три часа раньше теперь, чем по-старому. Торопятся. Молодая власть, горячая. Грузовик проехал, на нем студент в красном шарфе, девки какие-то и матросы с винтовками. На митинг, что ли? И еще, и еще грузовики.

Еще издали Рахиль услышала крики и выстрелы, и поспешила на шум.

— Что вы делаете? Что же вы, собаки, делаете?

Растерзанная, в ночной рубашке, мадам Кегулихес билась во дворе над старшим сыном, лежащим неподвижно на булыжнике. По рыжей бороде его текло красное. Их дверь была настежь распахнута, оттуда что-то выносили те самые матросы и девки, что обогнали ее по дороге. И летал пух из перин, как тогда в Николаеве, и голосили из соседних квартир. Весь двор кричал, и это было страшно.

— Караул, люди, красные грабують!

— Кипятком ее, паскуду! Не хватай!

Щелкнули опять выстрелы: очень тихими они показались, такой стоял гвалт. Погром. Это был погром, и Рахиль, обезумев, побежала, сама не зная куда. Кого-то она искала. Мальчик, где мальчик? А кричала уже вся улица, и город кричал, и море.

Вечером усталый Яков возвращался домой. У него хватило ума не напоминать товарищам, что он таки оказался прав. Конечно, заводы прекратили работу: все кинулись по домам защищать свое добро, даже и коммунисты. По городу шла паника, и начался уже бунт. Несмотря на угрозу расстрелом за сопротивление, чуть не из каждого дома стреляли: у кого сейчас в Одессе не было оружия? И пришлось, конечно, прекратить реквизиции. Полдня не прошло, как «мирное восстание» с болью в сердце свернули, опасаясь утратить контроль. Пожалуй, и хорошо, что Яков оказался отстраненным от дел. В горьком молчании он провел целый день над безграмотно написанными бумагами, приводя их в порядок. Расхлебывайте сами, товарищи. Не говорил ли я, что надо было освободить от обысков хотя бы рабочих и советских служащих? Да и вся операция была подготовлена бездарно: все на самотек. Конечно, уже с утра председателю ЧК, товарищу Северному сообщили: грабят жителей какие-то бандиты, по поддельным большевистским мандатам. Самодеятельность масс, так сказать. А надо же было предусмотреть.

Он шел мимо памятника Екатерине, закутанного с головой красными тряпками и окрученного веревками. Кроме обиды, было еще неприятное: память сверлило, как бывает, когда не можешь вспомнить. Домбач. Где ему попадалась фамилия Домбач? Вот привязалось. Это из списков расстрелянных, из того, где 26 черносотенцев. Сегодня Яков сводил эти списки в одну ведомость, для отчета в Москву. В классе их Домбача не было, во дворе тоже. Это ложная память: бывает, говорят, от усталости. В вечереющем воздухе неподвижно стояли розоватые свечи каштанов. Ветра совсем не было, дышалось по-весеннему, и Яков распахнул пиджак. Он посидит с мамой, попьет чаю. Совсем он ее забросил. Дался ему этот Домбач, да еще и покойник к тому же!

Дверь была открыта, так что не надо было доставать и ключ. Под ногой хрустнуло. Стоп, где же все? Стол перевернут, и пуст пыльный угол, где было пианино… А мама где?

Он нашел Рахиль на полу, на кухне. Страшно было видеть в сумерках, как она сидит спиной к окну и качает головой.

— Мама, мамочка, что с тобой?

— Яков, детка. Нашелся. А Риммочка — жива?

— Мама, что ты? Тут кто-то был?

— Погром, ты разве не знаешь, что был погром? Мне сегодня во дворе соседка в глаза плюнула. Смешно, меня же ограбили и в меня плюются. Сыночек, ты им скажи, что это не вы. Это атаман Григорьев, правда? Или эта Петлюра? Глупые люди, все перепутали. Где же Риммочка? Ах, дырявая голова, я ж ее оставила у мадам Домбач.

Яков вздрогнул.

Тут в подъезде коротко прогрохотало, и во двор вкатился грузовик. Остановился под самыми окнами, и Рахиль встрепенулась. В дверь влетела Римма, оживленная.

— Мама, здравствуй! Яков, и ты тут! Хорошо, поможешь сейчас. Меня тут кой-какими вещами премировали, товарищи подвезли. Выгружай, быстренько. Грузовик ждать не может, им еще в два места развозить. Мама, да что ты на полу? Там пальто какое тебе: иди глянь! К осени как раз будет…

Рахиль тяжело поднялась и выглянула в окно. Двор уже успокоился, и вечером шума никто не ждал. Но хлопнула дверь внизу, и по соседским окнам резанул крик, многократно отражаясь во дворе, как в колодце.

— Петлюровка! Погромщица! Будь ты проклята, будьте вы все прокляты! Сволочь большевистская! Деникинка! Чтоб ты не дожила детей своих видеть! Чтоб вам отлилось за каждую каплю еврейской крови!

Из темных окон повысовывались головы. Мадам Гейбер, да, это мадам Гейбер. Доченька-комиссарка маме награбленное привезла. А мама ее воспитывает. Или она ее таки да прокляла, или мы ослышались?

— Мадам Гейбер! Повторите, приятно слушать!

Якову удалось увести мать в квартиру. Она плакала и все качала головой. Римма, растерянная, стояла в дверях: мать начинала кричать, как только та пыталась ее обнять.

— Погоди, Римма. Это нервный припадок. У нас тут тоже кое-что реквизировали, пока нас не было. Ты выйди в ту комнату пока. А то мама все с погромом путает. Расстроили ее.

— Да как же у нас могли реквизировать? Ты куда смотрел? Я только час как в город вернулась, мы артистов с поездов снимали. Что тут было вообще?

— А то и было! — рассердился Яков. — Ни плана, ни списков, ничего! Поди теперь разбери, кто реквизировал, а кто подпрягся! Может, тут и наши были по ошибке, а может, и мародеры! А тут еще ты со своей премией! Выйди, я говорю! Там валерьянка на кухне, накапай.

В сердцах он даже обозвал сестру дурой, но это уж было так незаслуженно, что она поняла и не обиделась.

Рахиль оказалась не так уж неправа в своем безумии: на другую ночь на Большом Фонтане взбунтовались красноармейцы, и пошли бить евреев. Разбили немногие уцелевшие лавочки, убили не то четырнадцать не то пятнадцать комиссаров, а уж простых евреев и не считали. Шла потеха по степи: с фонарями, с пальбой. Шарили по обрывам, стреляли по тем, кто кинулся в море. И всю эту вольницу надо было привести к порядку и держать в узде. А еще же взыскать с одесской буржуазии назначенную контрибуцию в 500 миллионов. Как это сделать, не беря заложников?

А тут еще Деникин взял Харьков. Революция в опасности! Красный террор — одно спасение! Чтоб захлебнулась буржуазия в собственной крови. Чтоб позабыла надеяться на англичан да французов. Чтоб знали: крепка большевистская власть, и если уйдет из города — то не раньше, чем перебьет всех классовых врагов. «Известия» печатали теперь цифры расстрелянных, не преуменьшая, вперемежку с шуточками: «Карась любит, чтобы его жарили в сметане».

Маразлиевская, где помещалось ЧК, стала страшным местом. Ходили слухи про кошмарную Ляльку фон-Гермгросс, следовательницу- исполнительницу, которая стреляет, опуская голову арестованного в унитаз. Что новый передседатель Калиниченко еще свирепее Северного. Что есть какой-то революционный негр Джонстон, тот вообще заживо кожу сдирает. И еще была девица Дора Явлинская, помешанная на массовых расстрелах, и палачи Амур и Вихман… да мало ли что еще говорили. На то и террор, чтоб боялись.

А надо же было еще заниматься налаживанием быта. И культурной работой в массах. Оказалось, чтобы работал водопровод, нужна энергия. Пришлось разобрать знаменитую эстакаду, по которой ссыпали хлеб в порт. Благо колоссальное сооружение, и деревянное. Топливо всегда нужно, а порт все равно блокирован. А на митинги несознательных граждан приходилось сгонять принудительно, да еще артистов привозить. Пусть поют между речами, привлекают публику.

Тот горький для Риммы день начинался так хорошо. И погода — как по заказу. И, оказалось, среди мобилизованных артистов — он. Юрий Морфесси, тот самый! Король цыганской песни, любимец города! А для Риммы — все еще Он. Девичья влюбленность — ерунда, конечно. И мечты ее были глупые, и сама она — восторженная девочка. А забилось сердце, как увидела. Все тот же властный красавец, и волосы, и глаза — как черный огонь. И сейчас он, кумир ее юности, открыто встанет на сторону большевиков! Но раньше будет говорить она, Римма. Он ее услышит, наконец. Вспомнит ли ту гимназисточку? Неважно, будем знакомиться заново, товарищ Морфесси!

Никогда она так горячо еще не выступала. Как будто это была не аморфная толпа, а один человек. И его надо было убедить, этого человека: молодая советская власть рождается, как ребенок — в муках и в крови. Но это только начало великого пути. И, когда мы победим, не будет ни голода, ни тюрем, ни временно необходимого террора. Мы все будем братья, и жизнь будет прекрасна, как песня.

Она не видела обывательских усмешечек, не слышала, как шушукались и передразнивали.

— Ишь, сестренка нашлась!

— Уже осчастливили — куда дальше! Красный дом — перекрасят, что ли? Или так оставят, на память?

Это было про единственное выстроенное большевиками здание: новую тюрьму, выкрашенную к тому же в красный цвет. Товарищ Анулов тоже выступал. Объяснял временные трудности, обещал скорое изобилие. Переминались. Разойтись не смели, но и не аплодировали. Это, товарищи, провал не провал, а нехорошо.

— А теперь наш советский артист Морфесси, хорошо вам известный, исполнит песню для поднятия революционного духа!

И вывели на трибуну. Оживилась толпа. Все понимают: хочешь не хочешь — пой. Грянет «Интернационал» или там «Марсельезу»- значит, и правда к ним перекинулся. А споет что-нибудь старое, «Раскинулось море широко», например — значит, не перекинулся. Очень всем интересно: за кого же Морфесси? А он взял и затянул цыганское:

— Понапрасну, мальчик, ходишь,

Понапрасну ножки бьешь,

Ничего ты не получишь,

Дураком домой пойдешь.

Так, шельма, и допел. А что такое? Народная цыганская песня, из его граммофонного репертуара. Ну не в бровь, а в глаз! Ох и хохотали. Ох и подпевали. Ох и овацию устроили — душу отвели! А что такое? Хлопаем артисту. Советскому. Нас привели — мы хлопаем.

О, какое желание Римма испытывала всю эту толпу ликующих мещан — расстрелять. Из пулеметов бы! Чтоб никто не ушел. Негодяи. Вот он, нож в спину революции — эти гогочущие рожи! Никогда она не понимала Дору: какая гадость — собственноручно расстреливать. Де ее и все в ЧК считали немного сумасшедшей. А теперь, кажется — понимает. Или все-таки не совсем? Ну хорошо: хоть поверх голов шарахнуть, чтоб под каждым — лужа. И нельзя. Улыбайся и делай вид, что все в порядке. И даже арестовать этого предателя Морфесси на глазах у толпы тысяч в десять нельзя. А потом, чего доброго, за него сам Домбровский заступится. Крушилась ее первая любовь, синим огнем горела — но Римма все улыбалась, и голову держала гордо.

Комиссар Домбровский, комендант Одессы, и впрямь был странным человеком, с необъяснимыми симпатиями к гнилой интеллигенции. Римма как в воду глядела: он таки заступился за Морфесси, и этот хулиганский номер ему сошел. Домбровского потом, конечно, распознали и расстреляли, а Морфесси уж было не достать: успел улизнуть за границу. Но Римме это было уже все равно.

Якову трудно теперь приходилось: болезнь матери затянулась. Она и его, Якова, когда узнавала, а когда Шимеком называла. Бросить работу в ЧК было нельзя: в такое время — саботаж. Пришлось нанять женщину, чтобы смотрела за Рахилью. Все же он старался теперь ночевать дома. Как бы у мамы ни путалось в голове — а на его ласку она улыбалась, и была почти как прежняя мама, даже головой переставала качать. И еще, дальше нельзя откладывать: надо пойти к Петровым и узнать, как их дела. Главное — как Марина? У нее ведь тоже могут быть неприятности, хотя бы за дворянское происхождение. А уж этого допустить нельзя.

Он никогда не понимал своего отношения к Марине. Только знал, что эта девушка — совсем особенная. Всех на свете он хотел бы изменить, чтобы прониклись правильным образом мыслей. И Максима в том числе, и всю его семью. Хорошие ведь люди, только прочистить бы им мозги. Только в Марине он ничего менять не стал бы, хоть не мыслил ее революционеркой. Но и врагом революции она не могла быть. Единственная, кого он знал, что вообще не могла быть никому врагом. И не надо. Пусть только смеется, да смотрит своими серыми глазами. Он знал, что не влюблен, для влюбленностей были другие. А ее — такую, как есть, — нужно уберечь и защитить. Пускай теперь он не большой человек в партии, но кое-что все же может. И эту дурацкую ссору с Максимом пора кончать. Да они и не ссорились — так, кошка пробежала. Неблагородно ждать первого шага. Благородно самому его сделать. Прямо сейчас пойти и поговорить начистоту. И помощь предложить. Он все-таки им не чужой, они его еще мальчишкой привечали. А то встретил он раз Ивана Александровича — так тот сделал вид, что не заметил. Ясно, стесняется навязываться теперь.

Но на двери Петровых была печать, и пришлось идти выяснять — с самыми худшими предчувствиями.

— Петровы? А их же уплотнили. Теперь тут народный суд будет, — разъяснил Якову, как с луны упавшему, дворник. — Они теперь во-он там, в куточку, как к сортиру идти.

Ах, так вот почему Яков не встречал никого из них в последнее время! Он нашел дверь в полуподвал, постучал. Открыли старики, сразу двое встали в дверях.

— Здравствуйте, Иван Александрович! Мария Васильевна, добрый день!

— А, Яков. Здравствуйте. Вы пришли нас арестовать? Как приятно: все же бывший знакомый.

Да-да, они называли его на «вы»! Они были очень вежливы и смотрели на него, как на чужого. И как Яков ни старался сломать лед — ничто не помогло. Нет, Марина, слава Богу, не в городе. И Максим тоже. Где они? Ну конечно, ЧК вправе интересоваться. Но они счастливы сообщить, что и сами не знают. Нужна ли какая-то поддержка, защита? Нет, большое спасибо. Их уже благополучно ограбили — это, кажется, называется конфискацией в пользу народа? Больше у них взять нечего, так что вряд ли они еще кого-то заинтересуют. Кому нужна пара нищих стариков? Разве только взять в заложники как буржуев? Что ж, и это их не пугает. Вот стариков Тесленок недавно расстреляли. Что ж, они были счастливы и умерли в один день…

Больше Яков не мог слушать. Он постыдно убежал. Вот почему они с ним — как с прокаженным! Родители Антося, которые всегда так ласково принимали Якова… Это значит — их, живых еще, накрывали брезентом, вывозили за город, стреляли и сбрасывали в общую яму? Они стояли обнявшись, или как это было? Как вообще происходят расстрелы? Он-то не знает, он только как каторжный переписывает и правит бумаги, да и то не все. Поди теперь объясни. Поди оправдайся, что он и не знал. И все равно виноват: почему раньше не поинтересовался? А что б он мог сделать?

Яков напился в тот вечер и пошел к Марусе. Не в комитет, который когда-то так назывался, а к знакомой белошвейке. Там все было просто, а Маруся пахла стираным бельем, дешевыми духами и еще тем женским, отчего расширялись ноздри. И она ни о чем не спрашивала, она вообще не говорила ни о чем, а сразу заводила граммофон. Чтоб соседи не слышали.

Нет, старики Тесленки не стояли обнявшись. У них, как у всех заложников, были скручены проволокой руки. Они только прижимались друг к другу плечами, пока баржа медленно отваливала от берега по смоляной воде. Их партию не расстреливали: начинали уже экономить патроны, Деникин подходил все ближе. А просто сбрасывали в воду — с камнем, разумеется. Камней в бухте хватало, нечего было экономить.

В общем, им повезло. И не пытали: по спискам они проходили не как семья вредителя, а как поляки. Поляков тогда многих взяли в заложники, вот и их подмели — из-за Ванды Казимировны. И врозь недолго были: большевики теперь спешили ликвидировать побыстрей, а то места на серьезных подследственных не хватало. И тут они оказались рядом: не чудо ли? Даже поцеловаться можно и попросить прощения за все, за все. И поблагодарить Бога за то, что пойдут к Нему вместе. Было темно, и они не видели глаз друг друга. Там уже раздавалась команда и всплески: первый, второй… Женщина закричала, но крик быстро захлебнулся в общем молчании.

— Спаси, Господи, люди твоя… — затянул кто-то церковным напевом. Священник тут, значит, был. Либо дьякон.

Они надеялись, что тут и кончится их разная вера, и Господь простит самый великий их грех: что они любили друг друга больше всего и всех. Всех церквей, и всех поляков, и всех украинцев. И даже собственных детей. Догадывались ли дети?

Но они еще успели помолиться: за всех троих.

 

ГЛАВА 23

Хата Мыколы была просторная мазанка, выбеленная, как полагается, известкой снаружи и изнутри. Огромная печь с лежанкой и всякими нишами и выступами, тоже беленая. Иконы в углу смотрели из вышитых рушников. Чисто скобленый стол и широкие лавки. Еще рама для починки сетей в «поганые» дни. Но «поганых», штормовых дней этим летом почти не было, и Мыкола чинил сети снаружи. Анна быстро приспособилась ему помогать. Хозяйство было нехитрое: «копанка» в низинке, откуда Анна носила воду, жилистый петух да стайка кур, коза с обломанным рогом. В хате заправляла Хивря, пожилая кругленькая и смешливая. Она обрадовалась Анне и ребенку: будет хоть с кем слово сказать. Мыкола был неразговорчив, и на все Хиврины тирады обычно отвечал «эге» или «ну». Оно и хорошо, когда чоловик с жинкой не спорит, а и скучно бывает. Хивря привыкла уже и с козой говорить, и с курями ругаться, и даже на чугунки да миски покрикивать — а все не то.

Теперь она «заходылась» с новой энергией. Малыш освоился быстро, топал босыми ножками по глиняному полу и Хиврю называл «бабо». Он, по мнению Хиври требовал особого внимания, «бо був заполошный»: при любом громком звуке кидался к Анне и замирал, с головой у нее под мышкой. На это Хивря знала способ, у нее бабка была знахарка и кой-чему Хиврю научила. Хивря и «приворожиты» умела. Хоть и грех, а замуж за молодца-рыбака она так и вышла: надо всего-то помыть пол, а пот со лба куском хлеба утереть. И этот хлеб чтобы съел тот, кого присушить хочешь. Мыкола так этого и не знал, а жили хорошо: сына вырастили да дочку. Только сын в матросы к грекам пошел да осел в Херсоне, а дочка вышла замуж за справного человека, и тот справный человек увез ее в самый Константинополь, там он три кофейни держит. И опустела хата.

То-то Хивре теперь заботы: для начала малому переполох выкатать. Она подождала до первой звезды, принесла только снесенное яйцо из-под курицы, с Олега рубашонку долой, и давай катать то яйцо по грудке да по пузику. Что-то она при этом бормотала, и Анне стало страшновато. Предрассудки, конечно, а все же не по себе. И Олег притих, смотрит круглыми глазами. Потом она ребенка перекрестила, и тот сразу облегченно заревел. А яйцо разбила над миской и сунула Анне:

— Иди выкинь в бурьяны! Ось тоби весь переполох.

Анна глазам не верила: яичная жижа вытряхнулась из скорлупы нехотя, и желток с белком было не разобрать. Все взялось как кристаллами, и распустилось в миске отчетливыми остриями и гранями.

Что это было, Анна так и не поняла, но Олег действительно перестал шарахаться от каждого громыхнувшего чугунка, и даже майские грозы не произвели на него никакого впечатления. А других громких звуков тут и не было. Только ветер шелестел в бурьянах, да море шумело. Анна загорела и окрепла, одежда ее пропиталась запахом чабреца, который Хивря сушила в хате. Олег бегал в одной рубашонке, воевал с петухом и усердно помогал Хивре подметать пол полынным веником. Волосенки его выгорели добела, нос облупился, и Хивря мазала его вечерами «от солнца» простоквашей из козьего молока. Одесса казалась далеко-далеко, да и весь мир тоже. Так бы и жить на этом тихом берегу всегда, всегда. Ждать «широкого» ветра, помогать Мыколе выгружать из байды трепещущую скумбрию, чинить сети.

А только раз есть скумбрия — надо ее продавать: нитки нужны, соль, хлеб, керосин, то да се. Как раз задул паскудный ветер «молдаван», и Мыкола отправился в город: все равно не рыбачить. Ночевать он не вернулся, но Анна с Хиврей не волновались. «Молдаван» уж раз задул — так на три дня, а то и на все семь.

Вернулся Мыкола мрачный и много не рассказывал. Анна только поняла, «шо ти бильшовыки лютують, як скажени», и рыбу продать теперь целая история. Все же Мыкола кое-что привез. На Коблевскую он не поднимался, чтоб за ним не увязался кто, и ничего не знает о стариках. Так жили до августа.

— Ну, дочка, вже бильшовыкам час тикаты! — привез Мыкола известие из очередной поездки в город. — Деникин вже с десантом на Большому Фонтани!

Сам Мыкола добра не ждал ни от белых, ни от красных. Белых он не любил за то, что у них «кацапы» верховодят, с ихним московским духом: москаль всегда украинцу на шею сядет, и вези его, а он тебя еще плетюганом. А красные — те голота, из хорошего хозяина печенки выедят. Всех норовят загнать в коммунию, а там чтобы всем спать под одним одеялом. Но при белых хоть рыбу можно продавать спокойно.

Он отвез Анну обратно в город:

Сама подывышся, батькив побачиш, а там знов до нас, як схочеш.

Он сам пошел с Анной на Коблевскую, не решился отпустить одну с ребенком. И правильно сделал. Они подымались вверх по припортовым улочкам, а вокруг бушевало.

— Держи его, гада! Сволочь комиссарская, попался!

— Дайте ж мне его, люди, я ему глаза повынимаю!

Оборвался короткий вой, и кучка людей закопошилась над уже лежащим телом. Каждому хотелось еще пнуть. Не успевших сбежать большевиков ловили, и тут же на месте учиняли суд и расправу. Анна старалась сдержать дрожь, чтобы не напугать малыша. Все это было омерзительно, хотя и понятно. Снова замыкался круг мести, и так по этому кругу и дальше пойдет, и дальше, и никому из него не выйти. Сколько она уже этого видела. Бегут по площади люди с окровавленными руками, и женщины. И кричат, не разобрать что. Почти все обуты в самодельные «деревяшки» — какая еще в Одессе сейчас обувь? И от стука «деревяшек» по камню кажется, будто бежит многотысячная толпа, а всего-то сотни две-три. Смотри, не отворачивайся, тебе с этими людьми жить.

Всмотревшись, Анна вздохнула с облегчением: это красное было не кровь. Кровь не такая, уж Анна-то знает. Они, оказывается, чекистскую тюрьму разносили, а ночью дождь шел, вот они краской и вымазаны — красной. Что они там в тюрьме нашли — Анна старалась не слушать. Ужас какой. Одно ясно: живых не нашли.

Над городом стелился бархатный гул: это были колокола кафедрального собора. И чем ближе подходила Анна к дому, тем громче гремело и ликовало вокруг. Мимо собора, под звуки Преображенского марша, ехали молодцеватые эскадроны. Женщины плакали и кидались целовать стремена.

— Полковник Туган-Барановский! Вон, впереди, на вороном!

— Дожили! Голубчики, наши!

А их дверь никто не открыл, и Анна спустилась по гулкой лестнице, не встретив никого из соседей. Оставалось идти к Петровым, вероятно, мама и папа там. Но на двери Петровых висела непонятная печать. Господи, что же это? Хладнокровный Мыкола приказал ей стать в сторонке и «не метушиться», и отправился выяснять. Через несколько минут вернулся.

— Ото ж я тоби казав, що все гаразд! Их просто бильшовыки на иншу квартыру перегналы.

Открыла Мария Васильевна, в штопаном синем платье, обутая в «деревяшки». Обхватила сразу и Анну, и малыша, и заплакала, ни говоря ни слова.

Яков и Римма на этот раз в подполье не остались. С Деникиным шутки плохи. Большевики спешно сворачивались: надо было уходить, до поры до времени. В ЧК Якову выдали документы на другое имя. Теперь он был русский, Яков Краснов. Смена имени была необходима, объяснили Якову. Белые особенно жестоко расправляются с евреями, считают их всех комиссарами. Да и среди «красных казаков» встречаются несознательные антисемиты.

— А куда я нос дену? — развел руками Яков.

Посмеялись, и отправился товарищ Яков Краснов, писарь при штабе Четвертой красной дивизии, по фронтам гражданской войны. Римма тоже получила назначение, в поезд политотдела. Что делать с мамой — было неясно: и с собой не возьмешь, и не оставаться же на милость деникинской контрразведки. Но Боря-хромой обещал за Рахилью присмотреть, а сапожникам при всех режимах хорошо. Яков с Риммой оставили ему все деньги и ценные вещи. Боря с женой были порядочные, надежные люди.

