Накануне 30 октября нас с Таней неожиданно взяли на этап. Куда — не сказали. Заверили только, что не в ШИЗО. Наши не знали, что и думать. Пани Ядвига даже в порыве оптимизма предположила, что нас вывозят за границу менять на шпионов или какого-нибудь очередного Луиса Карвалана. Однако это казалось уж слишком далеко идущим предположением, да и обмениваться на шпионов у нас обеих не было никакого желания. Сидя в лагере, мы приносили все же пользу — хотя бы тем, что экспериментально доказывали: вполне возможно все выдержать и не сойти со своих позиций. Даже женщинам. А если могут женщины — стыдно должно быть тем мужчинам, которые трусят. А если уж мужчины нашей страны перестанут трусить — жизнь, пожалуй, изменится так, что никому и не снилось. Знали, однако, что никого не спрашивают, хочет он или не хочет быть предметом размена. Но предполагали скорее, что это будет очередное «перевоспитание». Скверно: сутки голодовки в этапе для нас уже были серьезной физической нагрузкой. Напихали нам в мешки бульонных кубиков, перекрестили — по-католически и по-православному, в обе стороны. На вахте нас почти не обыскивали — чудеса!

Так мы и не знали, куда едем, пока не выгрузили нас на пересыльной тюрьме в Потьме. Запихнули в «камеру для освобождающихся госпреступников» (такая табличка была на двери). И, ничего не сообщая, оставили сидеть. Камера крошечная. Две железные койки одна над другой, параша и тумбочка, все спрессованно так, что не развернуться. Постель, однако, есть, и даже с одеялом. Живем! Но за каким же лешим нас сюда привезли? И куда повезут дальше (это ведь только пересылка)? Как бы то ни было, а валяемся на койках и отдыхаем. До чего же мы, оказывается, устали!

Наутро чин-чином пишем заявления про однодневную голодовку (с кратким экскурсом — что такое День политзаключенных) и возвращаем завтрак. Через час появляется местный офицер, молодой парень.

— И охота вам, женщины, голодать! Что вам здесь, плохо?

Объясняем ему все по этому поводу: и про традиции узников совести, и про позицию нашей зоны.

— И вы думаете этим что-то изменить? Да я понимаю, что кругом творится, у меня у самого это в печенках сидит! И все это знают, а что можно сделать?

Ну ладно, побеседовали еще и на эту тему. Парень демонстрирует понимание:

— Раз уж вам надо писать заявления о голодовке — пишите. А голодать-то зачем? Ведь никто ж не узнает. Я вот вам сахару принес, тушенки, хлебушка белого…

Отказываемся от всего этого богатства и опять добросовестно объясняем… Ох, сколько таких объяснений было у нас за эти годы! Офицер уходит и через пару часов возвращается с молодым зэком.

— Вот, женщины, я вам хлопца привел. Я его тут — хотите? — оставлю на пару часиков, позабавитесь. А вот вам и угощение, чтоб веселее было!

Да-да, читатель, предложение более чем недвусмысленное! Понимаю сама, до чего это дико звучит, и написать бы об этом вряд ли рискнула — настолько неправдоподобно. Но есть у меня живой свидетель — Таня Осипова, теперь живущая в Нью-Йорке, а тогда сидевшая рядом со мной на нижней койке, так же, как я, отвесив челюсть.

Деликатно отказались.

— Что, хлопец не нравится? Так я другого приведу!

Очень вежливо объясняем, что хлопец замечательный (зачем было смущать молодого человека!), но у нас такие моральные принципы. И опять, конечно:

— Что, верующие?

— Верующие, верующие!

Таня верующей себя не считала, но тут уж было не до долгих дискуссий. Выпроводили посетителей и свалились на койку в приступе хохота. Это ж надо выдумать! Интересно, как они это себе практически представляли? Отсмеявшись и придя в себя, замечаем, что в камере заметно похолодало. До сих пор не знаю, случайно или нет — но отопление в тот день не работало. А на дворе уже выписывал вензеля первый снежок. Так же до сих пор, вспоминая эту историю, мы с Таней не пришли к однозначному выводу — хотел ли этот офицерик нас соблазнить всеми возможными зэковскими благами, чтоб мы отказались от голодовки? Или устроил это все по доброте душевной, чтобы сделать нам приятное — как он это себе представлял? Кто знает? Темна вода во облацех…

Эта однодневная голодовка для меня почему-то была тяжелее всех ей подобных. Все мне казалось, что сердце вот-вот остановится. Я лежала на койке тихо, как мышь, и старательно дышала. Таня была бодрее, но основательно перепугалась за меня: ведь сколько уже голодали, и не по одним суткам, а до сих пор такого со мной не было. Так или иначе, а промерзнув до позвоночника, дотянули мы до утра. Развели в кружке кипятка бульонный кубик, съели по корке хлеба… Тут за нами явились и повели нас в камеру для освобождающихся уголовниц — умываться перед дорогой. Куда дорога естественно, не сказали.

