Вернувшись под конец августа в зону, мы ахнули: бывший наш изгаженный участок цвел и благоухал. Начатые еще с нашим участием дорожные работы были закончены по всем правилам: тридцать сантиметров щебня, сверху песок. Это, кажется, были единственные во всем лагере дорожки, не превращавшиеся в болото при дождях. Были уже готовы и дворовый камин, и погреб. Нашли выгоду и в глухом заборе — теперь за домом можно было загорать, и никто нас не видел. Каждый комочек земли был разрыхлен, удобрен и полит. По забору вилась фасоль (местная охрана не знала, что это такое, и не обрывала). Под цветами были лихо замаскированы дикий лук и укроп. Подрос клевер, его уже можно было пускать на салаты. Наши подшучивали, что не хватает только бассейна. Дежурнячки, кажется, гордились достижениями зоны больше всех — они еще на вахте начали нам петь, что мы теперь участок не узнаем. А запустив в ворота, забежали вперед, чтоб не пропустить выражение наших лиц. Надеюсь, что они были удовлетворены. Созидательные способности «политичек» стали у них легендой и, боюсь, аргументом для уничижения уголовниц.

— Вон на политзоне — хозяйство! А у вас — только крысы шастают! Непутевые!

Шалин с компанией поначалу старались установить с зоной хорошие отношения, ларька никого не лишали, а пани Лида с пани Ядвигой в один день и час пошли на долгосрочные свидания с родными. Уж на это были теперь самые роскошные цветы, и мы нарезали по большому букету. На нас с Таней обрушилось невиданное изобилие пищи — наши откладывали эти два с половиной месяца все, что могло долго храниться — «для шизиков». Были и неприятные новости. Прикрылась «швейная лавочка» пани Лиды. Владимирова, будучи в Саранске, наябедничала гебушникам, что дежурнячки у нее шьют всякие мелочи. В доказательство она привезла в Саранск обрезки их форменной ткани, которые потихоньку стащила с машинки. Зачем ей это понадобилось? Ведь выгоды ни на грош! Но кто вообще поймет психологию доносчицы? Дежурнячкам, разумеется, вкатили по выговору, предупредили, чтоб они не вздумали обижать Владимирову за донос, и настрого запретили им шить у пани Лиды. Они с горя поведали всю эту историю нам, но у нас иллюзий насчет «Птички» и до того не было. В тюрьме КГБ ее к тому же подкачивали наркотиками. Оля и Рая, бывшие с ней в одной камере, рассказывали, что с очередной беседы она пришла, еле держась на ногах. Глаза в разные стороны смотрят, зрачки расширены, лопочет что-то, свою койку найти на может… Ну что с ней такой делать? Выделили ей отдельный кусок земли под грядки, чтоб не путалась под руками, и старались жить максимально от нее обособленно. Так же уходили от слежки, выматывая ее ночным шитьем, так же выдавали ей порцию из бандеролей… Она по-прежнему то липла с разговорами, то устраивала скандалы с истериками… Шалин хладнокровно выслушивал ее матерную брань и угрозы нас всех «пришибить», но обрывать не пытался, очевидно, это входило в программу.

С нашим приездом в быт зоны вошли повальные обыски — чуть ли ни каждый день. Подымали пол, лазили в канализацию, рылись в бумагах… Никогда не находили, что искали, но обыски продолжали с упорством, достойным лучшего применения. Мы же тем временем сообщали все, что происходит в зоне, на свободу, передавали копии заявлений, мои стихи. Тут уж наши бедные тюремщики могли уверовать не только в радиопередатчик, но и в телепатию. Особенно их добило поздравление зоны президенту Рейгану, переизбранному на второй срок. Логика наша была проста: если советское правительство поздравляет вновь избранного президента от имени всего народа — и, стало быть, нас в том числе, — то почему бы нам не сделать это самостоятельно? К чему поручать это дело Черненко? Ну мы и написали вполне дипломатический и доброжелательный текст, поставили подписи — и Рейган получил этот маленький клочок бумаги очень быстро — кажется, на второй день после переизбрания. Если учесть, что мы с Таней — наиболее подозреваемые в переписке со свободой — были тогда в очередном ШИЗО, а вся остальная зона не имела свиданий уже около трех месяцев, что оставалось думать сбитому с толку КГБ? Они с горя понеслись в зону предъявлять претензии по этому поводу — и так мы узнали, что поздравление дошло. Это было забавно. Получалось, что обратную связь нам обеспечивали гебешники, добросовестно и возмущенно информируя нас о наших удачах. Они же мне и сообщили в свое время, что мои стихи публикуются на Западе: мол, вы с нами поговорите, Ирина Борисовна, а мы вам за это покажем ваши книжки… Ну, разговоры с ними разговаривать ради этого мне было ни к чему — что я, своих стихов не видела? А вот за информацию спасибо, пустяк, а приятно.

Так мы и жили, и пока не начались сильные осенние ветра — особых неприятностей не было. Казалось бы, почему люди, живущие в новом корпусе, должны зависеть от ветра? А очень просто. То и дело рвались электрические провода, и лагерь оставался без энергии. Это означало, что нет света — и неизвестно когда появится, а кроме того, теплую воду в батареи качали нам с больнички электрическим движком. Значит, пока не наладится со светом, не будет и тепла. Вот когда мы вздыхали по оставленным в старой зоне дровяным печкам. Хоть они и были наполовину развалены, а все же что-то давали. Тут мы оказались в полной зависимости от хозяйственных способностей нашей администрации — а нет ничего хуже: способности эти сводились даже не к нулю, а к некой отрицательной величине. Нельзя сказать, что батареи нормально грели и когда было электричество — угля для кочегарки хронически не хватало. Но на этот случай Арапов приволок нам «козла» — электрический нагреватель, и, таская его из спальни в спальню, мы все же сумели не вымерзнуть окончательно.