Командир бригады Горбаль комиссаров не любил. Лезут везде своими очкастыми мордами, и через каждое слово у них «дисциплина». Чтоб вы сдохли с той дисциплиной, это ж вам не царская армия, а красная казачья кавалерия! Командование — оно должно что? Оно должно силы на нужном участке обеспечить. Артиллерией поддержать. Пехтуру пустить, где надо, чтоб коней не губить. Харчи- обмундирование — само собой. А раз ничего этого ко времени нет, раз кидают бригаду туда-сюда, и на силы вдвое-втрое большие — так тут дисциплиной не возьмешь. Тут — душой надо, чтоб гуляла душа. Чтобы хлопцы — звери, и кони — звери: ой, гуляй, моя люба! Без удержу. Без препон. И нраву нашему не препятствуй: сокрушим! Так можно с одной бригадой город взять. Можно — узел железнодорожный. Все можно взять, только вы ж бойца не мытарьте, радость ему не поганьте придирками своими.

И когда сунули ему штабного писаря — не обрадовался Горбаль. Оно конечно, сам он не дюже грамотный, а бумаги в штаб писать кто-то должен. А подумать — так на кой черт те бумаги? Мы ж за свободу воюем, а какая под бумагой свобода? Вот в третьей бригаде целый эскадрон к батьке Махно переметнулся: заели, значит, комиссары. И хоть морда у этого Краснова-писаря была не очкастая, все же эта морда Горбалю не глянулась. И мигнул он командиру первого эскадрона: проводить товарища в обоз не просто, а с почестями. Чтоб штабную спесь посбить, чтобы шелковый стал.

— А где, браток, конь-то твой? — ласково спросил Якова круглолицый, с роскошным чубом из-под папахи, первого эскадрона боец Крыж.

— А разве надо? Меня без коня прислали… — удивился Яков, и все заржали: начиналась забава.

— Ты, положим, человек обозный, а все ж тут тебе кавалерия, а не хвост собачий. Без коня никак.

— Та нехай ему в обозе Гриню дадут!

Снова заржали все: Гриня был боевой козел, любимец бригады. Он и водку пить умел, когда подносили, и в атаку ходил: с диким меканьем и рогами наперевес, веселя бойцов.

Но Крыж гнул свое. Обозным коней не полагалось, и он это знал. Так объездить писаря, пока он до обоза не добрался!

— А ты вобче верхом могешь?

— Научусь, если надо, — понял Яков игру и вцепился в свой единственный шанс.

— Ото наш хлопец! Ото я понимаю! Да кончайте вы ржать, черти, он же научится! Дайте ж человеку коня, паскуды! Живчика ему приведите, шо на нем покойный Андриенко ездил!

«Покойный» Андриенко с широкой ухмылкой мигом вернулся с серым, белоногим Живчиком. Только безнадежный дурень мог поверить, что этот красавец, с лентами в насвежо расчесанной гриве, был бесхозный конь. Но писарь таким дурнем и казался. Впрочем, когда Живчик взметнул передними копытами, он попятился:

— У-у, какой!

Хлопцы — кто прилег, кто присел, чтоб мягче было падать от смеха, но на всех лицах была истовая серьезность. Часть развлечения Андриенко по недомыслию испортил: он привел Живчика уже седланным. Но и то было ничего. Живчик — коняка с норовом, и пошутить любит. На Живчика положиться можно.

— Ты поводья держи покрепше, а если что — плесни ими ему по холке, как следовает, — заботливо наставлял Крыж. Он даже поддержал писарю стремя, и тот нелепо, животом, вздернулся на Живчика: этакая носатая ворона, в кожаной куртке и высоких сапогах без шпор. Подрыгал ногой, поймал второе стремя.

— Которые тут поводья? Эти ремешочки? — уточнил он.

— Эти, эти. Держи, браток. Ото в эту руку этот бери, а тот — в другую. О, какой справный хлопец! Пущай!

Андриенко слегка подхлопнул Живчика по крупу: иди побалуй. Но Живчик недоуменно стал.

— А теперь что надо делать? — доверчиво спросил писарь, и все грохнули.

— Так я ж тебе говорил: по холке его поводьями, по холке!

Писарь так и сделал, и конь понес в галоп. Несчастный писарь, как мешок, откинулся на спину, но удержался, и по-дурному мотаясь, съерзывая то вправо, то влево, полетел, куда конь его нес — а Живчик нес к небольшому овражку. Хлопцы заранее знали, что на краешке он встанет как вкопанный, а седок вылетит через голову в ежевику, а оттуда — в ручеек, чтоб охладиться либо же шею свернуть. Если он, конечно, до этого овражка не сверзится. Смеялись радостно, по-детски.

Но первым перестал ржать сам Крыж. На ходу у писаря слетела фуражка, и он дернулся ее подхватить. А только она как-то вперед слетела. А только он ее таки ухватил, собака, и вкось, чтобы посмешнее, напялил на голову, повод перекинув в другую руку. И понял Крыж, что ездок этот с фокусами. Ваньку ездок валяет. А чтоб ваньку на Живчике валять — надо таки не просто уметь в седле держаться. И когда он на краю того овражка откинулся назад, не забыв для потехи задрыгать рукой, а другая рука круто повод натянула — понял Крыж, чья это оказалась потеха.

Яков подъехал к хлопцам и наивно спросил:

— А как с него слезать, товарищи?

И тут уж товарищи заржали снова — на этот раз его, Якова, шутке.

Не то чтобы Яков стал с этих пор в бригаде своим. Но наука Сергея Александровича от первых унижений его избавила. Спасибо покойнику. Яков держался за репутацию «писаря с фокусами», и некоторые его ошибки под фокусы и сходили. Одна, которую Яков быстро исправил, была манера говорить. Он почему-то считал, что с народом надо доходчиво, то есть — просто. Оказалось — ничего подобного. Кучеряво надо говорить. У того же Горбаля учиться.

— Дорогой наш товарищ лежит среди нашего присутствия холодный и бездыханный. Достала его горячее сердце пуля классового белогвардейского врага, золотопогонной сволочи, которую мы, товарищи, будем бить нещадно, несмотря на численное их превосхождение и бандитский кураж. Осиротели его престарелые родители в солнечной станице Криничной. Плачет конь его кровавыми слезьми, роет землю копытом и требует суровой революционной мести за убитого нашего отважного бойца Терентия Павличенко, — говорил Горбаль, и единым встреском звучал залп над могилой. Такие речи любили, и уважали тех, кто мог изъясняться с неожиданными зигзагами. Яков быстренько намотал на ус, что и непонятных слов избегать не следует: бойцы, как дети, впечатлялись загадочными выражениями.

Но ладить с бригадой и даже со своенравным Горбалем — было полдела. А надо было еще учиться революционной беспощадности. В теории это было хорошо и понятно. Практика Якову давалась с трудом. Ему и раненую лошадь пристрелить было трудно. А не надо думать, что писарь только бумагами занимается, да статьи в «Красный кавалерист» пишет. Не может быть узкой специализации в гражданскую войну. Отступаем — и обоз должен своих безнадежно раненых дострелить. Не оставить живыми врагу на поругание. Наступаем — и заняли местечко, или город: разберись, кто враг, а кто нет. ЧК потом со скрытым врагом возиться будет, а мы сразу все возможное сопротивление истребить должны. В Житомире Яков уберег от расстрела одного раввина только тем, что протащил его за бороду по улице, под хохот казаков, и свалил в навозную кучу. У раввина хватило ума там и остаться. Но Якову он успел взглянуть в глаза — и было в глазах этих проклятье, по-библейски непреложное: до седьмого колена.

Яков научился не отворачиваться, когда убивают и насилуют. Научился щеголять кровожадностью по мелочам: располовинить шашкой одуревшего поросенка на взятом хуторе, стрелять из маузера по витражным костельным стеклам, а главное — хвастать побольше, не стесняясь деталями. Воображение у него было хорошее, детали он мог присочинить убедительные. Иначе было нельзя, Яков понимал.

Но вместе с этим пониманием мучительно росло другое: так он не может. Никогда не сможет. Он не хочет, чтоб — так.

Новороссийск, последний оплот Деникина, брали весело: были уже и тяжелые орудия, и ударили раньше, чем предполагали белые. Не успевшие эвакуироваться на английские суда белогвардейцы в панике рвались к порту, и шла погоня по улицам. Уж теперь порадуемся! А почему бойцам не порадоваться, раз дошли до самого синего моря? Яков в этом не участвовал: не девятнадцатый год, нечего писарю делать в конном строю. Он въезжал с канцелярией штаба. Им отвели хорошее помещение: светлое, с высокими потолками. Тут у белых госпиталь был. Все, конечно, вдребезги — но прибрать можно.

Он нашел ее в пыльном садике, под госпитальной оградой с чугунными финтифлюшками. Их там двое лежало: с завернутыми подолами, с заголенными ногами. Лучше было не смотреть, Яков уже такое видел. Ребята позабавились прежде, чем кончить. У одной от лица осталась одна щека с голубым глазом. А лицо Марины обезображено не было. Не настолько то есть, чтоб Яков его не узнал. Как вышло, что белые не эвакуировали медсестер, сволочи? А как могла такая, как Марина, уйти на корабль, пока хоть один раненый офицер оставался в городе? Ему не пришлось закрывать ей глаза. Они уже были закрыты. Какие у нее длинные ресницы, Яков раньше не замечал, какие длинные.

И была Польша, и дошли до Вислы. Потом отступали. А Яков так и не привык. Не бил ему в голову хмель живой, теплой еще крови, а без этого хмеля был он не боец, а несчастье — и себе, и товарищам. Как трезвый на попойке.

На узенькой, не по-русски мощеной улочке лежала простоволосая женщина — то ли раненая, то ли убитая уже, и возле нее топтался карапуз, хныча, но боясь дотронуться. Он боится испачкать костюмчик, понял Яков. Мама не велела ему пачкать костюмчик. Они проехали мимо: с соседней улицы доносились еще выстрелы.

Он был ранен в колено неделю спустя. Не пулей, а обломком обозной телеги: попали под обстрел. Несерьезно, но достаточно для возвращения в тыл. Он усмехался: и пули на такого шлимазла судьба пожалела. Ему приводили в порядок ногу в Киевском госпитале для комсостава. Гнуться будет. Частично. Надо беречь. Что ж, отвоевался. Он член партии с шестнадцатого года, большевик с хорошей репутацией.

Не желающий больше быть большевиком. Ему открыты все пути партийной карьеры — и ни одного из них он не хочет. А из партии не выйдешь, это самоубийство — выходить из партии. И кто он вообще? Еврей? Но по документам русский, да и в Бога не верит. Предлагали работать в Москве, его статьи в «Красном кавалеристе» заметили. Извините, у него после ранения иногда темнеет в глазах. Его еще ударило по голове. Он бы хотел вернуться в Одессу. Если можно, конечно. Он оглядится, поправится и найдет, к чему приложить силы. И у него там старушка-мать. И старые товарищи его там помнят. Ах да, там теперь почти все новые товарищи. Яков понимает. — Из старых кто оказался врагом революции и расстрелян ею же, кто погиб в боях, как товарищ Чижиков`. Но все-таки, если можно, он хотел бы быть полезным именно в Одессе.

Почему бы отказать в таком пустяке инвалиду, герою гражданской войны? И не отказали. В Одессе тоже надежные люди нужны. А товарищ Краснов — из надежных.

 

ГЛАВА 24

При деникинской власти Петровы вернулись на прежнюю квартиру. Иван Александрович первым делом ринулся в кабинет. Нет, не тронуто. Пропали, конечно, безделушки: малахитовое пресс-папье, чернильница серебряная… Но мебель не сдвигали даже: помещение было предназначено для народного суда, так зачем же письменный стол выносить? Пусть послужит пролетарской власти. Иван Александрович усмехнулся и завозился под столом, у правой тумбы. Не догадались товарищи! А теперь паркетину за шкафом выдвинем осторожненько… Все в тайниках оказалось в сохранности, и глава семейства окрепшим голосом позвал Машу: пусть повосхищается его предусмотрительностью.

И до февраля двадцатого года прожили безбедно. Было даже молоко Олегу и сахар вместо сахарина. А там вошла в город конница Котовского, и опять началось. С той только разницей, что было ощущение у всех: теперь надолго. Не думали, конечно, что на семьдесят лет. Кто надеялся, что навеки, кто давал этой власти три года от силы. Иван Александрович был пессимистом. Он давал пять.

Снова заработало ЧК на Маразлиевской, закричали газеты про зверства деникинской контрразведки: живых людей с баржи по ночам топили! Снова организовали домкомы из сознательной бедноты, и нечего было Петровым удивляться, что пришли вечерком:

— Порадовались на белых, буржуи? Очистить помещение! Постановлением домового комитета.

Теперь их уплотнили не в прежний полуподвал, а в угол двора, в часть их же дома. Это было везением: целых две комнаты на первом этаже, и с отдельной дверью! Там когда-то было хозяйство Федька-кучера, и сам он там с женой жил. Три окна во двор, да еще подвальчик под уголь. Уголь, впрочем, им не оставили: выгребли, да не дочиста. Даша с Анной наскребли по углам еще три с половиной ведра. Что ж, через месяц-полтора можно и не топить, а несколько недель продержимся! Иван Александрович во вторую же ночь вышел на разбой, и с торжеством приволок две доски от какого-то забора. Вторая комната, где почему-то была кухонная плита, в рассуждении вентиляции никуда не годилась. А зато эту тупиковую комнатку можно было плитой и отопить. Там все и спали, Олег — в углу, у плиты под боком. Комната побольше, с выходом во двор, еще много лет называлась в семье «холодной». На что жить — было пока неясно, но Анна, как опытная медсестра, надеялась найти работу.

Но не тут-то было. Оказалось, что устроиться на работу можно только по справке от домкома, а с чего бы домкому выдавать такую справку непонятно откуда взявшейся буржуйской невестке? Да она тут и не жила раньше. А муж кто? Ах, Петров — старший сын? На войну он и правда солдатом ушел, но с тех пор — весь двор знает — в офицеры выслужился! В царской армии. И где же он сейчас? Ах, без вести пропал? Знаем-знаем такое «без вести». Анну и самое разъяснить бы следовало, не то что справки давать. Карточки на хлеб выдавали те же домкомы, и ясно было, что на советский паек Петровым рассчитывать не приходится. Даше, однако, поколебавшись, дали. Как угнетенному элементу.

— Хоть дитя с голоду не дойдет! — радовалась она. Из-за перебоев со снабжением паек получался не каждый день, но все же кое-что для малыша было.

Канализация в доме имелась, но замерзли какие-то трубы, и весь двор бегал теперь в обледенелый дворовый сортир не три щелястых кабинки. То ли с этого, то ли от стояния в пайковых очередях, Даша вдруг закашляла и слегла с температурой. Термометр у Петровых был, да не термометром же лечить! Укутали чем могли, уложили в Олежкин угол, и Анна побежала по городу искать хоть какие-то медикаменты. Дульчина уже не было в Одессе: ему удалось устроиться на французский пароход «Дюмон Дорвиль», принявший на борт группу ученых и писателей. В основном учеными и писателями оказались коммерсанты, преимущественно почему-то греки и караимы. А все же Дульчин ухитрился, и наскоро забегал тогда прощаться. Но больница-то, бывшая Евангелическая — должна же оставаться на месте, и кто-то там работает: не может быть, чтоб не нашлось старых знакомых.

Однако старый знакомый встретился гораздо раньше: не успела Анна обогнуть собор, как ее окликнули.

— Анна Ванна, душа моя ненаглядная!

Она вздрогнула, но дерзко взглянула на человека в долгополой шинели с красными кубиками в петлицах. А он расхохотался:

— Анюточка! Не узнаете? А я третий день вернулся, дай, думаю, заверну к вам!

Из-под буденовки с синей звездой лба и волос не было видно, но глаза блестели так весело и жуликовато, что Анна наконец признала:

— Андрейка!

— Он самый. У, какая вы стали поганенькая, косточки светятся! Как там ваши? Максимка как? А старики? Ой дайте ж я пожму ваши золотые ручки! Это ж я потом только оценил, как вы с Мариной мне бинты меняли. Меня как под Черкассами подырявили — фельдшерица зверь попалась: бинт присох, так она с кровью рвет, стерва! А я вас все вспоминал, как вы отмачивали нежненько, Господи упаси, чтоб не больно! Ну, вы торопитесь куда? А то б зашли до ваших, повспоминали бы. Мне самому приглашать некуда: только назначение получил, в Пролеткульт. Не устроился еще. А не я буду, если с Пролеткульта на снабжение не переведусь, во тогда заживем!

Такая искренняя, беззаботная радость исходила от Андрейки, и до того он ни взглядом, ни повадкой не изменился, что Анна и сама почувствовала, как рада встрече. Ну, пускай он большевик, и, видимо, на больших постах. Что это за Пролеткульт такой — она не знала, но хоть не ЧК, и то хорошо.

— А вы что ж, военный теперь? — спросила она.

— Повоевал, да дома лучше. Уй, у меня была такая контузия! Комиссовали вчистую, — лукаво ухмыльнулся он. — А пацанчик-то ваш как? Произрастает?

И ни с того ни с сего Анна вдруг все ему рассказала. Про родителей, и что Максим с Мариной уехали, и про Дашу. Почему-то она была уверена, что не станет Андрейка стрелять в нее, офицерскую жену, из нагана. И в ЧК не поволочет. И вообще какой из него большевик? Он же добрый. А ей надо выговориться, а он так по-хорошему утешает.

— Ну Анюточка, ну не плачьте, не рвите мне сердце. Я не могу видеть на ваши страдания. Я ж после фронта слабонервный, я за себя не отвечаю. Я пойду до того домкома и возьму их за душу.

— Душу теперь отменили, — усмехнулась Анна сквозь слезы.

— Так я возьму их за черти, вот этим именным наганом от самого товарища Буденного! Они у меня будут танцевать «семь сорок», или чтоб меня покрасили. Идите до дома, и через полчаса я приволоку вам доктора.

Он вихрем ворвался в их убогий быт и освоился так же непринужденно, как раньше. Приволок врача, достал откуда-то молоко и мед для Даши, раздобыл горчицу. Анна намазывала нарезанные газетные прямоугольнички толстым слоем, и обкладывала охающую Дашу самодельными горчичниками. И поставили Дашу на ноги. Из воспаления легких, в ее-то возрасте. Даша крестилась, и уж не знала, кому обязана этим чудом: то ли мученику Пантелеймону-целителю, то ли большевику Андрей Семенычу. Другим чудом, к которому святой Пантелеймон уж точно не был причастен, была справка из домкома. Андрейка явился на их собрание при всех регалиях.

— Ах вы контра недобитая! При белых небось как мышь под метлой сидели, пока те жильцы меня прятали! — гремел он, потрясая подарком товарища Буденного. — Кто меня от бандитской пули лечил? Ты, паскуда? Или ты? Она ж меня выхаживала, вот этими беленькими ручками!

— Белые ручки, товарищ, это буржуйские пережитки. Не сориентировались вы после фронта, — осмелился возразить ерепенистый Гуськевич, но Андрейка развернулся на него со всем кавалерийским бешенством:

— Что, ты учить меня будешь? А где ты был до семнадцатого года? Кантором в синагоге? К советской власти примазываешься? Вот мы с тобой разберемся, какие у тебя самого ручки!

Кантором Гуськевич не был, это уж Андрейка хватил. Он держал мелочную лавку на Новом базаре. Однако напоминания «о до семнадцатого года» были ему неприятны. И Анна с заветной справкой пошла наниматься в медсестры, и ее взяли. Для верности ее сопровождал Андрейка, и это оказалось не лишним.

Заработка Анны на семью не хватало, но когда Андрейка, устроившийся-таки в снабжение, предложил ей работу в наркомате, она только покачала головой. Даже если б она могла себя пересилить, глупо было бы вылезать на поверхность с ее биографией: рано или поздно начнутся придирки. И — работать на большевиков? Медсестрой — другое дело: больные все одинаковы. То есть — одинаковы для Анны, а те же большевики в больницы допускают только членов профсоюза. Андрейка пожал плечами, но возражать не стал. У каждого свои странности.

Даша и Мария Васильевна приспособились работать на кустаря — платочника. Этот отчаянный человек ездил со своим товаром по окрестным селам, меняя платки на продукты. Работа была несложная: набивать цветной узор на нарезанные куски ткани. И это можно было делать дома, одновременно присматривая за малышом. Мария Васильевна, в молодости недурно рисовавшая, стала даже изготовлять трафареты. Это давало больше денег, а деньги были ох как нужны. К двадцать первому году яйцо стоило 600 рублей штука, молоко — полторы тысячи бутылка.

Иван Александрович оказался в идиотском положении: женщинам приходилось его содержать! Раньше хоть буржуев гоняли на трудповинность: то снег разгребать, то кирпичи носить, и он отдувался за всю семью. С брезгливой усмешкой, в запачканном летнем пальто, с неистребимой барской осанкой он грузил какие-то телеги, скалывал ломом лед с мостовой — и к вечеру возвращался домой пошатываясь, но зная, что сейчас захлопочут, будут жалеть и поить горячим. Теперь от него с трудповинностями отвязались, и он с ужасом понял, что как жить дальше — не представляет себе совершенно. Он знал, что невестке и в голову не придет попрекать его куском, что так и так — он глава семьи, и в конце концов это он ворует и рубит дрова, и вообще делает всю мужскую работу. Кроме одной: добычи еды.

В один прекрасный день на Привозе появился странный человек со странным товаром. Одессе двадцатых годов к необычным продавцам было не привыкать. Кроме нормальных торговок рыбой и курями, стоившими теперь миллионы, были замшелые старушки, меняющие десятилетней давности пасхальные открытки и прочую мишуру на щепотку соли. Были кокаинщики, шепотом предлагающие понюшечку. И звонкие мальчишки-папиросники из беспризорников. И темные личности, шнырявшие по рядам с одной и той же — из недели в неделю — перекинутой через руку парой брюк. Да кого только не было. Но на высокого старика в пенсне и в видавшем виды пальтишке все-таки обратили внимание, до того это был очевидный барин. С отсутствующим видом он разложил чемодан и выстроил на нем рядок деревянных корабликов с тряпичными парусами. После чего достал маленький томик в синем переплете и стоя погрузился в чтение. Разумеется, он ничего не продал ни на этот день, ни на следующий. Торговкам уж надоело над ним подшучивать, поскольку он никому не отвечал ни слова, только высокомерно поджимал губы. На третий день Бог, которого отменили, все же послал базару развлечение.

— Эй, барин, что, книжечку продаешь? — прицепились к старику двое красноармейцев, лениво бродившие по базару.

— Нет, милостивый государь! Кораблики.

— А чего читаешь? Кораблики нам без надобности, ты нам книжечку продай!

— Ну зачем тебе, болван, книжечка? Ты и читать-то не умеешь, — снисходительно сказал старик.

— Это я-то не умею? Да я третий год как грамотный! — возмутился желтоволосый, с семечной лузгой на подбородке, солдат. — Это что ж получается, граждане! Красноармейский боец у буржуя недорезанного книгу — источник знаний — приобресть не может!

— Это еще надо разобраться, что он там читает! — заголосил другой в поддержку.

— Овидия, к вашему сведению, — холодно ответил странный барин. — А вам, хамам, на самокрутки продавать не намерен.

Ну прямо нарывался этот барин на то, чтоб шлепнуть его немедля, не затрудняя революционный трибунал. Ни приниженного взгляда, ни намека на испуг. Да разве так теперь буржуй перед солдатом вести себя должен? Да еще грубит, ты гляди!

— А дай ему, Митюха, маслинку, чтоб хвост не подымал! — раззадорился желтоволосый.

Второго не надо было долго уговаривать, и он сдернул с плеча винтовку.

— Молись, старый хрен! В штаб Духонина пропуск открываю!

Старик холодно взглянул в винтовочное дуло и снова погрузился в чтение. Это уж никуда не годилось: полагалось бы ему в таком случае валяться в ногах и хныкать. А так — какое удовольствие?

— Дяденька, этот же барин безумный! — завопил замурзанный мальчишка, и торговки подхватили:

— Что вы до него цепляетесь? Не видите- человек не в себе!

Это дало делу другой поворот: сумасшедших не принято было трогать, и обижаться на них тем более. Солдаты расхохотались.

— А продай, дедуля, кораблика, на счастье! Сколько берешь? У-у, какой! Псих психом, а себя не обижает!

— Ручная работа, — наставительно отвечал старик.

Приходилось держать фасон: не торговаться же с сумасшедшим, а зрителей набежало уже много. И это были первые два кораблика, что продал Иван Александрович. С тех пор так он и считался на Привозе «безумным барином», к нему привыкли и даже гордились: во какой у нас барин! Самонастоящий, как при старом режиме. Никому не спустит, будь хоть раскомиссар. Было как-то приятно: вот ведь человек ничего не боится, а уж как отрежет кому — так фунт соли заплатил бы, чтоб послушать. Уж приносили там его кораблики счастье или нет, но торгующий люд охотно делал ему рекламу.

Вечерами Иван Александрович мастерил кораблики, к восторгу Олега. С внуком он был строг: ребенку нужно мужское воспитание. И говорил с ним только по-французски. Олег называл это «по- дедушкиному». Он усвоил, что не видать ему кораблика, если не подлизаться к деду на «его языке», и лопотал довольно бойко. Иван Александрович усмехался. Он знал о своей репутации сумасшедшего на Привозе, но домашние, разумеется, нет. А за кого же еще могут принять нормального человека в этом мире? Он себя переделывать под этих хамов не намерен. А если его однажды действительно пустят в расход, как теперь принято выражаться, потеря для семьи невелика. Вот только мальчика жалко: испортят.

Жизнь тем временем шла своим чередом: одни церкви отбирали под склады и клубы, у других конфисковывали имущество. Патриарх был под арестом, но жив еще. По улицам маршировали голоногие пионеры с трубами и барабанами. К пятилетию Октябрьской революции переименовали улицы. У биржи труда толпились безработные. Аресты шли ровным ходом, но уже не в порядке «красного террора», а с разбором. Контрреволюционеров называли теперь сокращенно каэрами. Под эту категорию подпадали неисправленные священники, дворяне, которые не могли исправиться по причине происхождения, в деревнях еще и крестьяне побогаче. Офицерские жены и матери тоже подходили. Это называлось «замели за Константинополь».

Но по-прежнему на углах продавали «горячую пшонку» и креветок в бумажных фунтиках, зубоскалили по любому поводу, и новое поколение пацанов все так же кричало на берегу:

— Вода сегодня — джусть!

Это означало — холодная.

Яков, сменив несколько работ, пристроился школьным учителем. Жил он вдвоем с матерью, старался быть как можно незаметнее. Рахиль таки сберегли добрые люди Боря с Ритой, и во дворе ее все знали как «чокнутую Рохл». Однако она вела себя совершенно нормально, если только с ней не говорили о политике. А уж если говорили — начинала кричать такое, что не дай Бог и шепотом произнесть. Все у нее путалось: и Петлюра, и Троцкий, и расстрелянный царь Николай. Яков старался не пускать ее на базар, но его закупками мать была недовольна, и в конце концов он махнул рукой. Сумасшедших тогда везде было много, и на них не обращали особого внимания. Ну бегает человек с медной плевательницей на голове и поет про «василечки». Или ползает на коленях, ищет в пыли девочку — «вот такую маленькую». И всем ясно, что взять с него уже нечего. Такие были безобидны, опасными считались припадочные — как правило, бывшие фронтовики. Их было не распознать, пока с замирающе-ласкового голоса они не срывались в безумный вой. Губы их синели и брызгали пеной. Эти порой кидались на горло. От них шарахались. Сметливые беспризорники быстро поняли выгоду, и у них появилась новая мода.

— Подай, тетенька, сиротке сифилитику! А то, смотри, укушу: я припадочный, — с ясными глазами тянули оборвыши лет десяти, и тетеньки, как правило, подавали.

Яков положился на судьбу: вероятность, что мать начнет кричать на базаре или на улице, была невелика. Она никак не реагировала на писаные лозунги, плакаты и портреты — только на прямое к ней обращение на политические темы. Заработка его хватало на двоих, да он еще получал пенсию как член партии — инвалид гражданской войны. Рахиль вела хозяйство. Сына она обожала по-прежнему. О Римме никогда не упоминала, и Яков старался не заговаривать с ней о сестре. Римма была на партийной работе в Харькове, она изредка писала. Яков знал о ее личном горе: товарищ Чижиков был контужен осенью 1919 года, в боях с петлюровцами. Он умер у Риммы на руках и был похоронен в Житомире. Римма писала об этом коротко и сухо. Судя по всему, она была очень занята. Что ж, работа — лучшее лекарство.

Яков и сам ею спасался. С детьми ему было хорошо и спокойно. Особенно он любил малышей — лет до двенадцати. Терпеливо учил их новому алфавиту, пению «Интернационала», следил, чтоб никого не обделяли ломтем хлеба с повидлом — пайком мужской трудовой школы имени кого-то там. Возвращаясь с работы, он иногда сталкивался с кем-нибудь из Петровых. Встреч этих было не избежать: они жили в одном дворе. Когда нельзя было обойти друг друга незаметно, обе стороны вежливо раскланивались. Когда удавалось — обходили. Андрейка недоумевал и сделал несколько попыток их помирить, но потом сдался. Он вообще не любил житейских дрязг.

Шел уже двадцать третий год, когда в дверь Петровых постучали, и легший было спать Иван Александрович в одном белье пошел открывать. Замершие Анна и Мария Васильевна услышали вскрик и отрывистое глухое всхлипывание, а затем мужской голос:

— Папа, милый, извини, что так внезапно. Я не мог предупредить.

 

ГЛАВА 25

В ту ночь в квартире номер двадцать девять не спали. Позабыв об экономии, жгли коптилку до рассвета. Павел все порывался распаковывать чемоданы с парижскими подарками, но снова и снова обнимал то Анну, то мать с отцом. Он был теперь без усов, губы казались длиннее и тоньше. Суховатые черты его лица не вязались с широким лбом. Веки потяжелели, но взгляд остался тот же, и старики переглядывались: такой прежней девочкой-курсисткой стала Анна под этим взглядом.

— Павлик! Но где же мы тебя спрячем? Сейчас ведь за возвращение из-за границы — расстрел!

— Что ты, папа, это — за нелегальное! У меня все документы в порядке, я ходатайствовал, и мне разрешили. Гораздо легче, чем я думал.

— Что ты говоришь!

— Не я первый. Вот Алексей Толстой вернулся, хоть и граф.

— Да, газеты писали. Но мы думали, что это обычное их вранье.

— Ну, соврут — да и правду скажут. Мне даже обещали поспособствовать с устройством не работу. Видимо, сейчас они меняют политику.

— Полагаться на их политику! Сумасшедший мальчик, такой риск!

— Я — не мог без вас. Я должен был. Какая тошнота — эмиграция, если б вы знали! Ну, об этом потом. Я вот вам письмо от Максима привез.

Мария Васильевна, до сих пор боявшаяся спросить, расплакалась:

— Максенька, мой маленький! Живой?!

— И даже слегка располнел! Он в Париже, шофером работает. Мы с ним часто видались, почти сразу друг друга нашли. И жили на одной квартире, пока я в Марсель не переехал.

— А…

— Нет, мама. Мы ее искали, и через газеты, и всяко. Но пока безуспешно.

— Они же с Максимом вместе были!

— И эвакуироваться должны были одним пароходом. Но там была такая неразбериха. И она с госпиталем была, а Макс — при самом. Это еще отдельная история: он боготворит Деникина, как мальчишка. Был его личным адъютантом, а до того секретным курьером. Ездил в большевистские зоны, замаскированный кочегаром. В общем, он был при своем обожаемом Главнокомандующем, а тот не хотел ехать до последнего момента. Но мама, ты погоди расстраиваться. Многие в Константинополе застряли, а потом и в Чехию разъехались, и в Югославию. Дня не проходит, чтобы кто-то кого-то не находил. У Миркиных недавно дочь с внуком нашлась — в Берлине! Макс даст знать, если что. У нас с ним все договорено. Нет, он не приедет.

— И слава Богу! — перекрестилась Мария Васильевна.

Она хотела читать письмо от Максима одна, и вышла с ним в «теплую» комнату, прихватив сбереженный на особый случай огарок свечи. Олег помотал головой, но не проснулся. Он спал так же, как маленький Максимка: на спине, запрокинув руки. Марию Васильевну охватило блаженное чувство неуязвимости. Да, Максим — один изо всех детей — в безопасности! И завтра будет, и через год, и всегда. Чем только Бог ее не наказал — но не этим. Не им, ее голубоглазым мальчиком. Последнее дитя — на счастье, все говорят. Она без конца целовала вложенную фотографию. Двадцатитрехлетний красавец, и неправда, что он располнел. В штатском: она понимает, не в погонах же ему было слать фотографию в советскую Россию. Она упала на колени. Образ Божьей Матери был неразличим в темноте, но она видела, к Кому обращалась. И пообещала никогда больше, что бы ни случилось, не роптать и не жаловаться.

— А Даша где? — спрашивал Павел тем временем.

— Умерла. У нас прошлым летом была холера, — ответила Анна, как виноватая. — Я ничего не могла, ее увезли сразу, сказали, что в карантин. Мы никто не заразились больше, а сколько людей умерло, Павличек, если б ты знал! Такая была жара, а водопровод поломался, и город оцепили, а колодцев — ты сам знаешь — наперечет. Я ее пыталась к нам в больницу устроить, но холерных увозили куда-то за город, и я ничего, ничего не смогла… Даже где могила — не знаю. Олежек так плакал, до сих пор про Дашу спрашивает. Я говорю, что уехала.

Она потом узнала, что могилы и не было: умерших от холеры сбрасывали в известковые ямы. Но об этом говорить Павлу она не набралась духу. Как часто, в своих воображаемых с ним встречах, она жаловалась ему на все свои горести: и как у Олежека в двадцать первом стали выпадать волосики от недоедания, и как два месяца лежал Иван Александрович, с отекшими ногами и вздутым животом, и как трудно ей было ходить за водой к самому порту с ведром и чайником. А теперь нельзя было об этом, она чувствовала. И не стоит, наверное: сейчас уж не военный коммунизм, а НЭП, сейчас полегче.

Павел молчал долго, долго. Он понимал, что это сразу не осмыслить: больше нет ласковой Даши, по которой он тосковал не меньше, чем по матери. Может, и грех, но у матери были другие, кроме детей, дела, а Даша вся принадлежала им. Запах ее цветочного мыла, мягкая грудь в рябенькой кофточке, в которую он выплакивал детские горести, ее базарные гостинцы своему любимчику, маленькие их секреты… Она была его детством, она была всегда и должна была быть всегда. И родителей Анны больше нет, и всей этой семьи, внушавшей Павлу необычное для подростка почтение. Но это как-то легче понять, это в ряду взрослых потерь. О них не плачут, они приходят в бессонницу, когда сухими глазами смотрит человек в потолок парижской квартиры, или в накат землянки, или в голое небо над измученным отступлением отрядом.

А сыну теперь — шестой год, и он есть: Анна не ошиблась тогда, что будет сын. Спит в соседней комнате маленький незнакомый человек, и Павлу почему-то надо сделать усилие, чтобы пойти на него взглянуть.

Но главное — он успел, успел! Он сказал только половину правды, объясняя свое возвращение. А был еще парижский разговор с Максимом, который он, разумеется, передавать домашним не был намерен.

— Ты что же, веришь большевикам? Да тебя расстреляют если не в тот же день, то через неделю! — волновался Максим.

— Думаю, что да. Я с ума еще не сошел — им верить.

— Так почему же? Ты думаешь, жене твоей будет от этого легче? Или маме с папой? Павел, я не понимаю.

— Именно. Ради этого и еду. Потому что иначе арестуют — их. Анну уж во всяком случае. Жены идут особо. Я узнавал. Теперь много таких арестов. С мужчинами покончили — до женщин руки дошли. Есть даже специальное название на этом совдепском жаргоне: то ли «чистка за Константинополь», то ли еще как, я забыл. И этого, понимаешь, я не могу. Пускай сводят счеты со мной. Ты сам офицер, ты не можешь не понимать. Ты — другое дело, ты один. Но я — оставил им беременную жену!

— Но, может, уже и поздно?

— Надеюсь, что нет. Дай Бог, чтобы нет.

Максим встал, перекрестил его широким крестом. И обнял.

Наутро, когда Олега знакомили с папой, он деловито осведомился:

— А с вами как разговаривать — нормально или по-дедушкиному?

Он был загорелым малышом, умеющим уже плавать по-собачьи и гордящимся этим безмерно. К отцу он приглядывался критически: из Парижа бывают духи, а не папы. Но Павлу удалось снискать его уважение умением клеить воздушных змеев. И уже полное обожание — морскими подвигами: никто на пляже не умел нырять так надолго, плавать таким великолепным брассом и прыгать «ласточкой» с большой скалы. «Солдатиком» еще отваживались некоторые, но «ласточкой» — один папа. Павел поймал и засушил ему морского конька. Такого сокровища не было ни у кого во дворе, и Олег хвастался дворовой мальчишне самозабвенно. Петровы не склонны были афишировать возвращение Павла: хоть все и легально, а береженого Бог бережет. Но нельзя же было держать ребенка в августе взаперти, а стоило взять его на прогулку — и он гордо сообщал знакомым и незнакомым:

— А у нас теперь папа!

Павел решил не хлопотать на бирже труда о работе. Теперь был НЭП, и лучше было устроиться частным порядком. Он и устроился: в фотоателье Бермана. Его юношеское увлечение фотографией пригодилось. Он умел «вытягивать» даже не вполне удачные снимки, и приходил домой с рукавами, порыжевшими от химикатов. В глубине души он не верил, что это надолго. Тем счастливее были эти их с Анной дни и ночи. Родители с Олегом перебрались в «холодную»: лето стояло жаркое. Павел не был избалован, две войны да первый год эмиграции, не способствуют высоким запросам. Однако приспособиться к советскому быту, да еще в том же доме, который он помнил совсем по-другому, оказалось непросто. И коптилки эти, и морковный чай — хорошо, если с сахарином, и Анна, стирающая в лохани — золой, а не мылом. Господи, если это называется «сейчас полегче» — что же раньше-то было?

Не так ему тяжело было таскаться с ведрами за водой за три квартала, как каждый раз проходить мимо собора, всегда — как мимо упрека. Утраченная было вера вернулась к нему тогда, на первой войне. Но по-другому как-то: с неистребимой примесью вины и стыда. И, зайдя в первый раз по возвращении в собор своего детства — он принял на себя всю его неузнаваемость. Все, что можно было снять и унести — исчезло. Это понятно. Но, кроме чудотворной иконы, к которой его прикладывали маленьким, кроме старинной «мальтийской Троицы», светильников и прочего — исчезло еще что-то поважней, чего Павел не умел назвать. Или, может, примешалось что-то лишнее? Он вспомнил любимого своего ангела — на стене над могилой Воронцова: такого светлого и легко взлетающего от двух темных фигур. Мальчиком Павел и сам чувствовал, что взлетает, на него глядя. А теперь — не взлететь. Никогда. Да, примешалось, и сюда просочилось: страх, к которому привыкли до незамечания. А он, не привыкший еще — чуял, сопротивляясь, стараясь не пустить в себя. Священник, который крестил и причащал маленького Олега, был расстрелян. И мужской монастырь уничтожен. Многие, в том числе и Петровы, предпочитали молиться дома. И это бы еще ничего.

Но и весь город Павел не узнавал. Идиотские эти названия улиц — имена «их революционных святых»- пестрели на каждом перекрестке: в напоминание. Правда, вслух их не употребляли, даже большевики. Называли по-старому, и так же учили детей. Это был своеобразный пароль истинных одесситов, и ему суждено было сохраниться, пока стоит Одесса. Но чтоб так поредела уличная толпа. Чтобы чуть не втрое уменьшилось население — а сколько же наехало пришлых! И все равно город казался полупустым. Ушедший отсюда защитником, Павел чувствовал это больно. Из прежних знакомых не осталось почти никого. Новых заводить не хотелось. Да он и не успел.

Только нерасторопностью чекистов, да тем, что паспортную систему ввели семью годами позже, он потом объяснял себе, почему его арестовали только через два месяца. Что ж, он был к этому готов. Как мог, подготовил Анну. Взял с нее слово, что она ни в коем случае не будет добиваться свиданий и слать денежных переводов, если — не расстрел, а тюрьма. Не надо рисковать ребенком. Ну как и ее арестуют — тогда Олегу в беспризорники? По котлам ночевать, по поездам попрошайничать? Анна не хотела об этом ни думать, ни говорить. Но когда пришли ночью — она сразу поняла, за кем. Вещи собирать не надо было: Павел держал узелок наготове.

— Это вам, голубчики, не исправдом! На Соловках советской власти нет, жаловаться в аптеку! Перевоспитание начинаем сразу. Здравствуй, карантинная рота! — держал речь человек с офицерской выправкой и с напомаженными усиками перед кучкой вновь прибывших. Вновь прибывшие, в том числе и Павел, с трудом держались на ногах после пароходного трюма. Свежий морской ветер забивал дух. Живыми доехали кто покрепче. Умерших в трюме сбросили в море перед тем, как причаливать.

— Здравия желаю, товарищ ротмистр! — молодцевато рявкнул одинокий голос.

— Тамбовский волк тебе товарищ, — усмехнулся человек, внимательно стряхивая пылинку с черного обшлага шинели. — И откуда ты, сволочь, угадал, что я ротмистр? Значит, так: на путь исправления встал один, остальные саботируют приветствие начальника. Трое суток штрафных работ саботажникам. А ты, сволочь, будешь считать круги, да не сбивайся, смотри! А то я тебя вместе с ними поселю, и на что они с тобой сделают — глаза закрою.

Штрафные работы заключались в таскании валунов по кругу. Урок был — шесть кругов в час, десять часов. Павел справлялся с трудом, а священник, так в рясе сюда и привезенный, зашатался уже на второй час. Павел двинулся его подхватить, и по валуну звонко чиркнула конвойная пуля. Когда батюшка упал, привели лошадь в пустых оглоблях. К ним привязали бесчувственного саботажника, и молодцеватый ротмистр, усевшись верхом, дал шенкеля. Павел услышал слабый стон, когда лошадь поволокла, и смех ротмистра:

— Я симулянта и в могиле узнаю!

Да, Соловки — это была даже не советская власть. Тут порядки устанавливали бывшие белые офицеры, выслужившиеся перед коммунистами. И эти Павлу были гнусней любого комиссара. Он считал, что видел уже русских офицеров, потерявших честь. Это были те немногие, что позволили себе опуститься в эмиграции до попрошайничества. Оказалось, он еще ничего не видел. И, таская валуны, долбя вечную мерзлоту, падая и поднимаясь под телегой, в которой он с двумя другими был запряжен вместо лошади — отбывая весь свой трехлетний соловецкий срок — он ничего уже не хотел. Даже выжить. Может быть, поэтому и выжил.

В первые дни у него была мысль дать пощечину тому же ротмистру или броситься на конвой, чтоб покончить все разом, и он поделился этой мыслью с соседом по нарам.

— Ты что ж это, нехристь? — удивленно спросил странно изуродованный — с плоским носом и расплюснутыми в лепешку губами — мужик средних лет. Передних зубов у него не было, и надо было вслушиваться, чтоб разобрать его речь.

— За самоубийство — знаешь, что от Господа положено?

— Какое самоубийство: это ж они расстреляют, — возмутился Павел.

— Э-э, раз ты заране знаешь — все одно. Кого провести хочешь? Спаситель вон крест нес — на конвой не кидался, а тебе сани таскать зазорно! Все вы, офицеры, с фанаберией. А ты не греши, тебя Господь в свой срок облегчит.

— А ты тут за что? Тоже каэр?

— А как же. Комсомольца обухом согрешил, они нашу церкву забирать пришли под синеблузников. Не до смерти, а разум, говорили, ему порушил. Обидно мне, понимаешь, стало: я плотник сам, в той церкве — моей рабо-ты! Следователь очень обижался, что я того комсомольца спортил. Досточку мне устроил. Вишь, поувечили мне образ-подобие.

— Что за досточка? — не понял Павел.

— Что-что. Ну привязывают к доске всего, да потом ту доску одним концом приподнимут — и пустят. Либо стойком поставят, да лицом вниз толканут — вот те и досточка. Я с досками, почитай, всю жизнь — а такого и удумать не мог, чтоб выделывали.

Этого Павлова соседа Бог «облегчил» через три месяца: как прочих покойников, его закопали за женским бараком. А Павлу облегчения не выходило.

Анна, проводив его, вся закаменела: не плакала, но и улыбаться перестала. Когда она с усилием растягивала губы в подобие улыбки малышу, Мария Васильевна чувствовала холод под сердцем. Сколько-то времени, пока Анна не опомнилась, бодрость в семье, без которой было не выжить — была заботой Марии Васильевны. И она справлялась хорошо.

Зима двадцать третьего была холодная и почти бесснежная. Ветер густо выл по прямым, насквозь продуваемым улицам, и даже мальчишки утратили интерес к «скользанкам» — дочерна раскатанным ледяным дорожкам из пролившейся воды. Школу, где работал Яков, топили, но и с этой топкой ребятишки сидели кто в пальто, кто в материной кофте. Яков и сам не снимал на работе ворсистый зеленый шарф. Он уставал от дурацких отчетов, а с каждым нововведением полагалось писать другие. То был комплексный метод обучения, то бригадный, то вдруг пошло выявление дефективных — черт его знает, что под этим подразумевалось. На всякий случай он заявил, что среди его учеников дефективных нет, и получил крепкий нагоняй от начальства за то, что не провел присланное «сверху» идиотское тестирование. Раздраженный и злой, он вышел в холодный вестибюль с портретами Ленина и Троцкого и закурил у окна, венчавшегося широким полукругом, похожим на ломтик лимона.

— Дяденька начальник, вам уборщица не нужна? — потянули его за локоть.

По брови замотанному в платок существу в драной кофте можно было на глаз дать лет шестнадцать. Беспризорница, что ли?

— Нет, не нужна, — коротко ответил Яков. Штатная уборщица в школе была, и вообще никого не нанимают теперь на работу с улицы. Работу получают или не получают на бирже труда, по удостоверению личности из домкома. И даже если назначение на работу есть — с ним надо к директору, а не к рядовому учителю. Все это Яков объяснять девчонке не стал. Но такое отчаяние смотрело из темных ее глаз на запачканной мордочке, что Яков выудил из кармана и сунул ей половинку бублика. На следующий день она пришла снова, с тем же вопросом. И на следующий.

— Ну что ты ходишь? — не выдержал Яков. — Сказано ж тебе…

— Так на улице холодно, — простодушно ответила девчонка. — Вы меня не гоните, дяденька, я погреюсь и пойду. Я так и везде хожу, спрашиваю. В учреждениях тепло, пока не возьмут — согреешься.

— А ночуешь где?

На этот вопрос девчонка только заморгала, как будто испугалась, что сейчас Яков ее арестует.

— Лет-то тебе сколько?

— Девятнадцатый пошел.

То ли врет, то ли из-за платка не разобрать. И зачем только Якова дернул черт на эти расспросы? Помочь он ей все равно не может: мало ли таких болтается сейчас по рынкам и вокзалам? А темные глазищи смотрели на него теперь с такой надеждой, будто сию секунду этот дяденька выдаст ей паек, устроит на работу и поселит жить в бывших апартаментах Веры Холодной.

Кляня себя последним идиотом, Яков привел ее домой и уложил спать в кухне на сундук. Завтра он переговорит с Андрейкой, может, удастся куда пристроить. Он слышал, в германском консульстве при миссии Нансена берут посыльных. Или еще куда…

Андрейка был в разъездах, и за неделю Яков не продвинулся ни на шаг. А ведь даже если повезет — надо будет оформлять документы. Оформишь тут, когда единственное, что удалось выудить из девчонки — это что зовут ее Муся. На вопросы о происхождении, месте рождения и прочем она только испуганно таращилась, а когда Яков вздумал спрашивать о родителях — и вовсе разревелась. Тут неожиданно возмутилась Рахиль:

— Отстань ты от девочки! У нее еврейское сердце — чего ты еще от нее хочешь? Такое ласковое дитя, так надо обязательно до слез довести!

— Яков только присвистнул сквозь зубы и немедленно получил от матери:

— Не свисти, в доме денег не будет!

Похоже было, что пока Яков пропадал на работе, у Рахили с Мусей завязались свои какие-то отношения. Он обвел глазами кухню. Все вымыто, выскоблено до блеска: матери б такое не под силу. К беспорядку он притерпелся, не замечал его — а порядок вот заметил. Но почему — еврейское сердце? На еврейку эта Муся не похожа, и волосы скорее русые. Разве только взгляд? Да какая разница: еврейка — не еврейка! Вот уж это Яков, в отличие от матери, считал отжившим предрассудком. И не выгонишь же ее теперь на улицу. Пускай пока по дому помогает, а там видно будет.

Когда вернулся Андрейка и выслушал всю историю, он лукаво подмигнул Якову:

— Ишь, губа не дура! Где ты такую хорошенькую откопал? Уй, шкода!

Яков непонимающе посмотрел на приятеля. Это девчонка-то хорошенькая? Впрочем, она теперь отмылась, и Рахиль дала ей переделать кое-что из сундука, а прежние тряпки заставила выбросить.

Андрейка расхохотался.

— Ах ты монах в чертовых штанах! Ой, ну я ж понимаю: в твои двадцать четыре как же на девочек смотреть! Ты ж у нас инвалид — живот болит! Слушай, а если я ее таки пристрою? Уступишь девку по старой дружбе?

— Ну тебя! Что она — лошадь, что ли? Я тебя прошу помочь человеку, а ты про кобеляж!

— А-а, завелся! Ладно-ладно, мы молчим. А только чтоб меня покрасили — я еще на вашей свадьбе погуляю!