Пошла кампания изготовления самодельных свечей: Галя выбивала из санчасти парафин для горячих компрессов на свои больные суставы. Мы крутили нитяные фитили, натягивали их внутри пластиковых трубок (это были шпульки от бобин с нитками — отходы нашего швейного производства) и заливали трубки отработанным парафином. При этих свечах читали, писали письма, передвигались с ними по темной зоне. Галя смеялась:

— И от моей болезни есть какой-то толк!

Когда я говорю об отсутствии каких-то особых неприятностей — это означает обычный быт нашей зоны: месяцами подряд конфискуемые письма, тревога за близких и повторяющиеся изо дня в день усилия, чтоб не скатиться в бесцветную, бесконечную пропасть, которая называется таким коротким словом — тоска. Таня за весь срок получила только два письма от мужа, из пермского лагеря. Гале гораздо чаще, чем письма от Василия, вручали акты о конфискации («письмо подозрительно по содержанию»). Галя пыталась спорить: ведь письмо ее мужа уже прошло лагерную цензуру в Перми! Что же, для разных цензоров разные правила? Но не было для цензуры вообще никаких правил: хотели пропускали письмо, хотели — нет. Хотеть им или не хотеть — решалось в КГБ, а нам они ничего объяснять не были обязаны. Напишешь письмо на двадцати листах — и через пару дней акт — «письмо конфисковано как содержащее условности».

— Да нет там никаких условностей!

— А вот мы нашли.

— Ну покажите, какие строчки вам не нравятся, я перепишу письмо без них.

— Вы сами должны знать.

А все дело в том, что КГБ ведет свои психологические этюды, и по их плану Игорь не должен получать сейчас от меня писем вообще. Потом, через несколько месяцев, когда он изведется от тревоги — к нему подступят с очередной беседой: мол, меня надо спасать, он сам знает, до чего я доведена и какие у меня шансы выжить так семь лет. Так вот, если бы он был с ними откровенен — может быть, можно было бы что-то для меня сделать… Игорь был откровенен — высказывал им, что он по их поводу думает. Но они в таких случаях необидчивы, времени у них много. Сейчас брыкается, может, через годик согласится. А переписка все-таки — взаимное влияние, так уж лучше сводить ее к минимуму. Не слишком ли роскошно — двадцать четыре письма от жены в год!

Иногда письма конфисковывались действительно по подозрению, и тогда цензор снисходила до объяснений. Например, как-то, подшучивая над Игорем, я съехидничала что-то насчет усов и бороды. Так бедная цензорша подумала, что я имею в виду усы и бороду классика марксизма-ленинизма! Так и объяснила:

— Письмо конфисковано, потому что вы шутите насчет Карла Маркса.

Воистину, непостижим ход цензорской мысли. Она и не допускает, что кто-то еще кроме их дорогих идеологов может быть усатый-бородатый! Это недоразумение решилось нетипично легко. Я предъявила ей фотографию Игоря, и она хлопнула себя по лбу:

— Ой, правда, я же вам сама эту фотографию принесла! Я просто забыла, что ваш муж носит бороду!

И письмо было отправлено.

У тех, кого привезли из Прибалтики, были дополнительные проблемы. Они имели право писать на родном языке, а это означало, что мордовские гебисты ничего не поймут. Как же беднягам это пережить? Приставали к нашим:

— Пишите по-русски!

— С какой это стати я своему сыну буду писать на чужом языке?

— А чтоб цензор понял!

— Я письмо не цензору пишу. Ищите переводчика, это ваше дело.

Пригрозили, что письма не по-русски пропускать не будут. Но тут уж ощетинилась вся зона — с нас бы сталось пойти на серьезный конфликт. Либо отказались бы от переписки все вместе, либо забастовали бы… Цензура отступила. Теперь она делала так: посылали письма куда-то на перевод, а потом уже цензурили. В итоге одно из писем пани Ядвиги добиралось до дома больше четырех месяцев, а уж три месяца — было прямо-таки нормой бытия.

Те же попытки были насчет разговоров с родственниками на свидании:

— Или говорите по-русски или молчите! Переводчиков у нас нет!

— Хорошо, буду молчать, но с родными по-русски говорить не стану, ответила пани Ядвига. — Объясню, что мне запретили говорить на родном языке, и все свидания проведу молча.

Тут они сообразили, что это получится уже политическая демонстрация с большим резонансом в Литве, и махнули рукой:

— Говорите как хотите!

Но свидания были такой редкой вещью, что в ту осень и зиму нам о них думать не приходилось. Было мне положено свидание в начале ноября, но всем было понятно, что лишат: 30 октября — День политзаключенных, и значит голодовка, и значит — свидание свое я проведу в штрафном изоляторе.

Так оно и вышло. Но у меня это уже не вызывало особых огорчений. Слишком хорошо я поняла с прошлого раза, как опасно, когда что-либо в лагерных условиях становится сверхценностью: уж очень легко слететь со всех тормозов. Лагле формулировала свою позицию так:

— Надо жить, зная, что свиданий вообще не будет. Захотят дать дадут, а нет — переживем. Меньше всего это зависит от нашего поведения, так стоит ли хоть как-нибудь стараться на этот предмет?

Это было очень правильно, и это стало философией зоны. Любые лишения чего угодно мы встречали с шутками. Соответствующие постановления, которые приносил Шалин, назывались у нас «пряниками».

Протесты шли своим порядком, но души при этом были избавлены от суеты. Мы могли объявить голодовку или забастовку, но — с улыбкой. И с улыбкой же отправлялись в карцеры.