Яков пожал плечами. В Андрейкину башку порой втемяшивались странные идеи. Ладно хоть обещал похлопотать.

На следующий день, когда он вернулся из школы, Муся мыла пол в коридоре. И пела. Яков раньше не слышал, чтоб она пела, да и вообще ее обычно было не слышно.

— Под горой, горой

Озерцо с водой, — выводил чистый голосок без усилий и задыханий. Будто не пол она мыла, а по садику гуляла. Он увидела вошедшего Якова и осеклась, как виноватая. Заголенные ее ноги, цвета очищенного яблока, крепко и туповато — носками внутрь — стояли на влажных досках. На икрах золотился нежный пушок, и на нем подрагивали капли грязной воды. Она перехватила его взгляд. И усмехнулась тихонечко.

Весной приехала Римма, по путевке в санаторий. С Рахилью случился припадок, какого уже полгода не было: снова она закричала про погромы, и Римма развернулась и вышла. Кое-как успокоив мать, Яков догнал сестру на улице. Нет, она не обижалась. Бедный Яков, так он с больной и живет? А лечить не пробовал? Хотя — да, что тут запишешь в историю болезни? Пускай он приезжает к ней на Фонтан, бывшая вилла Рено.

Трамвайчик вез Якова знакомой дорогой: буксовые изгороди, разросшиеся теперь в заросли, львиные морды на глухой серой стене — Яков любил их в детстве считать. Тень от платановых веток была еще сквозная: листья только распускались. Но было уже тепло, и Яков с удовольствием жмурился от весеннего запаха. Тут, за городом, он был крепче и бил в голову.

Они пили дешевое белое вино с каким-то печеньем и улыбались друг другу. Римма, в строгом синем костюме, казалась усталой и похудевшей. И эти тени под глазами… Не прежняя девочка-сестра, а тридцатилетняя женщина, ни одного их своих годов не скрывающая. Она стала как-то резче и курила теперь. А до чего хорошо было встретиться! Не усидев в санаторной тишине и пустоте, они спустились к морю. Берег был пуст, сезон не начинался еще. Светлая вода плескалась лениво, и только дальше уходила в зелень и голубизну. Римма обкусывала сорванную по дороге туевую веточку. Она любила вяжущий вкус маленьких шишечек, с голубым налетом и смешными загнутыми рожками. Яков встал на камешек и попробовал воду ладонью.

— Джусть! Они засмеялись оба.

— Ну все же, Яков, как ты? Работа, товарищи? Ты так мало писал, я почти ничего не знаю. И тон у твоих писем, извини, какой-то упадочнический. Я понимаю, тебе трудно с мамой, но все же…

— С мамой как раз легко. Это она не часто так, да я и привык.

— Но ты изменился. Я тебе прямо скажу — не узнала. Какой-то ты потухший, это сейчас — в такое-то время!

— Я и есть потухший. Римма, я об этом не хотел, но раз ты сама… Я не вижу, чем жить.

— Что, материально трудно?

— При чем тут. Ну помнишь, ты из Москвы приехала, из студии своей. Так и я.

— Но это же когда было! И ты же мне помог сориентироваться, и сам уже был большевик. Ты ведь раньше даже меня вышел на правильную дорогу!

— А если она теперь кажется мне неправильной? Если все хорошее, что у меня было — в прошлом теперь, и не вернуть?

— Это ты про НЭП? Я понимаю, многие теперь этим недовольны. Для того ли мы воевали в гражданскую, чтоб видеть теперь эти сытые нэпманские рожи! Но ты же знаешь, что это временно, пока мы ликвидируем разруху. А там мы зажмем их железной рукой…

— Вот этого я и боюсь — железной руки. Я, понимаешь, оказался не железный. Дзержинский вот у нас железный, а я нет.

— Ты это про что?

Яков объяснил, как умел, и Римма долго молчала. Чтобы ее родной брат считал товарища Троцкого негодяем? Это теперь-то, после смерти Ленина, когда не на кого больше и надеяться, когда все истинно верные партии люди — вокруг Троцкого должны сплотиться? Чтобы он, Яков, утратил веру в коммунистическое будущее? Чтобы стал, в сущности, врагом советской власти, прикрывающимся партийным билетом? Да сам он после этого…Так ее обожгло, что вдруг она поняла, до чего любит нелепого своего брата, и всегда любила, и даже таким — перестать любить не может. Ей захотелось ударить его по лицу, закричать, сделать что-нибудь — но только не видеть его таким. Он следил за чайкой, все собирающейся и никак не решавшейся сесть на воду. Он стоял, закинув голову, как мог бы стоять слепой.

Уже вечером, успокоившись оба, они договаривали, что оставалось еще сказать.

— Ну, ты бы сама — могла? Если бы революции понадобилось расстрелять Анну, или Зину, или кого угодно из твоих прежних подруг? Ты бы — сама…

— Нет, — честно сказала Римма. — Я бы постаралась что-нибудь для них сделать. Но почему тебе приходят в голову такие крайности? Революция знает, кого стрелять!

— А потому что не знает! А потому что — всегда крайности! И потому что ничего нельзя сделать, и ты это знаешь! Но я не к тому. Видишь, и у тебя все лучшее в прошлом, и та ваша дружба революции важней.

— Чушь какая! Вечно ты, Яков, все перевернешь с ног на голову. И вообще — хватит. Мы уже спорим, как русские!

Спорить и вправду было не о чем. Лучше было просто быть вместе, пока можно. Римма надеялась, что у Якова временная депрессия, он ведь вроде был контужен. Сама она не представляла себе жизни вне партии. Личного она ничего и не хотела: единственный мужчина, которого она по-настоящему полюбила, лежал теперь на житомирском кладбище, под жестяной пятиконечной звездой. Портрет Макара в черной креповой рамке она держала у себя в кабинете. Веселые глаза смеялись из этой рамки: герой революции товарищ Чижиков не любил унылых людей.

Яков познакомил Римму с женой. Муся ей понравилась: скромная, покладистая — но веселая при этом. Какое-то у нее свое домашнее счастье, глупое ситцевое счастье, которого Римма никогда не понимала, но очень чувствовала в других. Ей приятно было, что Муся перед ней робела. И молоденькая совсем… Нет, ничего. Как раз то, что нужно Якову. Пусть хоть почувствует себя мужчиной, а то раскис совсем. Странно, однако, что он не знает, еврейка она или нет. Или — прикидывается, что не знает? Что ж. Похоже, через полгода Яков уже будет нянчить младенца. У нее самой, Римма знала, никогда детей не будет. Материнское проклятие тут ни при чем. Да и мать была больна, когда его выкрикнула. Просто Римма чувствовала, что кому-кому, а ей — другая судьба.

Семен Яковлевич Краснов родился в положенный срок. У него были карие глаза деда Исаака, а тельце, к умилению Якова, было покрыто золотистым пушком. Он жалел, когда пушок этот сошел. Но к тому времени крикунок-первенец преуспел заполонить его душу. Рахиль, разумеется, настаивала на обрезании. Но Яков отказал со свирепостью, удивившей его самого. Кроме того, что политически это был бы рискованный ход, он не мог и подумать, чтобы причинить боль этому беспомощному, влажно-теплому, с помидорными щечками существу.

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

ГЛАВА 26

Был 1933 год, когда Яков, почти не прихрамывая, сошел на киевский перрон. Он был в сером летнем пальто и мягкой шляпе с заломом посредине: на вид то ли партийный работник небольшого ранга, то ли писатель, во всяком случае — человек интеллигентный и скромно преуспевающий. Он выглядел старше своих тридцати четырех: уже протянулись чуть вверх — к вискам — морщины от глаз, и вокруг рта образовался сложный рисунок, будто рот этот все время нехотя посмеивался. Подбородок был островат для преуспевающего человека, и повыше приподнят, чем у человека беззаботного. В не новом, но достойного вида чемодане был обычный набор командировочного: две рубашки, бритва, уложенная Мусей снедь, завернутая в газету, рукописный доклад для учительской конференции и журнал «Огонек», еще не прочитанный. Журналы Яков читал начиная с конца: на последней странице полагался юмор. Постепенно, листая в обратном порядке, он доходил до передовой. Передовые читать было надо, особенно работнику идеологического фронта. А школьные учителя в эту категорию входили.

Конференция эта была ах как некстати: Муся, после девятилетнего перерыва, снова должна была родить, и лучше бы Якову быть в это время дома. Но он надеялся обернуться за оставшуюся неделю. Его лихо обчирикал весенний киевский воробышек, едва не задев по новой шляпе. Яков усмехнулся и вошел в помпезное здание вокзала, с колоннами и колосьями. Отсюда ему было в Дом колхозника, где положено было ночевать участникам конференции. Он купил пирожок с горохом. Продавщица посмотрела на него невидящими глазами, и уже отойдя, Яков услышал в спину: «У, жидяра!» Он обернулся. Нет, это не могла быть продавщица: она уже занята была с какой-то бабой в шали. Там, за спиной, была небольшая очередь. Кто-то из нее? Да какая разница, кто? Здравствуй, здравствуй, город Киев.

В комнате, где его поместили, четыре кровати были не заняты, а на тех, что у окна, расположились двое вновь приехавших. Они о чем-то говорили, но, когда Яков вошел, разом умолкли. Яков знал, когда так умолкали. Он поздоровался. Ему вежливо ответили. Разговор, однако, не клеился, хотя Яков рассказал несколько невинных анекдотов.

И все четыре дня конференции Яков чувствовал — не ушами, а скорее спиной — короткое словечко, то самое, с которого началось в пятом году его знакомство с настоящей жизнью. Нельзя сказать, что он этого не ожидал. Он знал, что такова сейчас национальная политика: в Украинском ОГПУ — бывшем НКВД — бывшем ЧК — много евреев. Может, и не большинство, но достаточно, чтобы Киев, с его всегдашним антисемитским духом, только их и замечал. А за что людям любить ОГПУ? Тем более в Киеве, теснее связанном с украинской деревней, чем Одесса? О том, что теперь творилось в деревнях, ходили слухи настолько жуткие, что даже Яков, чего угодно готовый ожидать от «этих», не верил. Ну, допустим, деревню поприжали в смысле ненакопления запасов: об этом была газетная кампания. И вообще, раз коллективизация — с упрямцами применяют меры. Допустим, из села в город теперь не уйдешь: паспортный режим, а крестьянам паспорта вряд ли выдают. Но чтоб оцепляли села войсками? Чтобы подыхали — это в селе-то — с голоду, и доходило до людоедства? Это уж, извините, враки. Тем более на Украине, где чернозем — хоть на хлеб намазывай.

Однако паспорт его проверили, не успел он выйти с вокзала. И обратный билет можно было купить только по паспорту. И на киевском Сенном базаре он снова увидел забытое за давностью: женщин, просящих хлеба помертвевшими голосами. Явно сельских. И были облавы на Сенном, с проверкой документов. Он в такую облаву попал, но на него только взглянули, и милиционер в красных кантах сказал: «Проходите». У Якова был очевидно городской вид. Как и все, попавшие в облаву, он вел себя подчеркнуто сознательно, и движениями, и мимикой выражая готовность к беспрекословному подчинению. Но в то же время обозначая недоуменную невинность: уж он-то, разумеется, ни к чему «такому» непричастен. И готов терпеливо ждать, пока не разрешится мелкое недоразумение. Размеры недоразумения при этом как-то сами по себе преуменьшались в сущие пустяки. Потом, в гостинице, и в красном конференционном зале с бюстом вождя, он мычал через нос, корежась при воспоминании об идиотской, животной радости от короткого «проходите». И о том, как он отошел: полу-боком, полу-спиной, опять же выражая готовность немедленно вернуться, если его вдруг, усомнясь, окликнут.

Он уезжал из притихшего Киева, с его затаенными непонятностями, напряженностями и ненавистями, с облегчением. Одесса, что бы ни случилось, притихать не умела. Даже одесские трамваи, взрывавшиеся скандалами пополам с шуточками, звучали опереточно и по-южному легкомысленно. В киевских — толкались молчаливо и ожесточенно. В щедро зеленом, затененном влажной листвой апрельском городе, чувствовалась такая накопленная злоба, что к вечеру у Якова деревенели мышцы шеи. И, кто бы ни был виновник этой злобы, Яков догадывался, на кого она выплеснется, дай ей только волю. И о чем только думают эти идиоты-евреи, прущие в ОГПУ? Детей им своих, что ли, не жалко? Сволочь этот Каганович. Осчастливил, нечего сказать.

На обратном пути поезд стал. Не на полустанке даже, а так — посреди дороги. Какая-то неполадка, рассеянно подумал Яков, потягивая красноватый чай из железнодорожного стакана. Подстаканник был красивый, с завитушками и изображением Кремля. Однако поезд все не двигался, и Яков решил выйти на насыпь, размяться. Его попутчики, погруженные в свои газеты и едение крутых яиц, убрали ноги, давая ему пройти.

Еще не спрыгнув на гравий, Яков достал папироску, но сразу же о ней забыл. К поезду полу-шли, полу-ползли, с серыми вздутыми лицами, какие-то люди. Они бессильно карабкались на насыпь, оступаясь и сползая, и Яков услышал ноющий стон:

— Хлеба. Хлеба.

Кто-то дотянулся уже до подножки, пытаясь вползти в вагон. Якова ухватили за рукав скрюченные в птичьи лапы пальцы, но у него не было хлеба с собой, он остался в чемодане. Он сделал движение, чтобы сбегать в вагон за этим хлебом, но тут ухватившая его баба с гнойными глазами сунула ему что-то в руки и повалилась. Лицом вниз. Она целовала его ботинок, елозя по мазутным на гравии пятнам.

— Петрик. То мий Петрик. Визьмить его, дядечку, заради Христа!

Остолбеневший Яков даже не успел отшатнуться, и тут поезд дернулся, и по тамбуру пробежал проводник с криком:

— Двери закрываются!

Проводник отпихнул ногой повисшего на подножке, но не могущего ее одолеть подростка, и на бегу рявкнул Якову:

— Остаться хотите, гражданин?

Яков опомнился уже в тамбуре, когда поезд набирал ход, и колеса грянули деловой перестук. В руках у него был сверток грязного полотна. Он отвернул краешек и увидел сизое, размером с крупное яблоко, личико. Глаза на личике были полуоткрыты — мутной новорожденной голубизны. Крошечный рот разевался по-рыбьи, без звука. Якова свела давно не испытанная ярость. Он знал это чувство, и что не ему с ним бороться — тоже знал. Он чуть не убил в такой ярости человека — бойца из их же отряда — тогда, в Польше, на узенькой улочке взятого местечка. Он стучал в этой ярости по столу одесского Первого секретаря, выбивая пайки для колонии беспризорных. Он орал на директора собственной школы, когда десятилетнего хулигана Доценко исключили из пионеров. Это случалось редко, но когда случалось — Яков не знал, куда его занесет. И теперь его несло — он тоже не знал, куда. Но этот Петрик — с голоду не подохнет. Он у Якова в руках, и он будет жить!

Яков не представлял, как он это устроит. Внести его в вагон — так все сразу догадаются, и что тогда будет? А тогда Яков пришибет первого, кто только вякнет. До Одессы он ребенка довезет, а там видно будет.

Он поаккуратнее перехватил невесомый сверток и вошел в купе. Три лица поднялись ему навстречу. Он раньше не разглядел этих лиц. После Киева не было никакого желания балагурить с попутчиками. Женщина, молодая, в горжетке. Пожилой, с тараканьими усиками, на вид бухгалтер. Толстая бабеха с растопыренными коленями, этакая сырная рожа. Жрала только что, и с колен еще крошки не стряхнула. У всех рты буквой «О», и глаза вопросительные. Ну, кто первый?

Бабеха всплеснула руками и боком выкатилась в коридор. К этому Яков не был готов: надо было ее прихватить и не выпускать до самой Одессы? И вообще никого не выпускать из купе? Или что было делать? Побежала ведь, сука, ябедничать. Что сейчас? Прибегут проводники, повяжут, сдадут в милицию? А он закон не нарушает. На ребенка паспорт не положен. Так метрика положена. И положено было этому ребенку сдохнуть у обвисшей тряпкой груди — так какое право он имеет вмешиваться? А вот я вам сейчас покажу право!

Тут баба вернулась и молча пихнула Якову пузырек с молоком. Она зажимала горлышко большим пальцем, а Яков не сообразил, и молоко плеснуло на стыке ему на штаны. Баба, похоже, немая, только глаза завела и отобрала пузырек обратно. Она выудила из своих обширных боков какую-то тряпку, ловко ее свернула, заткнула горлышко так, что конец тряпки торчал конусом, и сунула туда, в рыбий ротик. Младенец чихнул и попробовал отплюнуться, но она повозила пальцем по бархатистой щечке, и ротик нерешительно чмокнул.

Молодая, в горжетке, не меняя испуганного выражения, порылась а баульчике и выудила пару полотенец. Усатый таракан-бухгалтер, услышав шаги проводника, засвистел дурацкий мотивчик и встал в дверях, сунув руки в карманы. Он мечтательно смотрел в окно, загораживая шевиотовой спиной узкую купейную дверь. Никто ничего не говорил, очень тихие попались Якову попутчики. Только радио играло, и играло громко. Его нельзя было выключить в купе, и это Якова всегда раздражало в поездах. Но теперь пришлось кстати.

Под песню «На позицию девушка провожала бойца» ребенка накормили, а под хоровое пионерское пение перепеленали. У него оказался незаживший еще пупок. День, два — от силы. Младенец дохленько пошевелил пяточками, и молодая в горжетке, недолго думая, чмокнула эти пяточки по очереди, как Муся чмокала Семена. Только эта не приговаривала: «Скорей на ножки становись!»

По дороге младенца дважды прошиб понос: коровье молоко так действует, что ли? К Одессе все остались без полотенец и носовых платков. Но лукавые попутчики улыбались и перемигивались, а бухгалтер все норовил сделать новорожденному «козу».

Яков добрался домой без приключений. Ребенок, запеленатый вполне прилично, не привлек ничьего внимания, только что над Яковом подшутили в трамвае: кормящий папаша, что ли? Все еще согретый нелегальной добротой своих соседей по купе, Яков шел по Коблевской, теперь Подбельского, тихий и кроткий. Уже стемнело, и в две цепочки, разом вспыхнули в лиловом вечере желтые фонари.

— Ша-аа, ша-аа, — приговаривал Яков захныкавшему свертку. И, уже войдя в подъезд, услышал режущий крик. У Якова вспотели руки: кричали из его окна. Муся, Муся, деточка! Он пробежал оставшиеся несколько шагов и дергающейся рукой выудил ключ из противоположного кармана. Позабыв чемодан у двери, но ухитрившись не уронить сверток, он влетел в квартиру как раз когда крик замер. Рахиль и Рита, жена Бори-сапожника, копошились у Мусиной постели. Яков увидел ее запрокинутую голову, с выпершими от натуги жилами на шее. Рита подняла за ножки что-то серое и неподвижное и дала звонкого шлепка по игрушечным ягодицам. Существо, больше всего похожее на выпотрошенного зайца, дернулось и заорало. Хорошо заорало, звонко.

— А, вот и хозяин пришел, — засмеялась Рита. — С доченькой вас, Яков Исакыч!

Лицо Муси медленно принимало обычный цвет, и Яков поцеловал ее в мокрый висок.

— Не дождалась, — слабо улыбнулась она. — Так прихватило — сразу. Дайте мне ее!

Рита положила ребенка на ее опавший живот и завозилась так ловко и умело, что Яков перестал волноваться. Все было кончено за полчаса, и упеленатая девочка уже лежала у Мусиной разбухшей груди. Рахиль вышла проводить Риту, все причитая благодарности, и потом повторила еще и Боре, какая у него золотая жена. Заодно разбудила и забрала девятилетнего Семена, которого сплавили к Боре же, когда началось.

— Сема, смотри, сестричка! — подвела она к кровати веснущатого мальчишку в пионерском галстуке, с заспанной розовой щекой.

— Которая? — резонно спросил Сема.

Рахиль не поверила глазам, но Муся держала в охапке два свертка, с совершенно одинаковой черненькой влажной шерсткой на головах.

— Что ж вы, мама, ушли с Ритой, дела не кончив? — усмехнулся Яков. — И сколько можно пропадать? Пока ты ходила, еще и мальчик вылез!

Ошеломленная Рахиль только взялась за голову. На минуту ей почудился подвох, но какой может быть подвох, если две мордочки — а не одна, сколько ни протирай глаза — слабо шевелятся, неумело тычась в коричневые Мусины соски.

— Бедная девочка, — заголосила она, и взялась было распеленывать второе приобретение, но Муся легонько ее отстранила:

— Погодите, мама, пускай пососут.

Вызванный врач пришел только к полудню следующего дня и зарегистрировал рождение близнецов, мальчика и девочки. Мальчик меньше, но это неудивительно, раз он шел вторым. Семен хвастался всем в школе, что у него и брат, и сестричка — Петрик и Маня. Яков ходил на работу с красными от недосыпания глазами: если не орало одно сокровище, то голосило второе. Похоже было, что эта парочка поддерживала крик, как римские весталки — огонь. Однако молока у Муси хватало, а бессонные ночи можно было отнести к разряду семейных радостей. Самое смешное было, что дети и впрямь оказались похожи: кареглазые, черноволосые, с остренькими носиками. Такими бывают и евреи, и украинцы. Что ж, тем легче было хранить тайну. Яков и Муся пообещали друг другу, что дети никогда ничего не узнают. И только тридцать с лишним лет спустя это обещание было нарушено.

Олег Петров задержался в авиамодельном кружке. Ван Саныч достал настоящую планерную резину — приобретение, цены которого непосвященным не понять. Разумеется, на всех ее не хватало. Стало быть — только тем, кого кружок выдвинет на областное соревнование. И пошел пересмотр всего дела. И Олега, с его везением, конечно, удвинули в запас. Это несмотря на то, что сам Ван Саныч еще неделю назад говорил, что его модель — чуть не лучшая. Теперь он остался и без резины, и без малейшего шанса на славу. То есть крошечный шанс был: что у кого-нибудь из команды вдруг забарахлит его произведение, и тогда пустят запасного. Но Олег, в ожесточении, отметал этот шанс, чтоб не смазать обиды.

Все равно он не может теперь позвать Таню на соревнования. Потому что если она придет — конечно, ни у кого ничего не забарахлит, и он так и останется сидеть ненужным запасным на облупленной парковой скамейке, со своей моделью. И никакие красные звезды на крыльях не откроют для этой модели права полета. А Таня, в своей короткой коричневой курточке с комсомольским значком, будет восторженно смотреть, как гоняют на корде маленькие аккуратные аэропланы его счастливые соперники.

Ну хоть бы что-нибудь в его жизни удавалось, как у людей! Ну почему он не может быть, как все? Как тот же Борька-активист, как та же Таня? Ее — первую из их класса — приняли в комсомол, и отец ее тут ни при чем. Штурман на грузовом пароходе, и не коммунист даже. А просто она — такой человек. Смелая, открытая, веселая. Глянь ей в глаза — и вся до донышка: никаких тайных мыслей. А ему уже почти пятнадцать — и что он такое? Писатель Аркадий Гайдар в пятнадцать лет полком командовал. Все знают.

Если бы, допустим, занять на этих соревнованиях первое место — может, он бы решился подать заявление в комсомол? Он прямо чувствовал в ладони тяжеленький кусок металла с красной эмалью — заветный комсомольский значок. И как он пробьет дырочку на куртке, и привинтит его накрепко — чтоб не потерялся никогда, никогда. А даже если бы первое место — решился бы? Ну, отказали бы по происхождению, а может, и не отказали бы. Но не было бы этой дурацкой неопределенности. И он бы пережил это по-мужски. А он вот цепляется за эту неопределенность. Тряпка. Трус.

Он шел по Строгановскому мосту. Отсюда видно было вечереющее море. Вот-вот маяк зажжется. Уже крепчал октябрьский холодок, но небо было ясное, еще недели две погода продержится. Ему захотелось, чтобы в день соревнований сорвался дождь с норд-остом. Ничего себе, по-товарищески он рассуждает! Был бы хороший товарищ — жил бы интересами кружка, а не своими личными, с горечью подумал он. Но желание дождя от этого почему-то не исчезло, а скорее наоборот.

Он подошел к ограде и глянул вниз. Там уже легли плотные тени, и выпуклой мостовой почти не было видно. Он знал, что не бросится. Но приятно было думать, что мог бы. От этого обида на неудавшуюся его жизнь приобретала сладковатый, лакричный вкус.

И не с кем, не с кем поговорить по душам! Вот он вернется домой, и сразу переиначится в этом обособленном мирке из пяти человек, и станет в нем шестым. Мама уже дома, и он поцелует ей руку — как всегда, и как невозможно и подумать было бы сделать на людях. Рука будет пахнуть больничной карболкой и домашней стиркой, и ему станет почти больно от чего-то, для чего и слова не придумано.

Он понял, что он — двуличный человек, два года назад, когда почему-то зашло обсуждение в классе — можно ли любить родителей больше, чем Сталина. И даже не обсуждение: ответ был уж слишком очевиден всем, и ему в том числе. Но с тех пор он знал, что любит Сталина больше всех на свете — когда был в школе, или в кружке, или еще где-нибудь. А дома было наоборот, и обязательный в каждой квартире портрет вождя вызывал неприязнь — хотя бы тем, что напоминал. Дома была правильна и ирония деда, и осанка отца — прямо-таки вызывающе белогвардейская, ожигающая Олега запретной, счастливой гордостью: вот мы какие, Петровы! Там, на Коблевской, было естественно, что двухлетнему пузырю, братику Алеше, читали сказки Перро по-французски. И что о многом не говорили, а иногда говорили намеками, и что вернувшийся из Соловков отец велел не прятать далеко свой тюремный «сидор». И даже когда сошла чернота с его лица, и он стал больше похож на того папу, которого помнил Олег, все равно — Олег знал — он ждал нового ареста. И все ждали, а до поры делали вид, что мы просто живем, как все.

Отец сегодня в ночную смену, и уже ушел, наверное. Они не увидятся до завтра. А когда увидятся — будут говорить о моделях, о радио, о фрегатах и клиперах, но не о том. Иногда Олег мечтал, что отец однажды (почему-то он всегда представлял себе этот разговор как ночной` скажет ему:

— Поговорим, сын. Как мужчина с мужчиной.

И все ему расскажет, и объяснит — каким быть ему, Олегу. Пусть бы приказал верить в Бога. Пусть бы велел убить Сталина. Пусть бы оказался заговор против советской власти — и отец взял бы с Олега присягу, и в заговор бы посвятил. Или пусть бы сказал, что он виноват и отрекается от прошлого, и велел бы Олегу стать настоящим коммунистом, даже уйти из дому, но начать новую, нераздвоенную жизнь.

Но разговора такого не происходило. То ли отец считал его еще малышом, то ли недостойным доверия. Он вообще никогда ничего Олегу не объяснял, кроме математики, если у сына были школьные затруднения. Так и воспитывал — не объясняя. Года три назад Олег пришел домой возбужденный, и радостно рассказал, как они, пионеры, сорвали вечерню в церкви на Пушкинской. Так весело было ворваться всей оравой в полутемное, пахнущее горячими свечами, запретное и чужое — и там мяукать, скакать и одновременно знать, что это не хулиганство, а нужное дело: борьба с религией. И так было смешно, что бессильно грозили пальцами и шикали глупые бабки, и оттого еще приятнее было их дразнить. Отец выслушал и без единого слова разложил Олега на диване и выпорол ремнем. Потом только, когда сын встал на дрожащие еще ноги, удостоил:

— Станешь человеком — поймешь, за что.

Может, он до сих пор думает, что Олег не понял?

Он уже свернул на Коблевскую, но до своего сорокового номера дойти не успел. Его остановили возле тридцать восьмого.

— Во, гуляет. Счас я тебе погуляю. Счас ты у мене воздухом подышишь, только ляжешь сперва. Чтоб удобней дышать. Куда, гады, Мурочку дели?

Это был Витька-Змей, старавшийся соответствовать почетной своей кличке. Олег обрадовался. И тому, что оставил модель в кружке, и теперь свободны руки. И предстоящей драке. Драться со Змеем, да еще при свидетелях, было делом стоящим: даже если Змей его поколотит — престиж Олега только возрастет. А уж если Олегу удастся удачно костыльнуть Змею — об этом будет разговоров на полгода. Змей и сам это понимал, но Мурочку — лучшую из его голубятни — кто-то от стаи отбил? Положим, у Олега-то и голубятни своей нет, он к Филе в компанию примазался. Но на Филю как раз подозрение сильное: три стаи тогда гуляло, и одна — Филина, а другая — аж с Гаванной, Сюнчика-Штымпа. Со Штымпом не миновать разбираться особо, а пока — что Змею остается, как не начистить карточку этому, раз уж подвернулся?

Олег позволил себе пренебречь этикетом. Положено было раньше накалиться перебранкой, а может, и уйти в место поспокойнее, а потом уж начинать. А только он Змея знал. И с чистой совестью дожидаться не стал: вмазал сразу — снизу в нос, и не сдерживаясь. Что-то сладостно хрустнуло: то ли Олеговы костяшки, то ли то, куда они попали. Ослепленный Змей бил неточно, и у Олега появились шансы. В драках он не чувствовал боли — только ярость и звериное ликование. Свидетели галдели одобрительно: Змеева компания не часто видела, чтобы Змею кто-то вломил, и против такого зрелища не возражала.

Однако оба уже выдохлись, и когда кто-то крикнул «Атас!», не стали разбираться, истинная это было тревога или ложная. Олег, стараясь сохранять равновесие, пошел к своему сороковому. Краем глаза он увидел, что Змею идти помогали. Вот так-то. Его окатило болью только в арке подъезда. Но оттуда было уже несколько шагов до крана, а у крана было темно. Всхлипывая от отпускающего напряжения, он умыл разбитое лицо и провел языком по зубам. Нет, показалось. Он намочил платок и приложил к глазу. Знакомо защипало. От холодной примочки боль стала помельче, стянулась к коже. Как мог, он привел себя в порядок: тем же платком повозил по куртке и наощупь расчесал волосы. По голени Змей саданул крепко, но это все же не колено. Кость цела, остальное заживет.

У Олега был свой ключ, и он надеялся пройти к умывальнику до того, как его увидят домашние. Его не ругали за драки: «мальчик выходит на улицу, а там что угодно может случиться». Но вздумай он выйти к столу в грязной куртке или встрепанным — это сочтут уже хамством. Отец вернулся с Соловков — краше в гроб кладут, но как только отросли волосы — восстановил идеальный пробор.

После стычки со Змеем Олег чувствовал себя лучше, как всегда от настоящей жизни. Накатившая было тоска казалась придуманной и глупой. Как летом, когда, одурев от звенящего жарой дня и ныряний, моешь вечером ноги под пресной холодной струей. И струя эта, и кран, и по-больничному отмытая эмалевая раковина, кажутся такими маленькими и ненастоящими. А настоящий — только звон в ушах от моря и тяжелого солнца, и огромного, как арбуз, прокатившегося дня.

Дома его приход заметили сразу:

— Олежек, наконец-то! Бабушка зовет!

Мать, не замечая его вида, охватила его за плечи, и так они вдвоем подошли к бабушки-дедушкиной кровати с шарами на спинках в «теплой» комнате. Бабушка уже не звала. Она смотрела на Олега отстраненно, будто издалека. Большими-большими глазами, очень спокойно. Потом, как бы силясь что-то вспомнить, сдвинула брови и пошевелила рукой. Олег растерянно взял ее руку, но бабушка показала глазами: не то, и он руку отпустил. Она перекрестила его, старательно и строго, и чуть сморщила губы в начало улыбки. Только тут Олег понял, что она его все-таки узнала. Как ни неожиданно это было, но он знал, что она сейчас умрет, и сделать ничего нельзя. И дед знал, и мама.

Но она долго еще не умирала, и он сидел на полу, у изголовья ее кровати. Ему было стыдно, что он не мог ничего почувствовать. Дед держал теперь бабушку за обе руки и бормотал:

— Голубка, голубка!

Скорее бы, — подумал Олег, до того нестерпимо было видеть деда таким. И, как в ответ на эту кощунственную мысль, дед вдруг вскрикнул и упал на бабушку головой.

Марию Васильевну отпевали по церковному обряду. Самый настоящий поп, в рясе и с крестом на цепочке, пел в той самой церкви на Пушкинской, где Олег уже однажды был. И помахивал кадилом. Из кадила выпрыскивали тугие струйки голубого дыма. Это ладан, сообразил Олег. Он откуда-то знал этот запах. И даже не удивлялся. С ним бывало такое: то вдруг незнакомая улица вспомнится, как будто он тут раньше ходил. То никогда не замеченная маленькая лестница, спускающаяся к морю, покажется знакомой до последней ступеньки, и заранее виден пыльный переулок, в котором Олег никогда не бывал, но который будет сразу за заворотом.

Он держал желтую свечу, как и все. И, как все, подошел к батюшке под благословение. Ему не было странно целовать священнику руку, хотя бы и на виду у людей. А в церкви было много народу: и те, кто бывал у них в доме, и с кем бабушка кланялась на улице, и вовсе незнакомые. Отец стоял панихиду с неподвижным лицом. И дед старался не горбиться, и сосредоточить растерянный взгляд. Олегу хотелось дотронуться до отцовской руки, но в церкви он не посмел.

Только позже, когда гроб снесли уже по ступенькам. Отец взглянул коротко и указал глазами на маму. Олег взял ее под локоть, и она оперлась на его руку, как на мужскую. Молодой Петров так и вел ее под руку из церкви. Плевать ему было, что заметят. Ему даже хотелось, чтоб заметили. Пускай в школе будет скандал, пускай клеймят на собрании и все такое. И если Таня тоже — то пусть. Среди нас, Петровых, предателей не было.

 

ГЛАВА 27

Яков не виделся с Риммой уже два года: со времени похорон матери. Она приезжала тогда только на два дня, сосредоточенная и отстраненная. Яков понимал, что похороны эти будут ей трудны, труднее, чем ему. И видно было, что она к этому подготовилась: не слышать, что будут говорить незваные соболезнователи, и не чувствовать взглядов. Если бы не искренне, навзрыд плачущая Муся — она и в доме не знала бы, как себя держать, так и не вышла бы из заранее принятой круговой обороны. Но Муся, по простоте не вникая в сложную историю старых отношений, кинулась Римме на шею, едва та переступила порог. И, всхлипывая, рассказала, как Яков был тогда на работе, и как мамочка (так она называла Рахиль) вдруг взялась за сердце и повалилась прямо на кухонный стол. И как у нее сразу посинели губы и лицо. А Сема — дай Бог здоровья директору, исключившему его за что-то там на неделю из школы — был как раз дома, и побежал вызывать «скорую». Но пока те приехали, было уже — все. А жарко было — просто до одури, вот как сейчас. А мамочка еще с утра ходила на базар, и притащила два вот таких арбуза — грузчику не поднять. Где же тут сердцу выдержать. И это она, Муся, во всем виновата: не надо было пускать мамочку одну.

Яков с облегчением видел, как под горячим шквалом Мусиных причитаний Римма оттаяла. А Муся все убивалась, какой золотой человек была мамочка, вперемежку с жалобами на «этих бюрократов».

— Верите, Риммочка, три дня мурыжили с бумажками, пока выдали свидетельство о смерти — это в августе-то! А хоронить без свидетельства нельзя, я уж Якову говорю: сунь ты им на лапу. Так он же у меня неприспособленный…

Как-то у нее сочетались почти бестактные бытовые подробности с открытым детским горем, и естественным вовлечением Риммы в это горе. Черт их знает, женщин, как они это умеют. Они с Мусей поплакали вместе, и Римма ей все бормотала, какая красавица мама была молодая, и какую песенку пела им с Яковом — про козочку, изюм и миндаль. И еще поплакали — уже над этой песенкой.

Но во дворе, когда уже вынесли гроб и дожидались похоронной пары, а старые евреи — оркестранты лениво пробовали инструменты, зная по опыту, что начинать еще не скоро — Римма опять закаменела. И было отчего. «Чокнутую Рохл» во дворе любили, и даже те, кто не собирался идти за гробом на еврейское кладбище — все равно высыпали. И, конечно, пошли перешептывания. Все они сводились к Римминой персоне: и эта приехала. Проклятая. Пользуется, что мать из гроба не встанет. Ишь, плечи накладные, вся по моде. Бессердечная. Муська вон — хоть и невестка, и то вся опухла.

По понятиям дворовых женщин, во всяком случае, тех, кто устанавливал дворовые понятия — Римме следовало бы колотиться о гроб, рвать волосы и голосить: «Прости меня, мамочка!» Но Римма молчала, и двор в этом молчании чувствовал вызов: не доставить ему, двору, зрелища. Пошли реплики погромче. Римме как бы давали понять: ну начинай. Не будь такая гордая. И, заголоси она сейчас — те же злоязычные бабы чистосердечно кинулись бы ее утешать и уговаривать, что ни в чем она не виновата, и маме уже хорошо, и она, конечно, все простила, да и что прощать — такое было время. Такое время, что все, как безумные, и кто ж тут виноват.

Но ничего этого не случилось, а дальше Яков забыл за Риммой смотреть. Потому что он тоже человек, и хоронил свою маму. И руки ее, и мягкий живот, в который утыкался в детстве, и затвердевшие губы, певшие когда-то песню про козочку.

Тот Риммин приезд не прибавил им близости. И теперь, в декабре тридцать шестого, полуночничая на кухне, оба чувствовали, что ни до чего не могут договориться. Началось с невинного: Яков был большим любителем анекдотов. Конечно, такое время, что лучше ими не баловаться — но сестре-то хоть можно рассказать? Да и анекдот был старый, почти безопасный теперь.

— Спрашивает маленький мальчик: что сильнее — шашлык или чеснок? — успел только начать Яков. Но ни с того, ни сего Римма бешено вспылила, и началось.

— Для тебя вообще нет ничего святого! — яростно приглушала голос Римма.

— Святость, кажется, еще в семнадцатом отменили?

— Не делай невинные глаза, ты меня прекрасно понимаешь! Обыватель!

— Да, и обыватель! С фикусом и с канарейкой! Но, между прочим, ни одного человека не погубил и ни одного не сделал несчастным.

— Да?

— С тех пор, как опомнился — да. А за прежнее — не тебе меня судить, сама рассказывала. Хорош агитпоезд — с пулеметами!

— И ты называешь это — опомнился? Да ты просто стал врагом советской власти! Да еще скрывающимся. Мужества не хватает даже на…

— Да, не хватает! Если ты имеешь в виду, что я должен пойти и сам на себя донести — то у меня семья. И вообще у меня никогда не было склонности к самоубийству.

— И такой человек работает в советской школе!

— И одой этой школы хватило бы, чтобы понять цену всей этой дури! То — самоуправление, и отметки запрещены. То — бригадный метод, и отметки ставят на коллектив. То — кампании по борьбе с тем и сем, и у меня девочку-отличницу выгоняют из пионеров за то, что у нее дома — кукла! То — чистят детские библиотеки, чтоб — никаких сказок! А сколько лет запрещали новогодние елки? А с чего вдруг исчезло из букварей то, с чего советская власть начинала борьбу с неграмотностью? Помнишь: «мы не рабы. Рабы не мы». Ну, косноязычно, так не больше же, чем «мама моет раму». А вот исчезло. Ты вдумайся, что это значит. И что там буквари, за одну эту борьбу с беспризорными я бы охотно расстрелял всех наших вождей, если б это и без меня не делали!

— Во-первых, не с беспризорными, а с беспризорностью.

— Что ты там знаешь! Твое дело — директивы спускать в своем Харькове. А в Киеве, когда были на них облавы — знаешь, что делали? Вывозили за город, в поле — мороз двадцать градусов! — и вышвыривали из машины. Я одного такого знал, устраивал потом в детский дом. Ему было одиннадцать, и он дошел до жилья. А малыши все там и остались. А ты тогда подписывала бумаги по этой самой борьбе и молилась на своего негодяя Троцкого. А теперь — на Сталина!

— Троцкого не трогай. Это был единственный человек после Ленина, который не позволил бы искривить линию партии.

— А, так ты признаешь…

— С Троцким — это была трагическая ошибка. Но партия ее еще исправит, я уверена! И, между прочим, при Троцком не допустили бы этого скрытого антисемитизма. Ты закопался там в своей школе — с куклами! — и не суди, о чем не знаешь. А сколько нам приходится, даже на областном уровне, бороться с ползучим шовинизмом!

— Ну, знаешь, о шовинизме других чаще всего говорит тот, кто страдает своим собственным! Троцкий для евреев ничего хорошего не сделал своим большевизмом. Как и мы с тобой.

— Если так… Если так — нам с тобой вообще не о чем говорить!

— Ну так и не о чем. Давай спать. Там Муся тебе постелила.

Наутро Римма уехала, отказавшись даже от завтрака, к великому огорчению Муси. Это Якова взбесило окончательно, и он ее не удерживал. Он был готов принять любые расхождения, но — раскалывать из-за них семью? А впрочем, зачем второму секретарю харьковского обкома такой родственничек, ожесточал он себя.

Были уже новогодние каникулы, самое славное зимнее время. Кончилась возня с четвертными контрольными и оценками, вполне прилично прошел новогодний школьный утренник, и Яков с удовольствием пользовался несколькими днями законной учительской передышки. Теперь уже устраивали елки в школах, и даже в Кремле — для детей. Так что и у Якова, как у всех учителей, была дома елочка: когда для большой, школьной, привозили их целый грузовик, то прежде, чем монтировать на реечный каркас, умный завхоз Силыч откладывал какие попригляднее — для школьных работников.

У Якова в детстве елок не было (тут мать была строга`, и он воспринимал запах хвои и нежные всплески разбившихся стеклянных игрушек как ни за что ни про что запрещенную ему мимолетную радость. На елку он ходил к Петровым, и они там шутя брызгались апельсинными корками, танцевали и грызли орехи. А как хорошо было их золотить, и путаться в тончайших золотых нитях для подвески, за несколько дней до самой елки! Как Марина, взявшись его распутать, вдруг неожиданно завертела его по комнате, смахивая расстеленные со стола газеты. И они — уже вдвоем — оказались в этих нитях дрожащего золота, с хохотом призывая Зину с Максимом на подмогу!

Он рад был теперь не лишать своих детей всего этого, и наслаждался вместе с ними. Маня с Петриком, которым не было еще четырех, покорно повторяли елочную заповедь для малышей: «Глазками смотреть — ручками не трогать». Но ручки так и тянулись, и Муся со смехом вытряхивала из постели Петрика серебристые осколки какого-нибудь деда-мороза. Семен, кончивший четверть отличником, получил обещанный отцом фотоаппарат, и не снимал с себя вкусно пахнущего кожаного футляра даже садясь к столу. Скоро ему будет тринадцать — и тогда начнется почти взрослая жизнь. Яков обещал даже перестать гнать его в постель в десять часов.

Он подчеркнуто послушно шел теперь спать, стоило родителям взглянуть на будильник. Во-первых, недолго уже, а во-вторых — он приспособился читать под одеялом с карманным фонариком-динамкой. И кисти развиваются, и не видно. Фонарик, правда, жужжал, но родители думали, что это завелся в доме сверчок.

— Заснул наш сверчок, — усмехнулся Яков, когда жужжание из комнаты затихло.

— А он глаза не испортит? — вытирая вилки, побеспокоилась Муся. Впрочем, для порядку: они это уже много раз обсуждали.

— Ничего ему не будет. Радуйся лучше, что мальчик читает. Я ему Гюго подбросил. А ворованное слаще.

Он притянул Мусю к себе, и ее поширевшее тело чуть обмякло, но тут же бдительно обрело упругость.

— Дай хоть посуду дотереть, сумасшедший!

— А вот не дам.

— А вот получишь ты сейчас мокрым полотенцем! Хулиган!

— Барышня, я ж за вами страдаю. Дозвольте причепиться!

Муся усмехнулась и полотенце отложила. Тут и позвонили в дверь.

— Кто там? — встревожено спросила Муся.

— Телеграмма, распишитесь, — ответили из-за двери.

Что значит телеграмма в такое время — в тридцать седьмом объяснять не надо было никому.

— Разведись со мной, отрекись от меня, что угодно сделай — но сохрани детей! — строго сказал Яков в испуганные Мусины глаза. И крепко, не спеша поцеловал, подосадовав, что только это и успевает. В дверь уже нетерпеливо стучали, и Яков пошел открывать.

Римму Исаковну, как человека уважаемого, поставили в известность о происшедшем с глазу на глаз, в собственном кабинете Первого секретаря.

— Ваш брат оказался троцкистом, товарищ Гейбер. Мы понимаем, что это и в другом городе, и фамилия у него другая. Но все же вам надо как-то отреагировать. Отмежеваться принципиально. Иначе нехорошо получится, при вашем-то положении.

Так. Значит, их родство раскопали. Быстро работают. А о положении ее — это намек, что иначе с ней бы не церемонились. Как теперь отмежевываются — она знала: статья в газете, выступление на собрании. Или на нескольких собраниях и в нескольких газетах. И обязательно надо преступного брата заклеймить, и тем подтвердить обвинение. Это еще пока следствие идет. И тем — Якова подтолкнуть т у д а.

— Я… я ценю вашу заботу. Я должна подумать.

— О чем же тут думать, Римма Исаковна? Впрочем, подумайте. Крепко подумайте.

Товарищ Омельниченко почти откровенно сиял: что б ты, голубушка, теперь не надумала — а побыла во вторых — и хватит. Давно не знали, как под тебя копнуть, а вот и крутись теперь.

А Римме нечего было крутиться. Она и не собиралась. Не спеша убрала все бумаги на своем рабочем столе. Она любила запах новеньких картонных папок. У нее всегда были в запасе новые, с муаровым узором и плотными наклейками для записей. Окончив рабочий день, она не стала задерживаться, как обычно. К чему теперь? Шофера отпустила и с удовольствием пошла пешком. Снег был — как она любила: пышный, приглушавший все звуки. Только жалобно позвенькивали редкие трамваи, а на маленьких улочках и вовсе было тихо. Желто светились чьи-то окошки — совсем, как в пряничных домиках. Она не торопилась. Так был мягко, хорошо, и мороз не сильный.

Ни о чем ей думать не хотелось, ни о себе, ни о брате. Вспоминалась почему-то студия, Москва. Может быть, из-за снега. Сизые московские переулки, морозное зеленое небо, и в него — прямые столбы дыма, будто небо на этих столбах и держалось.

Ее арестовали через четыре дня. Она уже устала ждать. И — на работе, а все приготовленные вещи она оставила дома. Уж когда не везет, так не везет. Она почему-то думала, что арест начинается с кабинета следователя. И была готова: вести себя с достоинством, вежливо, но твердо. Как революционерки прежних времен. Но арест начался с того, что ее прямо в кабинете обыскали: и карманы костюма, и пальто чуть не наизнанку вывернули. А в следственном изоляторе — о, какая гнусность! — велели раздеться догола. Она вздумала протестовать, но ей бесстрастно пообещали, что разденут силой.

— Раскройте рот. Нагнитесь. Раздвиньте ягодицы. Выньте шпильки из волос.

Римма, ошеломленная и раздавленная, не сопротивлялась. Она только надеялась не расплакаться от бессильного унижения. Потом ее отвели в камеру, где было уже пятнадцать женщин — кто в чем, одна даже в вечернем платье. В камере воняло. Оглядевшись, Римма поняла откуда: из металлической штуки, похожей на выварку и покрытой картонкой. Параша. Это называется — параша. В камере существовали уже какие-то сложные порядки и отношения, но об этом Римма не знала и знать не хотела: достаточно было, что она — в одной камере с преступницами. Она ни с кем не говорила, не отвечала на вопросы. Молча села на указанную ей надзирателем койку. На нее вдруг накатила надежда, что в ее-то деле разберутся. Ей тут быть недолго. Потому что это же какой-то абсурд. Она — и эта камера. И ни зубной щетки, ничего, кроме носового платка. Она старалась не слушать разговоров и ни на кого не смотреть. Но с койки у окна доносился тягучий стон, и там, Римма видела краем глаза, хлопотала пожилая тетка с куцым вафельным полотенцем.

— Что смотришь, новенькая? Не оклемалась еще? Это Линда, баптистка. Ее только к обеду с допроса принесли, — перехватила ее невольный взгляд косматая грудастая баба, на вид — спекулянтка.

Римма не ответила. До первого допроса прошло пять дней, и за это время Римма — хотела не хотела — познакомилась с тюремными порядками. С допросов, действительно, приносили. Но не всех. Та же баба-спекулянтка возвращалась своим ходом, и не похоже было, чтоб ее били. Трое женщин в камере держались подчеркнутым особняком. Они были партийными работниками, одну из них Римма знала: редактор местной газеты. Римма стала среди них четвертой. Ей нашлась и зубная щетка, и вторые трусы, хоть и великоватые. Да все равно надо было завязывать на поясе узлом: резинки были не положены, и их из трусов изымали. Эти женщины были сдержанно дружелюбны. Коммунисты должны помогать друг другу. С каждой из них произошла ошибка, но не винить же в этом партию! Разберутся — выпустят. А пока с Риммой делились передачами, продуктами и даже папиросами. Римма передач ни от кого не ждала, но в их кружке все было общее.

У нее сильно билось сердце, когда ее вызвали. Куда — не объясняли, но раз не сказали «с вещами» — значит, к следователю. Ничего страшного не было в этом чистеньком кабинете. И следователь был молодой, румяный и улыбнулся Римме, как старой знакомой. Римма старательно ответила на улыбку и, повинуясь его жесту, села на привинченную к полу табуретку. На столе у следователя лежала новенькая папка с муаровым узором. Римма увидела, что в ней есть уже какие-то бумаги.

Она ответила свое имя, год и место рождения, занимаемую должность. Подтвердила родство с братом, Яковом Исаковичем Красновым.

— И как же вы относитесь к тому, что ваш брат оказался злостным троцкистом?

— Товарищ следователь…

— Уместнее будет называть меня «гражданин следователь», — мягко поправил человек за столом.

Римма закусила губу. Как же это она забыла? Еще спасибо, что не одернул: «я вам не товарищ». Она же все-таки подозреваемая.

— Гражданин следователь, — послушно приняла она поправку, — я уверена, что это недоразумение. Я с братом вижусь очень, очень изредка, но…

— Однако вы ездили к нему совсем недавно, месяц назад.

— Да, ездила. И — я точно знаю, как он относится к Троцкому. Не просто отрицательно, а крайне отрицательно. Горячится, когда спорит о нем.

— И с кем же это он спорил о Троцком? — с интересом спросил следователь.

Римма поняла, что вляпалась. Она лихорадочно искала ответ, который бы спас положение, но следователь ей времени не дал.

— С вами?

— Да, — признала Римма.

— Но если он отрицательно относится к Троцкому, а вы спорили — значит, положительно относитесь вы?

Вот и все, поняла Римма. Вот и вышло наружу ее единственное расхождение с партией. А может, и к лучшему. Во всяком случае, она заслонит собой непутевого многодетного Якова. Хотите троцкиста? Пожалуйста. Она сознается.

— Да, я положительно оцениваю деятельность Троцкого. И практическую, и теоретическую. Об этом мы с братом и спорили. Он пытался меня переубедить.

— Интересно. А вот его показания ничего такого не подтверждают. Вот, пожалуйста: «С моей сестрой, Риммой Исаковной Гейбер, мы вели чисто семейные разговоры. В основном — вспоминали гражданскую войну и говорили о воспитании моих детей. Я знаю, что сестра беззаветно предана партии, и никогда не обсуждал с ней политические темы, заранее зная ее мнение по любому вопросу.» Любопытно, не правда ли, гражданка Гейбер? Стало быть, он лжет следствию, чтобы вас выгородить? Или — лжете вы, чтоб выгородить его?

— Гражданин следователь, я готова чистосердечно, в письменном виде изложить свои взгляды. А дальше судите сами.

Следователь готовно выдал ей ручку и бумагу, и она изложила. Этот допрос затянулся: молодой следователь выразительно поглядывал на часы, а потом и поторапливать стал, но Римма все писала.

— Позвольте мне изложить все как есть, иначе мои показания будут неполны.

Это становится забавным, думала она: подозреваемая сама на себя пишет дело, а следователь пытается ее удержать. На свидание спешит, что ли? Ничего, юноша, дело важнее. Подождете — и ты, и твоя девица. И, раз партия, которой она отдала всю себя, так с ней обходится — Римма изложила все. Это последнее, что она может сделать для партии — указать на ее ошибки. Адресовала она свои показания своеобразно: письмо товарищу Сталину. Все документы должны подшиваться в дело, правила для всех одни. Пусть попробует этот следователь затерять — своих не узнает. Его тоже есть кому контролировать. И уж изложила все: и что никакой Яков не троцкист — по недостатку политического чутья, и что осуждение товарища Троцкого — интрига каменевско-зиновьевского блока, и что массовые аресты преданных коммунистов — самоубийство партии. Должен же кто-то удержать страну на правильном, большевистском пути!

Следователь поморщился, увидев заголовок. Но спорить не стал, отправил ее назад в камеру. Римма не спала эту ночь, все вспоминала, что надо было бы написать еще. Или иначе. Хорошо, она не наивная. Пусть это письмо к Сталину сейчас не попадет. Но потом, позже, прочитает же кто-то протоколы допросов и поймет ее правоту! И получится, что не зря она все-таки погибнет. А — защищая интересы партии от ее врагов, прокравшихся в самый Кремль. То ли от возбуждения (ее била дрожь`, то ли еще от чего, она то и дело бегала к параше. Может, застудила мочевой пузырь? Тут холодно. А, все равно! Как приятно не волноваться больше за свое тело!

Через два часа после подъема засерело наконец за крашеным под гороховую кашу щитом, заграждающим окно. Римма равнодушно слушала перебранку спекулянтки, назвавшей этот щит намордником, и коммунистки Клавдии Мироновны, запрещавшей так его называть. Есть официальное название — заградительный щит, а все прочие словечки — глумление над следственными органами. Вечно этой Клавдии больше всех надо, безразлично подумала Римма. И сама себе удивилась: рассуждает, как Яков. А впрочем, неважно. Все, что могла, она уже сделала, и нет больше у нее никаких долгов. Даже перед партией.

Она удивилась, когда ей дали только пятнадцать лет. Следствие ее было недолгим, и ее не били. Но жаль, что этап пришелся на весну! Что-то с ними делали: бесконечно строили, пересчитывали, везли в закрытых вагонах. Но в щели этих вагонов прорывалась весна — тонким, тонким запахом. И сильным: он тревожил ноздри сквозь всю этапную вонь. И на стоянке, перекрикивая волновавшихся без воды заключенных, нежно звала кукушка. Может, от ее крика в соседнем вагоне возник бунт, и там стрелял конвой, пока все не стихло. Римма не удивилась: от кукушки этой можно было с ума сойти. Она вдруг почувствовала, как яростно захотело жить ее обреченное тело. Ей самой приходилось делать усилия, чтоб не биться в дощатую стену вагона. Видимо, то же было и с другими. Во всяком случае, все переругались, а две уголовницы с воем вцепились друг другу в волосы.

Эта весенняя этапная мука была хуже голода и тюремных мерзостей. А мерзостей хватало. Римма радовалась, что у нее с собой не было вещей: все равно на этапе отобрали бы. А эти дезинфекции на пересылках, когда мужик-санитар с хладнокровием машины сует тебе, раздетой, вымазанный зеленым мылом квач между ног! А гнусные эти собаки, которых, стоит колонне замешкаться, спускают рвать замыкающих! А самая жуткая, последняя пересылка — уже на месте. Прибыл женский этап! И уж что над ними выделывали, пока не развезли по лагерям — Римма знала, что никому никогда не расскажет. Она не могла себе простить, что еще жива. Но на Колыме с этим было просто: не хочешь жить — не засти свет. Другие хотят. Римма не вступала в конкурентные отношения с этими другими ни за место в санчасти, ни на кухне, ни в художественной самодеятельности, где были все-таки шансы выжить. Только молча дивилась: неужели и вправду хотят?

Коммунисты помогали друг другу и здесь. Возможности устроиться получше были. Но Римма, с ее неукротимым характером, к осени была уже на лесоповале. Брезентовые палатки обкладывали снегом, и затвердевшая корка хорошо держала тепло. Греться к кострам подпускали только бригады, выполнившие норму. И Римма оказалась — в «гиблой»: они не выполняли почти никогда. И — то ли от урезанной пайки, то ли от близости последней черты, с которой уже не передумать — еще раз взбунтовалось ее тело. Захотело сытости, и тепла, и чтоб не было вшей, и — почему-то — туевых шишечек, пожевать. До одури, до постыдной жалости к себе. Хорошо, конвойный помог: походя пнул валенком по пояснице, когда их строили. И сколько-то раз пакостно назвал, пока она подымалась из снега.

Дальше уже было легче. Ноябрь начинается, вот-вот ударят настоящие морозы, и тогда уже скоро… Ей казались удивительно красивыми сосны в пушистом инее, и великолепное небо — яркое, ярче, чем на юге. И зеленое, и розовое, и лиловое — всех цветов. Со спокойной нежностью она вспоминала Якова, и чудесного его сынишку Семена — ясноглазого пионера, будто соскочившего с журнальной обложки. И даже эту парочку избалованных близнецов. Их фокусы и вечный рев раздражали ее, когда она была у Якова. А теперь казались смешными и милыми. И маму вспоминала — хорошо, ласково, не гоня от себя мысли о ней, как бывало. Верующим можно позавидовать: они ведь надеются когда-то встретиться. А как бы славно. Только она слишком много знает, чтобы в это верить.

У Риммы стали выпадать зубы, когда ноябрь еще не кончился. Вынув первый, она посмотрела на него с удивлением и почему-то потянулась его припрятать. Но потом усмехнулась и бросила в снег. Со следующего дня она стала отдавать половину своей хлебной пайки девочке-еврейке из их бригады. Маленькая такая — и не поверишь, что двадцатый год. Еврейское черноглазое дитя, оторванное от мамы. Небось дома ничего тяжелее скрипки в руках не держала. А туда же, возражает:

— Что вы, тетя Римма, вам самой нужно!

Другая б не возражала. Достойная девочка. Был бы Бог — уберег бы хоть эту. Римма растянула губы в улыбке.

— Мне уже не надо. Живи, Мариам!

И, глядя на эту улыбку — как треснули губы тети Риммы, но на трещинах не выступило ни кровинки — Мариам поверила, что ей уже не надо. И хлеб взяла. В последний день Римма отдала ей всю пайку.

Мариам выжила, и даже вышла замуж. Первую дочь она назвала Риммой. Муж, бывший лагерный врач, а позже известный в Иркутске гинеколог, не спорил. Красивое имя.

 

ГЛАВА 28

Павла взяли в августе тридцать седьмого. Семилетний Алеша все слышал, хотя его старались не будить. Он заснул только к утру, исплакавшись не так от горя, которого он еще не осознал, как от обиды: с Олегом папа так попрощался, а с ним — нет! И Олегу сказал:

— Береги мать.

А ему — совсем, совсем ничего. Ну ладно, он же им всем покажет. Они еще увидят, кто лучше умеет беречь маму, Олег или он, Алеша. Он ничего не скажет, никому. Пока папа не вернется. А там им самим будет стыдно.

Он только кивнул, когда мама утром сказала ему, что папа уехал на дальнюю стройку, надолго. Но неожиданностью было, что через несколько дней его заставили наскоро выучить басню про лисицу, и мама взяла его записываться в школу. Ведь еще недавно, к великому его огорчению, решили годик повременить — до восьми лет. Мол, раньше не обязательно, а чему хорошему он там научится? Алеша тогда чуть не лопнул от возмущения: как чему? Славка из подвала только на полгода старше, а в школу идет, и ему уже купили форму, и ремень с пряжкой, и ранец с упоительными застежками, и пенал с выжженным знаменем, и звездой, и серп-и-молотом. А Алеше — оставаться в дворовой малышне? И слушать непереносимое Славкино хвастовство?

На улице он вывернул потную ладошку из маминой руки: не маленький. Анна улыбнулась. Сын старался казаться выше ростом, и изо всех сил задирал головенку. Надо бы постричь покороче, но это успеется. Ей жаль было светлых его завитков: только и порадоваться, пока малыш. Как она намучилась с Олегом, а этот — легкий ребенок, с самого начала. И носила легко, и рожала, и рос как-то незаметно. Что значит — при отце. А ведь они с Павлом вечно заняты были, где тут уделять ребенку внимание. Ее еще в тридцать первом подвинули из медсестер в санитарки, и за то она благодарна была. Могли бы и вовсе выгнать. Павел работал на бывшем заводе Гена, водителем грузовика. Придешь с работы — руки отваливаются, а с порога обдает сиянием: счастливая мордашка, ангелочек с картинки. Тихий, всегда всем довольный, умеющий сам себя занять. Старики, конечно, выручали: пока оба были живы — Анна вообще могла малышом не заниматься. И накормлен будет, знала она, и уложен вовремя, и на прогулку возьмут неукоснительно. Она ругала себя дурной матерью, но сделать ничего не могла: не бросать же работу. Потом, когда умерла Мария Васильевна, Алеша оставался на попечении деда. И тут уж себя ругать не приходилось: то, что сразу сникший, притихший старик прожил еще полтора года — было только благодаря Алеше. Иван Александрович торопился, Анна это видела, но не останавливала. Нельзя было лишать старика последнего смысла и света в его жизни. Незадолго до смерти он поставил Алешу на стол, и малыш почти без запинки прочел маме-папе последние страницы букваря: великим сюрпризом к Павловым именинам. К трем с половиной он уже был самостоятелен настолько, что умел сам завязать шнурки на ботинках и освоил все тонкости собственного одевания. Кроме лифчика, застегивавшегося на спине.

Анна совершенно потерялась, когда умер свекор. Устроить Алешу в детский сад не удалось. Она пыталась брать мальчика с собой на работу, но из этого ничего не вышло: старшая медсестра была женщина придирчивая, и быстро обнаружила непорядок. А Анна была не в том положении, чтоб нарываться на неприятности. Выручила Циля из их же двора. Муж ее был маленький и тихий, где-то там служил в трамвайном парке, и о нем двор мало что знал бы, если бы Циля через два слово не третье не вставляла «мой Фима». Однако, похоже, после службы у него оставалась еще пропасть энергии. Во всяком случае, Цилина плодовитость была легендой квартала: если она не носила очередного отпрыска — то, значит, еще кормила. Вся ее ватага, замурзанная, крикливая и несокрушимо здоровая, с утра до вечера галдела во дворе под бдительным Цилиным присмотром. Признанная «дворовая мама», Циля раздавала щедрые шлепки и своим, и чужим — стоило вспыхнуть драке или опасному озорству. За небольшие деньги она охотно взялась смотреть и за Алешей, чтоб он не оставался дома один. Мальчик и тут не капризничал, приспособился быстро. Через несколько недель он уже заговорил с еврейским распевом. Но, учуяв, что это почему-то раздражает папу, легко разграничил домашние и дворовые манеры. Когда хотел подлизаться к отцу — пел французские песенки, заученные от деда, и без нужды утирал нос платком. В остальных случаях ему хватало рукава, как нормальным одесским детям.

Что его примут в школу — Анна не сомневалась. Именно сейчас, пока лечившийся в их больнице от язвы Николай Ильич еще директор. А кто знает, что будет через год? Всех метут, Господи, всех метут. Что будет с мальчиком, если возьмут и ее? Олег-то уже большой, работает. А вот-вот в армию — тогда Алеше в детдом? И не простой, а специнтернат для детей врагов народа. Что там над детьми выделывают — ходят всякие слухи, а точно никто ничего не знает. И это самое страшное. Она одернула себя: кажется, мы становимся пуганой вороной? Кто чего боится, то с тем и случится. Вон мальчик сияет, празднично и заранее прилежно. Не хватало испортить сыну великий день.

Они отпраздновали этот день не только покупкой формы и ранца, но еще и мороженым за скользким мраморным столиком бывшего кафе Фанкони. Кутить так кутить! Придется призанять денег у Нины, она не откажет. В прошлом году сама у Анны брала.

Был уже румяный летний вечер, когда мать с сыном вернулись домой. Алеша, разумеется, не усидел и пяти минут: помчался хвастать Мане с Петриком новехоньким школьным имуществом. Олег еще не возвращался. В квартире было чисто, прохладно и пусто. Анна подошла к зеленоватому зеркалу в тяжелой резной раме: Павел выкупил его у жены председателя домкома, когда председатель быть таковым перестал. Анна помнила это зеркало, оно стояло раньше у Петровых в прихожей. Каменный подзеркальник в серых прожилках, тяжелые пузатые ножки, тоже резные. Они крутились с Зиной перед ним еще девчонками в гимназических шляпках, а Павел их дразнил, когда заставал за этим занятием. Теперь оно отразило усталую женщину, с сильной проседью в коротко стриженых светлых волосах. Подбородок отяжелел, концы губ — как залеплены, и уже наметились книзу. Сорок четыре. Когда Павел отбудет срок — будет пятьдесят четыре. Не думать об этом! Пусть только останется жив, а там — хоть семьдесят. Она теперь не потеряется, как в первый раз. Спасибо Марии Васильевне: устыдила ее тогда. Ни слова не говоря, как она умела. Анна улыбнулась в сумеречное стекло, как если бы Павел ее видел сейчас. Вот так-то лучше.

— Мама, можно, Петрик и Маня будут у нас пить чай? Тетя Муся уже два часа как скоро придет! — послышался из прихожей, она же кухня, Алешин голос.

— Давайте-давайте. Алеша, оставь примус, я сама разожгу! — встрепенулась Анна. Она любила, когда Алеша приводил этих забавных пятилеток с черносливинами-глазищами. Уморительно было смотреть, как сын по-рыцарски делился с крошечной Маней. По его понятиям, это означало — всем поровну, а Мане — еще половинку его печенья или конфеты. Даже от куска сахару он непреложно давал ей отгрызть, и она, как маленькая женщина, принимала это как должное. В одной из обычных их бесед перед сном Алеша рассказал маме, что Маня — заколдованная принцесса, и по-настоящему ее зовут Марианна. Анна была польщена доверием и только надеялась, что ее маленький принц не скоро догадается расколдовывать свою Марианну поцелуем. Куда лучше, если дети на глазах. Хорошо, что еще осталось абрикосовое варенье.

Их уже загнали в барак, и Яков, чертыхнувшись от боли в окаянном своем колене, вскарабкался на верхние нары. Он уютно расположился с ниткой и иголкой, поджав одну ногу, а другую оставив на покое. Иголки были не положены, и он особенно любовно лелеял эту, доставшуюся от покойного Степыча. Степыч же научил его, как прятать иголку от любого шмона. Теперь Яков зашивал штаны, зная, что не успеет он кончить — как налезут просители: кому бушлат, кому рубаху. Сами безрукие, что ли? — поворчит он для порядку, но никуда не денется, зашьет.

Краем глаза он видел, как на нижних нарах — в самом лучшем, теплом углу, раз навсегда оккупированном привилегированной воровской братией, происходит оживленное шевеление. Значит, будет очередная воровская разборка: то ли кто-то кому-то в карты проиграл и не платит, то ли нарушен воровской «закон». Только ясно, что ночью будет буза с кровопролитием, и весь барак — как пить дать — попадет в штрафованные.

Воры составляли в лагерях силу, еще более ощутимую, чем лагерное начальство. Им ничего не стоило сыграть в карты на зуб или глаз «фраера», и проигравший должен был этот зуб или глаз незамедлительно выбить. Намеченная жертва вообще ничего не знала ни про игру, ни про свою роль в ней — но именно она оказывалась пострадавшей стороной. Грабеж «фраеров», особенно осужденных по политической 58-й статье «фашистов», был делом само собой разумеющимся. Начальство молчаливо поощряло воров, и все об этом знали. Впрочем, вероятность того, что сегодняшняя разборка коснется лично Якова, была мала. Он был на особом положении. Его даже воровской пахан Глаз называл не фашистом, а Исакычем.

— Исакыч, спой за Одессу!

— Исакыч, прикол! — приставали к нему еще на пересылках.

С этой репутацией он и в лагерь приехал, и тут ее с честью поддерживал. Тонкое искусство «прикола»- захватывающего рассказа, заставляющего забыть про голод и прочие лагерные горести, включая и сам лагерь — далеко не так просто, как кажется.

— А вот я вам расскажу случай из своей жизни! — лез, бывало, из кожи вон какой-нибудь неумеха, полагая, что жизнь его необычайно интересна. И горько удивлялся, что его перебивали, не дослушав.

С Яковом такого не случалось. Что ж, зэки — те же дети. Рассказ должен быть с каким угодно враньем, преувеличениями, жуткими, но неожиданными подробностями, и желательно смешным. Яков все это знал с безошибочным инстинктом одессита, даром что родился в Николаеве. Кроме того, он обладал еще одним редким достоинством: умел сочинять анекдоты. Будучи в лагере, он запустил бесконечную серию анекдотов про бестолковых «вертухаев». И до конца жизни наслаждался сладкой славой анонима, когда слышал свои же анекдоты, переделанные уже в серию «про милиционеров».

— Почему милиционеры не едят соленых огурцов?

— Ну?

— Голова в банку не пролазит!

Слушатели радостно ржали, а упоенный успехом рассказчик, годившийся Якову в сыновья, продолжал:

А почему милиционеры всегда ходят по трое?

— Ну?

— Один умеет читать, другой — писать. А третий приставлен присматривать за этими интеллигентами.

Яков усмехался, как дедушка на собственных внуков. Но это было уже много лет спустя, а пока пережить день — уже было достойной задачей. И лучше всего это удавалось человеку веселому и беззаботному. Или кажущемуся таким.

Вот и сейчас, не успел он закрепить нитку, с нижних нар загалдели:

— Исакыч, за Одессу!

— Мама, мама, что мы будем делать,

Как наступят зимни холода?

У тебя нет теплого платочка,

У меня нет зимнего пальта!-

с комичной озабоченностью запел Яков, нежно вспоминая куплетиста Хенкина. Но только четырьмя куплетами успел подарить барак на этот раз. Загромыхал замок, и в клубах мороза ввалились дежурные вертухаи. Он не ослышался, выкрикнули его номер.

— С вещами на выход!

Все еще недоумевая, Яков ехал в самом что ни на есть вольном пассажирском купе, привыкая и не смея привыкнуть к тому, что и сам он вольный. Может попросить чаю у проводника. Может выйти из поезда. Может — о неоцененное вольняшками счастье! — сбегать в туалет, когда захочет. Он совершенно ничего не понял, когда в кабинете начальника лагеря незнакомые, но корректные товарищи в штатском объявили ему, что дело его пересмотрено, и он освобождается прямо немедленно. Сию секунду ему выдадут деньги на обратный проезд до Одессы, да еще денежный перевод от жены. Значит, эта сумасшедшая Муська не стала оформлять развод, тупо сообразил Яков. Да еще деньги послала. Ненормальная. Остальное до него никак не доходило. Оттянуть из десятилетнего срока — одиннадцать месяцев? Такого не бывает! И где это слыхано, чтоб большевики пересматривали чьи-то дела? Ему любезно сообщили, что немедленно после прибытия он будет восстановлен в партии, и куда писать заявление. Вот уж без этого Яков мог бы и обойтись. Однако, понимал он, тут не соскочишь.

Яков не знал, что как раз в тридцать восьмом, после устранения всесильного Ежова, обратно мощному потоку в лагеря, был и неожиданный скромный противоток: таких вот освобождений. Это продержалось всего год, и противоток иссяк так же загадочно, как появился. Так или иначе, а именно Якова угораздило в него попасть. И теперь он — как с того света — возвращался домой. Перевод был немалый, и деньги на проезд ему дали, как оказалось, с избытком. Может, и глупо тратиться, может, Муся влезла в долги или собрала последнее? А, ерунда! Он же восстановится на работе. Выкрутимся как-нибудь. И с зэковской беззаботностью он купил еще в ленинградском Гостином дворе порядочный костюм и шляпу. Ему невыносимо было появиться домой в облезлом бушлате со споротыми номерами, неистребимо воняющем кислым тюремным запахом. И шоколаду купил, тяжелые плитки с медным всадником на золоченой обвертке.

Поезд подходил к Одессе утром. Не реагируя на возмущенный гул из тамбура и даже стук в туалетную дверь, Яков с особым тщанием выбрился, наодеколонился и внимательно разглядел бледную полосу шрама на подбородке. Он заработал ее еще на пересылке, и вовсе не в драке. Просто выпер вдруг невероятных размеров фурункул, и бывалый зэк из их же этапа великодушно взрезал его бритвенно острым воровским «пером». Щедро полоснул, что говорить. А, ничего: мужчину шрам только украшает. Жаль, волосы «под Маяковского» — да где ж им было за одиннадцать дней отрасти? Яков вдруг засмеялся и скорчил рожу. Он знал этот хмель возвращения. Даже когда просто подъезжаешь к вокзалу из командировки или еще откуда. С Одессы-Товарной — уже мальчишеская легкость, и хочется болтать глупости, и почему-то ждешь чуть не фейерверков. А выйдешь — и так все обыденно, и дождик какой-то сиротский. И сам чувствуешь себя сиротой, вернувшимся в родные края босиком, со сбитыми в кровь ногами.

— Совесть надо иметь, гражданин! — справедливо облаяла его истомившаяся в очереди обширная тетка, когда он наконец вышел из вагонного туалета.

Яков повинно прижал руку к сердцу, сдул с пиджака пушинку и, провожаемый нелестными пожеланиями, проследовал в купе за плащом и шляпой. Он не помнил, как добрался домой. Только все считал, по суеверной детской привычке, львов на домах и каменных оградах. И привычно сжульничал, присчитав скульптурных льва и львицу из городского сада, хотя из запотевшего трамвайного окна с налепленным «счастливым» билетом их не было видно.

Правильно ли, что он не дал Мусе телеграмму? Эгоист паршивый, любитель эффектов. А вдруг — никого дома, а ключей же у него нет. Вот и танцуй тогда, муж с того света, у собственной двери, под декабрьской слякотной крупой. Смешная проблема: да он хоть весь день протанцует! Т а м — он старался не думать о Мусе и детях, иначе б не выдержать. А теперь — накатило. Он вспомнил любимую Мусину хохму. С того тридцать третьего, куда бы она его не провожала, хоть в поход с пионерами — обязательно повторяла ворчливо:

— Опять в подоле принесешь!

Дома оказалась не только Муся, немедленно повисшая на нем с горьким плачем, но и почему-то Анна Тесленко. Она, конечно, сразу тактично распрощалась. Но ее странное присутствие добавило Якову неловкости к и без того бестолковому моменту встречи.

Только вечером, когда обалдевшие от события и ленинградских подарков дети были уложены, а Муся, попривыкнув, перестала то и дело вцепляться в его рукав, Яков услышал тому объяснение:

— Анечка? Это ж наша соседка, из двадцать девятой квартиры! Ты ее и не знаешь почти. А такая чудная, чудная женщина оказалась. Я не знаю, что б я без нее делала. И муж у нее — такой необыкновенный человек. Тебя как взяли — я вообще чуть с ума не сошла. На работу — кто меня, жену троцкиста, возьмет, а на книжке у нас — сам знаешь. Сижу, реву как идиотка, и Сема со мной ревет: его в школе из пионеров исключили. Отправила малых к Циле и реву.

Яков гладил ее плечи и волосы и слушал, как Муся с Анной «через детей познакомились», какой интеллигентный мальчик их Алеша и как опекает во дворе Маню с Петриком, как Анна с Павлом сразу одолжили ей денег и никогда назад не взяли, и «в разум привели» — что нельзя отчаиваться и надо жить. И как она жила: Андрей Семеныч помог с работой, устроил в прачечную — тут же, на углу, а через месяц сам сел. А она еще обиделась, что он был такой необщительный и поскорее ее выпроводил. Наверно, он уже чуял, а она, дура, не поняла. Но из прачечной ее уж не выгнали. Теперь захочешь — не уйдешь, и место не сменишь. Закон. Что там Яков знает — ничего он не знает! Такие пошли строгости: за двадцать минут опоздания — по указу — под суд! Борин старшенький попал: пути снегом замело, и трамваи стали, а он — аж на заводе Марти! Опоздал, конечно. Их больше двадцати опоздало, кто из города добирался, и был процесс — показательный. Всем по сроку. Как саботажникам. Рита совсем старуха стала, не узнать.

А с Семой что было! Ему сказали в школе от Якова отречься, и назавтра собрание назначили. Он приходит — и давай речь готовить, честное слово! Его таки накрутить успели, что отец, мол, враг.

— И — что? — с усилием заранее обратить ситуацию в «и правильно сделал», спросил Яков.

— А я ему полотенцем по роже: не смей, паршивец, — от родного отца! А он весь задрожал, и с таким, знаешь, вызовом: «Испанских юных коммунистов еще не так били!» Ты подумай! И понес: что мы всегда были неправильные, а вот тетя Римма — та правильная, и она его поймет, и вообще он к ней в Харьков убежит. Ну, я и не хотела — а тут выдала ему, где теперь его тетя Римма. Тут уж он в слезы, и больше — никаких фокусов. Все карточку твою с собой носил. И — видал, как к тебе мурзился? Что значит — у мальчика чистая совесть.

— А — где Римма? — спросил Яков, боясь догадаться.

— Я уж узнавала, Яшенька, только не узнала ничего. Пятнадцать без права переписки. Сразу за тобой, я думала — ты знаешь…

Нет, Яков не знал. И что Риммы к тому разговору уже не было в живых — оба они не знали еще долго, долго.

На следующий день Яков, дождавшись, когда Анна придет с работы, позвонил к ней в дверь. Про Павла — он уже знал. И — пусть она прогонит, но он должен, должен зайти. И сказать спасибо. За Мусю и за детей. Он не удивлялся, что Анна ничего не рассказывала Мусе о прежнем их с Яковом знакомстве. Он и сам никогда не рассказывал. Но он-то — самолюбие свое берег, а Анна — что? А Анна — если не его, так Мусино: чтоб не вышло, вроде она попрекает. И всегда она такая была. Хоть восьмой год, хоть тридцать восьмой. А теперь изо всей их детской компании — только они вдвоем остались. Считать Павла и Римму — так четверо. И дай Бог, чтоб таки четверо и было. И нечего стыдиться: он, вчерашний зэк, идет к зэковской жене. Ему выбили четыре зуба на следствии, и он все повторял себе: за Домбача. За Домбача. И пусть она его простит: и за Домбача, и за Марину, и за того раввина. И за то, что он жив, и что на свободе. И должен восстановиться в партии. Кто же еще сейчас вправе прощать, кроме зэковких жен?

Анна, не успев еще снять шарфик, открыла на звонок. Они посмотрели друг другу в глаза. И Яков понял, что она его не выгонит. И, когда он поцеловал ее протянутую руку — отдернула ее не из вражды, а просто от смущения. Отвыкла.

 

ГЛАВА 29

— Я могилу милой искал,

Но ее найти нелегко,

Долго я томился и стр-радал, — тщательно выпел Петрик недавно освоенное правильное «р» и облегченно продолжил:

— Где же ты, моя Сулико?

— Хорошо поешь, сынок, — одобрил Яков, удерживая улыбку. До него впервые дошли слова навязшей у всех в зубах песенки. Вот его дошколеныш с невинной мордочкой поет о могиле: мягко говоря, недетский репертуар. А поощрить надо. Потому что последнее, что принесли домой Маня с Петриком, было неистребимое

«С одесского кичмана бежали два уркана», — песенка, между прочим, не только блатная, но и запрещенная к исполнению. Положим, полная уголовная ответственность для детей — с двенадцати, а им только по шесть. Но это, может быть, только расстрел — с двенадцати, а если неполная? И вообще, вот говорили: написал мальчик на снегу «Сталин», а папе дали десять лет. Черт знает с чего: может, возле туалета мальчик написал? Хорошо, что в Одессе снег редко. Ой, за детьми нужен глаз да глаз!

Петрик, довольный папиным одобрением, болтал о детсадовском первомайском утреннике, где он будет это петь. Потому что он поет лучше всех в группе. Папа, если не верит, пускай спросит Ксеню Михалну.

Но при слове «утренник» до Якова вдруг дошло, что будет на совсем другом утреннике, и он перестал слушать сына, только кивал. А будет вот что. Будет первомайский конкурс школьной самодеятельности — общегородской. С большой помпой, с высокопоставленными партийными гостями. И иностранцы какие-то дружественные приглашены. В бывшем Сибирякова театре, ныне украинском, на тысячу сто мест! Он, Яков, как раз ответственный за самодеятельность их школы. Конечно, он сто раз выверил репертуар: все путем и ничего такого. И, конечно, в том репертуаре — «Сулико». Любимая песня любимого вождя. Миша Зильберг будет петь. А зал, подразумевается — подпевать: все наизусть знают. Чудненько. А только, сообразил он, выступать будут пятнадцать лучших школ, и все такие умные. Пятнадцать раз — чтоб он так жил — «Сулико» со сцены прозвучит. А это уж многовато. Если только иностранные гости по-русски знают, или им переведут — напишут потом в иностранных газетах, что любимая песня советских детей — о могиле милой. Каковую могилу по какой-то причине найти нелегко. Неловко может получиться.

А с другой стороны — какой директор школы согласится эту песенку выкинуть из программы? Может, предложить соединить это дело в общешкольный хор — под конец? Позвонить быстренько: для начала к собственному директору!

— Яков, ты что, не слышишь? Скажи ему! — донесся до него голос Муси, уже достаточно раздраженный.

— Ну мам, это ж не мусор. Это керосин, я же слышу! — капризничал Семен.

— А я тебе говорю, что мусор! Марш сейчас же!

Мусорная машина приезжала хорошо если два раза в неделю, и оповещала о своем прибытии колокольчиком. К тому времени мусорные ведра во всех квартирах были переполнены, и жильцы мчались рысью: успеть опорожнить. А когда привозят керосин — то тоже в колокольчик звонят. Если слон на ухо не наступил — различишь. Только за керосином Семена не посылают. Потому что, говорили, одну девочку на Преображенской послали, а ей хулиган кинул в бидон спичку, и сгорела девочка. А уж мусор выносить — его обязанность. И умный мальчик ссылается на отсутствие музыкального слуха — причем, не у него, а у мамы.

— А вот я сейчас возьму ремень… — послушно отозвался Яков на Мусину апелляцию к отцовскому авторитету.

— Мусор! Мусор! — визгнул из-за окна счастливый Манин голосок. Она добросовестно обегала двор по кругу, стараясь растянуть удовольствие. Ей дядя мусорщик дал наконец-то позвонить! Раньше все мальчишкам давал, а сегодня она нашлась, что сказать:

— Девочки получше всяких мальчишек бывают! Летчице Гризодубовой сам Сталин в Кремле орден дал, а я тоже летчицей буду!

И дядя мусорщик так смешно задрал брови, и дал ей тяжелый, громкий-громкий колокольчик — немного грязный, но это ничего.

— Ну, беги… летчица!

Ворча на предательницу-сестру, Семен загромыхал ведрами, а Яков вернулся к своим размышлениям. Это что ж он собрался делать? Что, ему больше всех надо? Ну, начнет он сейчас звонить — выйдет, что пытается свернуть «Сулико». Сталину, получится, нравится, советскому радио — до бесконечности нравится. Всем нравится. Одному Якову не нравится. Ну, когда он поумнеет наконец? Что, ему не все равно, что там в буржуазных газетах напишут? За это пускай другие отвечают, а он будет — за свою школу. Что он сделает — так это устроит, чтобы им выступать первыми. Первыми никто выступать не хочет, потому что дети волнуются, и как бы не растерялись на сцене. И ему охотно уступят. А его орлы не растеряются. И тогда все, даже знаменитая школа Столярского — будут уже в подражателях: пускай потом поют еще четырнадцать раз.

Довольный, он дал Семену на мороженое — в благодарность за то, что вовремя отвлек и не дал сделать глупость. Но этого, конечно, объяснять не стал. Так что справедливости ради пришлось раскошелиться еще и на малышей.

Что ж, если с умом — то всегда прожить можно. В любое время. Он быстро, по заголовкам, просмотрел «Правду». У него была своя система чтения, простая и действенная. Из газет всегда можно вычислить, кого будут сажать. Была коллективизация — взялись за крестьян: кого — голодом, кого — в кулаки да в Сибирь. Была индустриализация — стали сажать инженеров, пошли процессы над вредителями. Укрепление руководящей роли партии — значит, пора на коммунистов. Крепить родную армию и флот — так займутся военными. Кого крепим, того сажаем. По этой системе он и листал теперь.

Забота партии и правительства о советском кино… бедные режиссеры… молодежь, на самолет!… знатные доярки… Так, это уже похуже: забота о расцвете национальной культуры. Это как понять? То есть ясно, как понять, а вот какие национальности намечены? Он сделал галочку в памяти и продолжал. Про советские школы — ничего, похожего на кампанию. И на том спасибо.

Яков не удивился, когда вскоре стали депортировать черноморских греков. Со смешанным чувством облегчения и стыда за облегчение он узнал, что еще поляков и немцев. На евреев, надо полагать, разнарядки пока не было. Эшелоны отходили ночью. Их, по понятным причинам, не провожали. Уехали Коступоло из их двора. Не пришла в школу первого сентября лучшая его ученица, математическая звезда школы Леночка Антаро. Семен лишился школьного дружка Кости Базили. Вообще в городе поредело: греков в Одессе всегда было много.

Остались греческие галерейки в старых дворах, и по-прежнему хозяйки жарили глосиков и фиринку на греческий манер прямо на этих галерейках. И там же, под шум примусов, под женские перебранки и смех ползали и бегали младенцы с красными кругами от горшков на голых попах. И старый, как сам город, дикий виноград увивал эту шаткую добавочную жилплощадь. К осени тридцать девятого он так же менял цвета: зеленый — желто-розовый — красный — фиолетовый. Но уже не хватало каких-то нот в разноголосом дворовом гвалте. А впрочем, осенью галерейки и так понемногу пустели. Зимой на них держали велосипеды, летние складные стулья и прочее барахло. Но не жили уже, утягивались по квартирам. Освобожденные уехавшими комнаты были заняты во мгновение ока. Но не чувствовалось, что от этого стало просторнее.

— Полетит самолет,

Застрочит пулемет,

Загрохочут железные танки,

И пехота пройдет, и саперы пойдут,

И помчатся лихие тачанки… — по-военному грозно пел пятый «А». Яков, только месяц назад принявший этих тридцать гавриков после расставания со своим выпускным классом, отбивал такт. Ничего, на смотре лицом в грязь не ударят. Детеныши как детеныши, будет толк. Особых математических дарований он пока не обнаружил, но это он им в головы загонит. Неспособных к математике детей не бывает, это только взрослые бывают неспособные. А металлолом хорошо собирали, не подвели классного руководителя Яков-Исакыча. Уже, чертенята, стараются не подвести.

А самолеты и вправду летели — уже в настоящем времени. И пулеметы строчили. Западная Украина выражала счастье воссоединения. Кто не выражал — воссоединялся не с восточной Украиной, а с восточной Сибирью. Прибалтика бодро вливалась в дружную семью народов. Финляндия, сообщили газеты, напала сама: спятила, наверное. Что ж, очень ко времени: все равно надо было отодвинуть границы от Ленинграда.

Анна не знала, радоваться или беспокоиться, что Олега медлили брать в армию. Правда, был указ отодвинуть призывный возраст до двадцати лет. Но двадцать-то уже исполнилось! А что значит, если не берут? Значит, не доверяют. Значит, намечен в лагерь под гребенку «детей-мстителей»: сыновей и дочек сидящих или расстрелянных. Тем более на это похоже, что в аэроклуб его не приняли безо всяких объяснений. Стало быть — не из той он молодежи, которую призывают на самолет. А когда пришла, наконец повестка — Анну кинуло из одного страха в другой: вот оно — еще ли не худшее? Что теперь с мальчиком будет? Как в пропасть: уже ничем, ничем не помочь и не уберечь.

Он оделся похуже: как на субботники ходил. В армии выдадут форму. Постригся под ноль. У Анны дернулось сердце, когда увидела: как похож на Павла, Боже, как похож! На того, что вернулся с Соловков — тоже под ноль. Только нет мужских складок у рта. Глаза — уже те, а губы — мальчишечьи, пухлые. Девчонок целовать.

И пошел сын на финскую войну. Все же не в лагерь. «Чтоб его не убили, и чтоб он никого не убил», — молилась Анна. Но молитва ее услышана не была. Во всяком случае, вторая ее часть.

Их роту бросили вперед ночью, по сигнальной ракете. Олег, на лыжах и в белом маскхалате, не чувствовал мороза: перед наступлением давали водку. Но в этом темно-снежном лесу он не сразу понял, куда стрелять. И другие не поняли. Потому что по ним били не спереди, там был нетронутый снег. Били — вообще непонятно откуда. Но Лешка как-то странно скрипнул и упал, и еще упали рядом ребята. Олег продолжал бежать, чувствуя: вот-вот. Чей-то взгляд на нем. Выцеливает. И этот взгляд маскхалатом не обманешь. Он вильнул в сторону, задел широкую ель — и сразу по брызнувшим снегом веткам дважды вжикнуло, и снег сыпанул еще. А, вот! Олег углядел, где еще полетел маленький снежный обвальчик: с той сосны — или что там корячится? И целил теперь туда: выстрел — передернул — выстрел. Вот он, финн, куда залез! Тоже в белом. Только почему-то он не упал, а повис. Виси, гад, это тебе за Лешку. Если бы не открыточная, наглым светом сияющая полная луна — неизвестно, чем кончилось бы это наступление для их роты. Скорее всего — перебили бы, как курчат. Но теперь стало ясно: финские снайперы ждали их на деревьях. А с заснеженного дерева — поди стрельни, чтоб не сыпануло хоть чуть-чуть. Смотри — и туда стреляй. Стреляй, не зевай. Зевнул — жив не будешь.

К утру половина их роты была жива, и лесок они взяли. Жутко было видеть убитых своих: Олегу впервые. Их подбирали санитары. А снайперы-финны так и висели в розовом морозном дыму. И это было еще жутче: тихий-тихий лес. И они — на цепях. Они — перед боем приковались. К своим соснам и березам. Чтобы не отступать. Кое-кто еще был жив, слышны были щелчки, как ногтем по газете. Их достреливали эти, из заградотряда.

Когда приехала к полудню походная кухня, Олег думал, что не сможет есть. Но обругал себя девчонкой и смог. Лешку-баяниста угадали в горло. Лешке — уже не есть. А он, Олег, — будет. И стрелять — будет. Раз так — будет.

Письмо было коротким: жив-здоров. Службой доволен. Поздравляет с Новым годом. Вступил в комсомол. Бросил курить. Целует маму и братишку Алешу. И желает счастья.

Ну конечно, как же не счастье — такое письмо? И жив. И не ранен. От счастья и всплакнуть можно. И приняли в комсомол — значит, и в университет после армии открыта дорога? А чтобы бросил курить — она не ожидала. Давно покуривал: при отце исподтишка, а после ареста — открыто, она уж молчала. И — вдруг, да еще в армии… Может, это на что-то другое намек? Но никак не понять. Вечером зашли Муся с Яковом, она и им письмо показала. Гадали втроем — ничего не придумали.

— Подумаешь, сложности! — передернул плечами вернувшийся из булочной Алеша. — Ничего это не значит особенного. Там многие бросают, мне Рудик говорил. Потому что «кукушки».

— Во-первых, не пожимай плечами, что за манера! И что за кукушки, ты о чем? — растерялась Анна.

«Кукушки» — это финские особенные стрелки, так их солдаты зовут. И они сидят на деревьях или на крышах. Им в муху попасть ничего не стоит. А когда темно — они на папиросу стреляют, огонек — знаешь, насколько видно? Как кто закурит — сразу финн — шмяк! А там зимой чуть не все время темно, правда же, дядя Яков? Потому что север, — терпеливо объяснил Алеша не смыслящей в мужских делах маме.

— Да ты, брат, военспец! — уважительно протянул Яков.

Тут бы и щегольнуть, что Алеша еще знает, но при маме безнадежно. Терпеть она этого не может, сразу оборвет: «Не хвастайся!» Другие мамы — так наоборот: и стишок гостям скажи, и табель покажи — если, конечно, стоит показывать. А она — ни-ни! Правда, может, это и неплохо: Славку вот чуть кто придет — заставляют за скрипку браться, он уже одурел совсем. И в школу ходит, как бобик, с бархатным бантиком на шее. Потому что школа не простая, а самого Столярского, международных лауреатов готовит. Родителям — удовольствие, а Славке — мука: не подраться даже, надо пальцы беречь. А во дворе, конечно, дразнят:

— Славочка, не ковыряй в носу, поломаешь пальчик — чем ты будешь играть на скрипочку?

Собачья жизнь. Интересно: бывают нормальные родители? Чтобы сами не хвастались, а детям не мешали? А Олег молодец. Ясно — на передовой, раз курить бросил. Может, догадается ему что-нибудь с войны привезти, хоть патрон нестрелянный. Только ему еще до-олго служить. Даже если война кончится — два года.

 

ГЛАВА 30

Павлу второй срок давался тяжелее первого. Если бы сразу — он бы не успел привыкнуть к надежде: а вдруг не возьмут? Но ведь на столько лет оставили в покое… Он все себе напоминал, что это может кончиться в один момент. Но то ли недостаточно часто, то ли наоборот — слишком. Так или иначе, перспектива нового срока ушла в область абстрактных идей, и к настоящему, ни с того ни с сего, аресту он оказался позорно не готов.

Да и лагеря изменились теперь. Соловки двадцатых, со всем их кошмаром, теперь казались просто пионерской самодеятельностью. Убивали, пытали, издевались над зэками — люди. Конкретные: их можно было ненавидеть и презирать. Вот этого негодяя, и этого, и этого. Что может быть хуже человеческого самодурства и палаческих изощрений? А вот это: конвейер. Машина. Даже и пощечину дать бы некому: все мелкие исполнители — от сих до сих. Садистские наслаждения того ротмистра перемежались припадками юмора, достойного каторжника, или запоями. После выпивки ротмистр отсыпался, и тогда была передышка.

Тут передышек не было. Как не останавливается станок, если под резец попала человеческая рука — не останавливалась и эта машина. Она даже не была настроена на специальные издевательства, просто она работала день и ночь. Не с людьми, а с номерами. Сон, одежда и прочие естественные потребности номеров просто не были предусмотрены. Предусмотрено было топливо: пайка хлеба. Потому что номера должны были работать. На великих стройках коммунизма — выполнять план. Но планы надо было перевыполнять, а топливо — экономить. То и другое — на конкретные проценты: у машины была своя отчетность. И номера обращались в лагерную пыль, а тогда, чтобы выполнить план, машина подавала по конвейеру новые. Павел был просто одним из них, и его дело было — таскать носилки с бетоном. Умри он — движение носилок не остановится, просто будет их таскать следующий.

Но Павел как раз умирать не хотел. Он был совсем еще живой, и приматывал к прохудившимся сапогам брошенные автопокрышки, и жевал сосновые иглы — в добавление к пайке. Ни одной из зэковских мелких хитростей выживания он не пренебрегал, изучил их до тонкостей и упрямо надеялся остаться живым все десять лет. И выйти, и вернуться к Анне и к мальчикам. А такие мысли опасны. От таких мыслей человек перегорает изнутри, потому что где надежды — там и страх.

— Психуешь, парень, — урезонивал его бывалый каменщик Трифон из их бригады. — А ты не психуй, ты легше все бери. Второй срок — он для всех самый трудный, а дальше уже как по маслу. Верь слову: третий раз ухом не поведешь. Ты еще молодой, тебе сидеть и сидеть.

В войну 14 года этот Трифон был фельдфебелем, и любил теперь поучать новичков, как в свое время — необстрелянных солдат:

— Гляди орлом, ходи женихом! От смури мухи дохнут!

Павел понял ценность совета, да и стыдно стало. Что он — миски лижет или чужие окурки клянчит? С чего это Трифон нотации читает, будто он вот-вот опустится? Но видно, значит, что он психует. Мысли не прогонишь, но хоть внешне-то — можно за собой последить? Он представил себе, что на него сейчас смотрит Алеша — «папина обезьянка», как, смеясь, называла его Анна. Молодая, веселая дерзость охватила его: смотри, сынок! Смотри орлом!

С этого дня, сам того не зная, он стал настоящим зэком. Имеющим шансы выжить, а сдохнуть — так сдохнуть весело. Оказалось, что те, с кем пришлось сидеть — интереснейшие люди, каждый со своей житейской мудростью, а иногда и с идеями до того завиральными, что любо послушать. Не соскучишься. Как же он раньше не замечал?

Чего стоил один Михаил Борисович, напарник Павла по носилкам! Уже совсем пожилой, он спасался через медчасть, иначе бы ему и года не протянуть на такой работе. Полежит недельку — выйдет. Поработает — опять полежит. А ведь чтобы полежать — нужно температуру тридцать восемь, иначе и фельдшерица смотреть не станет. А у ослабленного человека — как раз температура редкость, на температуру организм последние силы кидает. Если есть, что кидать. Михаил Борисович, со странной для очевидного еврея фамилией Каценко, проникся к Павлу симпатией за те же носилки. Потому что носилки таскать по-разному можно: идут в горку — основной вес на заднего, вниз — на переднего. И нагружать их можно по-разному. Павел был сильнее. А это значило, по лагерным порядкам, что мог бы заставить слабого напарника «ишачить», избив или просто пригрозив. И сэкономить себе силы на дальнейшее выживание. Конечно, у Павла была другая логика, и он по обязанности сильного главный вес брал на себя. В благодарность Михаил Борисович поделился с ним некоторыми секретами.

Оказалось, в медчасти — медсестра латышка, Эмма ее зовут. И она зэков жалеет. Вколет кубик скипидара под кожу — и готово дело: под сорок температура. Еще молоко можно вкалывать, с тем же результатом. Откуда молоко? А, в медчасти все есть, если для хорошего человека. Часто, конечно, нельзя. Надо очень осторожно, чтоб таки никто не заметил. Пускай Павел попомнит, если прижмет. И — никому ни слова, а то погорит наша Эмма.

Этот Михаил Борисович, как понял Павел из его рассказов, к началу революции был себе благополучно в Вене. Вовремя перевел их России все дела и немалые деньги. Ой, ну там тоже была война, но все-таки не сравнить. А он успел еще до войны, и семью перевез. Да-да, у него там сейчас жена и взрослый сын, вполне благополучны. Потому что Михаил Борисович — человек с деловым чутьем. И только раз в жизни это чутье ему изменило: когда в России начали НЭП, и он, как дурак, сунулся торговать. И очень удачно поначалу: поставки каучука — золотое дно! И он — идеальный посредник был: и языки, и знание дела. Раз поехал — хорошо приняли, два поехал… А на какой-то раз не уехал. Нет, его вовсе не сразу арестовали. Ну, там была целая история. Записать его жизнь — так прямо роман. То вверх, то вниз. Он как-нибудь расскажет — Павел обхохочется.

И вот он, к изумлению Павла, оказался убежденным сталинистом. Павел раньше думал, что он шутит, но — нет, совершенно серьезно!

— Ой, ну коммунизм тут ни при чем, как вы не понимаете! А если мне импонирует — мощь? И что — только мне? Я не знаю, что такое справедливость, и с чем ее едят. Я ее никогда не видел и вообще сомневаюсь. А что я вижу? Огромная мощь огромной страны — и вся на то, чтобы один-единственный человек делал все, что он хочет. Вы думаете, это дорогая плата? Так нет! Это за всю историю — единственный случай. Что вы мне про фараонов, им и не снилось! Того нельзя, этого нельзя, бога переименовать — и то нельзя. А ему — все можно! Вы понимаете или нет: все! Вам это не бьет в голову? Так я не понимаю, кто из нас русский.

Вы думаете — почему его любят: от малых детей до тех, кто сегодня при нем, а завтра — в камере? Ой, пропаганда, при чем тут пропаганда? Она всегда была и будет. А просто люди любят всемогущество. Захочет — посадит, захочет — выпустит. Захочет — и назначит в лучшие писатели, или там певцы. Вы знаете, какие случаи бывали? Сегодня зэк, завтра академик!

— А послезавтра — снова зэк? — усмехнулся Павел.

— Ну, возможно, так и что с того? Такая игра, такие ставки! Вот войдут сейчас, скажут вам «на выход»- вы ж бывший офицер! — и вот у вас совсем другая жизнь, и через неделю вы маршал. Огромная, огромная сила — и мы к ней причастны, мы ее и делаем — от маршала до последнего зэка! Это само по себе опьяняет! Абсолют!

— А потом — похмелье?

— Ну и похмелье. Вы что, никогда не напивались? Что вы на меня так смотрите: думаете, я сумасшедший? Ничего подобного, я просто понимаю время. Оно такое, и в нем есть своя прелесть. И Сталин, по-своему, великий человек. Он бы и дня не продержался, если б не понял — чем импонировать. Он таки умеет.

— Я — даже воздержусь от возражений, — повел Павел плечом.

— Ну, вы ж не думаете, что я побегу на вас стучать? Или я задел ваши национальные чувства? Так если бы я не был по душе русским — разве б я понимал этот размах крайностей. Только не надо этих банных шуточек…

— Чего? не понял Павел.

— Ну, этого: «Или снимите крест, или наденьте трусы»… Поверьте, я уже наслушался. И даже это не изменило моего отношения. С чего бы иначе меня потянуло в Россию?

Доспорить они не успели. Такие долгие разговоры зэкам удавались редко. А через пару дней Михаил Борисович снова «дошел» и отправился в медчасть, откуда уже не вернулся. То ли умер, то ли ему повезло там «зацепиться», как он надеялся. Павел потом мучительно пытался вспомнить: то ли имя его он когда-то раньше слышал, то ли даже видел в лицо — когда-то давно. Но так и не вспомнил. Он таскал теперь носилки с другим, нагловатым ростовским парнишкой. И видел, что парнишка все примерялся: зацепиться или нет? Ну-ну, пускай примеряется. Павел без поблажек следил, чтобы вес им распределять поровну. В стычках, он знал, побеждает тот, кто готов ближе подойти к краю. И не шпане с бывшим фронтовиком тягаться.

— Мама, во! Смотри, какие крупные! Сварим плов, да? Сварим?

Алеша гордо вытряхнул из сеточной сумки дневной улов мидий. Они пахли йодом, и на фиолетовых их боках рыжей шерстью налипли непросохшие еще космы водорослей.

— Огромные! Где ж ты такие добыл? — восхитилась Анна.

— На шестнадцатой станции. Там, понимаешь, есть такая скалка — с одной стороны помельче, а с другой — во! Только выныривать плохо, если волны. Я раз зазевался — как меня об скалу шмякнуло!

— Ты бы поосторожней, сынок, — только и осталось вздохнуть Анне. Этим летом Алеше было уже девять, и думать нечего держать его все лето дома. Анна предоставила ему свободу ездить самому на море, и даже не слишком волновалась: он научился плавать еще при Павле. Вечером она смазывала ему сметаной сожженные солнцем лицо и плечи, слушала захватывающие рассказы, каких агромадных бычков наловил на самодур неизвестный ей Петька и догадывалась, что знает далеко не обо всех приключениях самостоятельного своего сына. Она сварила плов, как он любил: половина риса — половина мидий.

— Мам, с фасоном!

Это значило, что горячий еще плов накладывался в отчищенные скорлупки мидий, и сверху накрывался вторыми половинками. Анна выкладывала дымящиеся раковины на щербленое, с золоченой каемкой блюдо, а Алеша уже танцевал у двери:

— Мам, я Маню с Петриком позову, да?

— Зови и всех, — откликнулась Анна, и ее маленький добытчик застрекотал сандалиями по асфальту двора.

Почти год уже они жили вдвоем, и Анне было непривычно легко: домашние хлопоты как-то рассосались. Она привыкла все время держать в голове потребности шестерых человек и все делать вовремя, что означало — делать безостановочно. Не одно так другое — но все часы, кроме сна, и все равно что-то оставалось несделанным, и она корила себя за это. Как может быть трудно: для любимых людей — это же одно удовольствие! Но любимые люди покидали дом — один за другим, как она ни билась. И вот остался один Алеша. И, оказалось, делать почти ничего не надо. Убрать-сготовить-постирать-зашить на двоих — это же чепуха. Оставалась масса времени, как в детстве. Можно было в выходной закатиться с Алешей куда-нибудь на весь день, а пообедать бутербродами. Они любили бродить по городу — просто так, без планов и целей. Качались вместе на цепях у памятника Воронцову, заходили поздороваться с любимыми Алешиными грифончиками, бегали по крутым лесенкам, спускавшимся к морю. Однажды нашли котенка, мяукавшего из зарослей дрока, назвали Мурзиком и взяли к себе жить.

Работа шла своим чередом — платили Анне как санитарке, но медсестры охотно сваливали ей часть своих обязанностей. Зато отношения устоялись, а у незаменимого человека есть и свои преимущества. Никому неохота было терять Анну из операционного отделения, и к ней не придирались. Даже к тому, что она молчала на общих собраниях. А положено было не молчать. Положено было — в зависимости от темы — то смертных приговоров врагам требовать, то критиковать кого следует, то восторженно аплодировать. Да что с малограмотной санитарки взять! И смотрели сквозь пальцы. Больничная работа казалась Анне пустяками: все же не целые сутки, как бывало в войну. Кончишь рабочий день — и домой. Пришла — Алеша радуется. Вернулась в отделение — больные улыбаются. Хорошо.

Там, в большом мире, воевали — где-то далеко. Немцы взяли уже Париж, и Молотов поздравлял их с успехом — от имени советского правительства. Репродукторы гремели речами и песнями, газеты к чему-то призывали и кому-то грозили. В воздухе было ожидание, как перед грозой.

А они на Коблевской жили себе вдвоем, радуясь друг другу. Вдвоем тревожились за Павла и собирали посылки, вдвоем ждали Олега на побывку: он надеялся осенью получить неделю или десять дней. Вместе считали дни до следующей получки, и если эту получку отметали в государственный заем — вместе соображали, как выкручиваться. Какое право на радость имеет зэковская жена? Если не бессердечная — то волнуйся за мужа, не спи ночей. И за старшего волнуйся: финская война кончилась — вот-вот, чует же сердце, другая начнется. И за младшего: вот добалуется там, на шестнадцатой станции, со своими морскими похождениями. И — вдруг ее тоже арестуют? И — на что Алешке ботинки покупать к осени, ужас какие у него стали лапы. Денег вечно не хватает, и передачи же нужно посылать: тут уж она Павла слушать не будет. И столько причин для страхов и волнений, что тем слаще незаконное счастье: просто быть вдвоем.

Теперь только Анна поняла, что они перемудрили с Олегом: сколько думали, о чем говорить с ним, о чем не говорить. А вдруг это он в школе ляпнет? А вдруг это ему помешает установить отношения с ровесниками? А вдруг — преждевременно или вредно, ведь времена-то какие. А с Алешей она не умничала: что у нее, вечность в запасе? Она от него ничего не скрывала. По поразительному детскому инстинкту он приспособился легко: знал, где и о чем помалкивать. И не попадал ни в какие истории, а уж как она боялась его отдавать в школу. Зря боялась: одни они такие, что ли, на весь город?

— Ты помнишь папу? — время от времени спрашивала она. И удивлялась, до чего рано начал помнить. Ну сколько ему было в мае тридцать шестого? Несмышленыш совсем. А вот рассказал ей, как папа, когда загрохотало, взял его с Олегом, и вывел на угол, и велел запомнить.

— Ты, мама, тогда на работе была. Ты, наверно, не слышала даже. А как грохнуло — и пыль полетела, а потом колокольня как опустилась — прямо целая поехала вниз, и оттуда — как взрыв. А потом уже большой купол, и прямо ничего не стало видно, а папа весь вроде дрожал. И все говорил: смотрите, не забывайте никогда. Он в этом соборе в тебя влюбился, да?

— Я не знаю, когда он влюбился. Не думаю, что в соборе. Но мы туда ходили оба. И Олега там крестили, и тебя.

— А почему ты меня туда не водила?

— Его закрыли в тридцать втором.

— Они плохие, что его взорвали, да?

— Должно быть, плохие. Или глупые. А Христос велел не судить.

— И не сажать, да? Это все неправильно, что все время кого-то судят?

— Да, да. Но об этом не надо болтать.

— Ну что я, мам, маленький? А давай в цирк пойдем, когда откроется. Уже скоро, сразу как каникулы кончатся. Мы пойдем в цирк, и купим трубочки с кремом, и возьмем Маню и Петрика. А потом экономить будем. Будем чай пить с сухарями, хорошо?

Так они и сделали, когда открылся цирк. Это называлось у них по-польски: «выцечки». Они были легкомысленные люди, а сухари, если их сушить с корицей — очень даже вкусно. Осень сорокового была ранняя, холодная. Но на Алешу очень удачно подошло пальто, из которого Семен давно вырос, и Муся держала его в диване с другими полезными вещами. Только подкоротить и переставить пуговицы. Яков с Мусей давно были своими людьми, с ними можно было не церемониться. Петрик и сам бегал в прошлогодних Алешиных ботинках. Дети дневали и ночевали в обеих квартирах, как приходилось. И Анна, работающая иногда в ночные смены, была этому только рада.

 

ГЛАВА 31

— Кто воспитывает Кузина — вы или я? — свирепо спросил Яков, растянув за уши намечавшуюся драку.

На этот вопрос Яков-Исакычу лучше было отвечать как положено. Яков-Исакыч со своими детками не цацкался: мог и по шее дать.

— Вы, Яков-Исакыч, — пробубнили злоумышленники.

— Так что ж вы — двое на одного?

— А если он весь класс назад тянет? Вот проиграем из-за него соревнование…

— А я еще раз спрашиваю: кто его воспитывает?

Это соревнование много крови попортило Якову. Кто только их удумывает. А эти дурачки и стараются: как же, лучший класс лучшей школы после экзаменов поедет в Москву! На целую неделю! И ВДНХ увидит, и Кремль, а может быть — самого Сталина! Он иногда перед пионерами выступает. И — целый год дети в напряжении: отметки чтоб отличные, металлолом — так больше всех, пионерские смотры — так чтоб первое место… А кто поедет — вовсе не от этого зависит. Что такое лучшая школа? Это ГОРОНО решает по своим соображениям, и дети тут ни при чем. Тут администрация при чем.

Но его, теперь уже шестой, класс — костьми ложился, и удержу не знал. Собирали металлолом — так они умудрились утащить со стройки сорок метров каких-то труб, Яков потом расхлебывал целую историю. Шпиона поймали — приволокли прямо в НКВД, на бывшей Еврейской улице. Оказался студент-строитель, теодолитной съемке учился. Кузину чуть не накостыляли за двойку, слыханное ли дело — такая причина для мальчишеских драк! То есть слыханное, конечно: это метод Макаренко. Советский учитель учеников не бьет. А чтоб дисциплину держать — есть активисты из самих детей. Ну, отлупят нарушителя где-нибудь в уголке — при чем тут учитель? Жаловаться же побитый не пойдет. Больших результатов таким методом добиваются.

Только Яков у себя в классе таких штучек не позволит. Он уж по старинке. И так у его гавриков много шансов подлецами вырасти. Он лучше сам когда надо накостыляет — если мальчику, конечно. Не положено, кто спорит. А только родители не против, благодарят даже. Знают своих сорванцов, и на строгого учителя чуть не молятся. Да и гаврики не обижаются. Вот, недавно приходил Корытин, верста коломенская. Сколько он Якову нервов истрепал — не будем вспоминать. А поступил-таки, хулиган, на математический факультет! И басил теперь:

— Мне, Яков-Исакыч, билет попался ерундовый, а задача зато с графиком. А я раз — и не помню: синус симметрично рисовать или же косинус. Уже, думаю, завал — и тут будто меня кто по шее треснул: нечетная функция, балбес! Нечетная! А это — помните, вы меня тогда у доски?

К экзаменам его шестой «А» аж осунулся — то ли от зубрежки, то ли от изготовления шпаргалок. Яков, неравнодушный к этому жанру, шпаргалки коллекционировал, и за годы работы у него накопился чуть не музей. И формулы, ювелирно выжженные на гранях карандашей, и сложные конструкции на булавках и резинках, сами прыгающие в рукав, и тетрадочки размером с почтовую марку, исписанные как для чтения под микроскопом. Самую гениальную шпаргалку он унести домой не смог, но сфотографировал: десятый класс попросту написал перед экзаменом все формулы на потолке — огромными буквами! А кто на потолок смотрит? И сдали, подлецы, замечательно. Потом уж, зная слабость Яков-Исакыча, сознались: чтоб и он удовольствие получил. Но уже после того, как огласили экзаменационные отметки.

Как и у любого учителя, у Якова в эти дни все вазы и стеклянные банки были переполнены пионами и розами. На экзамены принято было приносить цветы. Семен так с детства эти запахи и невзлюбил: раз пионы — значит, экзамены.

К восторгу шестого «А», сложные расчеты ГОРОНО вынесли таки на поверхность их школу. А уж в их школе — ясно было, какой класс лучший. И Якову, с его счастьем, теперь надо было везти эту ораву в Москву, на пионерский слет. Урывая неделю от отпуска, каковая неделя, он понимал, никакой компенсации не подлежит. Как же, такая честь. А, ладно! Попал так попал. Что оставалось, глядя на эти сияющие морды, как не улыбаться в ответ? Впрочем, он сразу же, пользуясь моментом, когда они были готовы обещать что угодно, взял с них «честное пионерское» насчет железной дисциплины и ангельского послушания.

И девятнадцатого июня — тронулись: тридцать гавриков в красных испанских пилотках, по полной пионерской форме, пионервожатая Соня и Яков Исакыч. Добросовестно махали мамам, кричащим уже на перроне последние наставления. Слегка передрались из-за верхних полок в вагоне, выпили неимоверное количество чаю с плоскими пакетиками железнодорожного сахару и огласили весь поезд почти беспередышечным пением. Даже радио заглушили совершенно.

Они как раз шли к Красной площади, когда загремели репродукторы. Все остановилось на улицах, даже машины. И прохожие стояли очень тихие. И детеныши его, Яков видел — растворились в этом молчании и грозном голосе из черного рупора, остались от детенышей одни глаза. Огромные глазищи на тонких ножках.

— Работают все радиостанции… Вероломное нападение гитлеровской Германии… Двадцать второго июня, в четыре часа утра…

И — музыка: когда только успели песню написать?

Вставай, страна огромная,

Вставай на смертный бой… — катилось волнами от репродуктора к репродуктору. И так они дошли до Красной площади. Потому что все пошли туда, там было уже много народу. И стояли, и ждали. Почему-то все были уверены, что сейчас выйдет Сталин. Выйдет и скажет что-нибудь такое, от чего станет ясно, что мы отобьемся, и победим. А может быть — уже победили? С четырех-то утра! Были фильмы и книги, что если сунутся — наш ответ будет молниеносным, и в первые же часы враг будет отброшен. А только чувствовалось, что иначе все происходит. Это уже не книги — это настоящее. Большое и страшное. А Сталин все не выходил.

Он выступил только через три дня, и то по радио. К тому времени уже передавали названия оставленных нами городов. И все этих городов прибавлялось и прибавлялось. Дети, после первого возбуждения, стали очень послушными, и Якову не надо было прилагать усилий, чтобы держать их всех вместе, в одной стайке и на глазах. Они и так к нему жались. А он понимал, что они застряли. Пассажирские переезды кончились: все пути были запружены воинскими эшелонами. Дозвониться до Одессы ему не удалось. Он ходил по инстанциям: что ему делать с детьми? Одиннадцать девочек, девятнадцать мальчиков. Неделя кончается, что теперь? Елки-палки, там же все с ума сходят! Про Мусю он уж старался не думать. Она молодчина, не растеряется. А каково родителям его детенышей?

Единственное, чего он добился — это что их поселили в каком-то доме отдыха под Москвой, выписали питание и велели ждать. Потом распорядятся, а сейчас не до них. Написали письма по домашним адресам, кинули в почтовый ящик. Оставалось ждать. Яков произнес перед классом короткую речь, что всех их он объявляет мобилизованными на войну. Работать, работать и работать, как должно пионерам в военное время. Он надеялся, что это предотвратит плач по мамам. Впрочем, им уже по двенадцать-тринадцать лет. Не маленькие. Яков старался все время держать их занятыми. Они оклеили все окна, как теперь было положено, бумажными — крест накрест — полосами. На случай воздушных налетов. Еще было затемнение, за которым надо было следить: чтоб ни один лучик! Там, в доме отдыха, были и другие застрявшие группы, из Тернополя и еще откуда-то. Но их, одесский отряд — разумеется, должен был быть самым лучшим.

Павел ехал в эшелоне, в таком же черном бушлате, как и все вчерашние зэки. Им выдали кирзовые сапоги и пилотки. Пока без звездочек. Оружие — потом, после присяги. Присяга — на месте прибытия. Пока их везли под конвоем. Он ушам своим не поверил, когда их выстроили и объявили. Вот он, тот поворот судьбы, о котором толковал странный его напарник! Теперь Павлу казалось, что именно это он и предсказал: слово в слово. Он даже не сразу осознал, что это значит. Только через несколько дней до него дошли слова сводок об оставленных городах. Помня карту, он видел, как быстро меняется линия фронта. Если так пойдет — через месяц что будет с Одессой? А вначале его просто распирало: вот оно. Настоящее. И мужчины снова могут быть мужчинами. Сколько лет их от этого отучали! Чтоб боялись собственной тени, кто на свободе. Чтоб и имена свои забывали — кто в лагерях. А теперь — без них не обойтись. Вон как запел усатый: «Братья и сестры!»

Он понимал, что на то и «черные бушлаты», чтоб кидать их на самые гиблые участки. И что они — почти смертники. А все же это был счастливый просвет. Уж если погибнуть — то не унизительной зэковской смертью, а солдатом. За Россию. Со своей сволочью они потом разберутся: у них же будет оружие в руках! А пока — как легко забыть обо всем этом. Пока есть один враг — немцы. Гансы и фрицы.

— А что, ребята, сокрушим гадов? — запросто, по-свойски обратился к ним военный с большими ромбами в петлицах, когда их выгрузили на каком-то разъезде.

— Сокрушим! — загремел в ответ эшелон.

И покатилось по наскоро выстроенным рядам черных бушлатов:

— Ура-а-а! Сокрушим!

Муся спешно провожала Семена. Еще год назад он записался в военное училище — на потом, когда кончит школу. Многие тогда так записывались. Еще не кончил, еще год остался. Семнадцать только лет. Но ясно было, что нечего ждать. Надо немедленно в училище явиться, не дожидаясь вызова. Он доберется до Москвы, а там — всех их отправят сразу на фронт, кто там будет смотреть, что года не хватает, соображал Семен. Слава Богу, что училище в Москве, все же подальше. Москву-то не сдадут, а к Одессе фронт все ближе, соображала Муся. И — Семен мог гордиться — без единого возражения помогла собрать вещи и документы. Не то что другие матери: пришла повестка — так плач начинается, как по покойнику.

Он разделил свое мальчишечье добро между Петриком и Маней. Такими жалкими показались ему, взрослому теперь, вчерашние драгоценности! Рыболовные снасти — Петрику, фонарик с динамкой — Мане. Марки — Петрику, греческую монету с Медузой — Мане. Фотоаппарат пускай мама продаст: им трудно будет теперь. Он поцеловал маму и малышей. По-солдатски вскинул мешок на плечо. На вокзал Муся его не провожала: он уезжал не по билету. Там, на месте сообразит, куда затесаться. Товарные поезда на Москву ходили, он знал. Как-нибудь доберется.

Остались на полу клочки и бумажки от спешных сборов. Муся тяжело села на диван, притянув за плечи Петрика и Маню. Одни они теперь остались. Но дети это разве понимают. Вон, вертятся, как наскипидаренные: им бы во двор. Алеша там в войну играет со Славкой — это они понимают. Восемь лет, что с них возьмешь.

Анна, придя из больницы, застала ее ревущей в полутемной от летних сумерек квартире.

— Страшно, Анечка, так мне страшно стало! — хлюпала она, пока Анна обнимала ее и утешала. Вдвоем уже не было так жутко, и, слушая Анну, она начинала верить, что и Яков вернется, и Сема пока учиться будет в Москве, и не пропадут же они тут с детьми, как-нибудь продержатся.

Вечером, тщательно задернув черные шторы, Анна и Муся уложили детей всех вместе на широкую кровать с шарами. А сами сидели за столом в «холодной». Чай остыл, а снова кипятить чайник не хотелось. Из-за прикрытой двери слышались хихиканье и мягкие шлепки: там явно шел подушечный бой. Маня и Петрик обожали такие ночевки у Петровых, и были счастливы, что тетя Аня сегодня забрала их всех к себе. Кто-то взвизгнул оттуда, из-за двери, и заспорил, что сандалией — нечестно.

— Муся, ты не помнишь — они ноги мыли? — раздумчиво проговорила Анна, и возня затихла как по волшебству. Муся беззвучно смеясь, выдавила:

— Нет, кажется.

— Ах, лайдаки! Сейчас пойду погоню.

Из «теплой» комнаты раздалось убедительное похрапывание.

— Ладно уж, если спят, так не буди.

Скоро утомленная жарким днем троица действительно спала. На завтра у них были великие планы: они сегодня нашли ход в катакомбы! Прямо из их двора! Чтобы опробовать фонарик с динамкой, они побежали в тот закоулок двора, куда редко кто ходил, кроме как по надобности. Там был узкий ход между высокими домами, всегда темно и страшновато. И кто-то сверху все кричал: У-у! У-у! Это так гулко отражалось между стенами голубиное воркование. А мальчишки постарше уверяли, что это не голуби вовсе, а покойница Галя, которая пять лет назад повесилась в собственной комнате. Там, возле дворового туалета, были подвалы с углем и разным барахлом. И там, вжикая динамкой, они увидели, чего раньше не замечали. Когда отодвинули доски — там был темный провал, и из него не подвалом пахнуло, а потянуло туда жутковатым сквознячком.

Катакомбы! Ясное дело! Про которые Яков рассказывал, как легко там заблудиться и пропасть навеки, и в которых лежат несметные сокровища, запрятанные еще греческими пиратами и контрабандистами. И которые никто-никто до конца не знает, такие они большие и путаные. Друзья, конечно, туда не полезли. Приладили трухлявые доски на место, и выкатились, пока никто не заметил. Яков делал в свое время карту катакомб, и эта карта, они знали, лежала еще с гражданской на антресолях, среди старых книг. Вот бы теперь достать эту карту, и уже не спеша, солидно, подготовиться к вылазке! Компас можно из иголки сделать: намагнитить — и на нитку. И фляжку взять, и еды. В войну, Яков говорил, катакомбы — ну незаменимы! Если, конечно, их знать как следует. Завтра они пойдут в разведку, по секрету от мам.

А две женщины — постарше и помоложе — все сидели, прислушиваясь к ночным звукам. Самолет пролетел… Нет, ничего. Загудело со стороны моря: порт работал день и ночь.

— Циля, от вас светит! — крикнули во дворе.

— А так? — откликнулась Циля.

— А теперь с другой стороны!

Потом затихло: видимо, Циля справилась со шторами. Только тикали жестяные ходики да тоненько визжали комары. Надо же, и через затемнение просочились. Муся с котом Мурзиком пристроились на диване. В комнате было душно, и Анна, выключив лампочку, раскрыла шторы и окна. Из крошечного палисадника под окнами пахнуло маттиолой и душистым табаком. А «ночная красавица» еще не расцвела. Надо бы полить, но двигаться не хотелось.

Они шептались теперь тихо, чтоб не разбудить детей. И никто не слышал, о чем. Что надо бы закупить крупы, пока дают? Или про мужей: где они сейчас, и что теперь дальше? Или про последнее письмо от Олега, довоенное еще? А может, вообще о другом — как рожали, например, или какие когда-то носили шляпки. Кто их, женщин, знает, о чем они говорят между собой.

Летние ночи короткие. И темные, если на юге. Как когда-то, в доэлектрические времена, лунный свет скупо очерчивал теплые еще каменные ограды и стены, баловался тенями винограда на галерейках, обращал в пальмовые ветки растопыренные перья акаций. Ближе к рассвету залопотали листья, а потом вздохнуло по ветвям, и где были, скрипнули флюгеры. Начинался «широкий» ветер.

Алеша улыбнулся во сне и повернулся на бок, едва не столкнув Петрика. Анна подошла наощупь поправить одеяло. Под ногой громыхнула чья-то жестянка с сокровищами, брошенная тут же, среди сандалий. Но никто не проснулся. Ровно дышали в три носа, наполняя маленькую комнату щенячьим теплом.

Что с ними будет, Господи, что с нами со всеми будет?

Анна не знала. Постояла минутку, как бы ожидая ответа. А стоит ли знать?

И, сообразив, что им с Мусей все равно уже не уснуть, пошла в прихожую: заваривать чай.