Пустая комната на двадцать-двадцать пять коек. Даже не очень похожа на камеру. На двери, конечно, замок, на окне решетка, но в стену вмуровано большое зеркало, есть утюг и гладильная доска. Туалет, умывальник… Необычно чисто для тюрьмы. И почему же та комната показалась мне чуть ли не самым жутким из виденных мною мест? Потому ли, что через нее прошли тысячи отбывших срок женщин? Их свозили сюда, на Потьму, изо всех лагерей, держали до юридического конца срока — и в шесть утра в положенный день выпускали со справкой об освобождении и с направлением на место жительства. Что они думали в последнюю свою тюремную ночь? Многим ли было куда возвращаться, ждал ли их кто-нибудь? Я уже знала, что в дни освобождений под тюрьмой стоят местные бабки с самогоном и продают втридорога, чтоб было чем немедленно отпраздновать. И многие, напившись, даже не успевают с Потьмы уехать, а уже попадаются милиции. А другие доезжают до первого вокзала — и крадут первое подвернувшееся, просто по рефлексу. И зарабатывают новый срок. А третьи, не имеющие дома, направлены на заводы и стройки необъятной нашей страны, и жить им назначено в общежитиях по десять — пятнадцать человек в комнате. Ни одной остаться, ни в себя прийти, ни тем более завести семью. И, не выдержав такой жизни, пускаются они на поиски более «красивой», и опять едут через ту же Потьму в новый лагерь, на новый срок… А которых дома ждет семья самых счастливых и удачливых, — как встретит прежняя жизнь? Усталые, озлобленные, с исковерканной психикой, с клеймом «сидевшей» — смогут ли они снова встать на ноги?

Сколько лиц отражалось в этом зеркале до наших вытянутых физиономий? Сколько слежавшихся за годы на складе платьиц перегладил этот утюг? Сколько снов принимали в себя эти затасканные подушки? И — может быть — сколько слез? Кому не приходилось утешать плачущую женщину:

— Ну что ты, глупенькая, все ведь уже позади!

А потому и плачет, что позади. Это выходят прежний ужас и прежняя усталость. Оставьте ее, пусть плачет. Глядишь — и легче станет.

Нет, не радостью был пропитан воздух этой комнаты, и мы поскорей отвернулись от того зеркала.

Погрузили нас в очередной «столыпинский» вагон — и с Богом! Куда? Мы теряемся в догадках. И как же расхохотались, когда через пару часов нас вывели на платформу Барашево! Выходит, вся эта комедия была затеяна, чтобы на день голодовки убрать нас из зоны! Видимо, КГБ считал нас «зачинщицами» и надеялся, что без нас зона голодать не станет. Голодали, конечно, а теперь со смехом встречали нас и делились впечатлениями. Им вчера внушали, что мы-то с Таней о голодовке и не помышляем, и ставили нас в пример. Ох, какие дешевки!

Вечером я мирно мыла голову, пользуясь наличием электричества. Так ко мне, намыленной, и ввалились дежурнячки:

— Ратушинская! Где вы запропали? Пятнадцать суток ШИЗО за голодовку, пятнадцать минут на сборы!

Сполоснуться я все-таки успела и так с мокрой головой и полезла в обледеневшую машину. Тане дали те же пятнадцать суток, остальных решили пока не сажать. Кого лишили ларька, кого свидания — и клятвенно пообещали, что в случае голодовки 10 декабря отправят в ШИЗО всю команду.

Вот опять наша знакомая камера, вот мышка Машка высунула острый нос из дырки в плинтусе, вот стучат по трубе и здороваются соседи.

Раздели нас вполне добросовестно — балахон на голое тело. А мне что-то совсем плохо. Наверное, простыла. Лежу на отопительной трубе, но без толку — проклятые трубы опять холодные. Дальше был бред, и все в этом бреду меня затягивало в бесформенное пятно на стене, а я цеплялась за трубу. Таня через сутки или двое — не помню — доскандалилась до врача, мне измерили температуру, ахнули и выдали телогрейку. Из всех событий первых десяти дней помню только Таню, висящую на оконной решетке и замазывающую мокрым пайковым хлебом оконные щели. Для нас холод тогда был опаснее голода. Таня занималась этим делом два дня, и весь наш двухдневный паек ушел в щели. Как у нее сил хватило — не понимаю. Потом, больше года спустя, в ПКТ я делала то же самое (только тогда мы уже стребовали с администрации оконную замазку) и оценила, что это значит — висеть, цепляясь одной рукой, а вторую с трудом пропихивать в квадратики решетки и дотягиваться до подлой щели! Рука иногда застревала, и приходилось покрутиться несколько минут, чтобы вытащить ее из очередной ячейки. У меня потом неделю сходили синяки и ссадины с кисти. Не знаю, что было бы со мной в том ШИЗО, если бы не Таня рядом. Через неделю починили нам отопление. Оказалось, просто в трубах был воздушный пузырь. Всего-то надо было привести в камеру слесаря на пятнадцать минут, чтоб отвинтил крантик и выпустил сжатый воздух пополам с ведром грязной воды. Ну а неделя ушла на испрашивание в КГБ разрешения на такой ответственный шаг привести слесаря в камеру особо опасных государственных преступниц. Тем не менее мы остаток срока провели на относительно теплых трубах; я добросовестно глотала назначенные таблетки — и в последние дни пришла в себя. Разумеется, телогрейку с меня немедленно содрали, и когда в последний, кажется, день ШИЗО повели на «беседу» к кагебешнику Тюрину, я представляла собой нетривиальное зрелище. Балахон мне выдали мало того что с бальным декольте, так еще разорванный на груди. При каждом шаге он спадал то с одного плеча, то с другого. Булавок, ниток и иголок в ШИЗО не полагается, скрепить все это хозяйство было нечем. Дежурнячка, выводя меня из камеры, только головой покачала:

— Ишь, Зоя Космодемьянская!

Смутится гебист моим видом или нет — мне было искренне наплевать. Если он ожидал, что я буду смущаться — то напрасно, я была подготовлена и не к такому благодаря солженицынскому «Архипелагу». Отмолчала свое, пока он привычно ныл про то, что КГБ только хочет мне добра, да вот я упрямлюсь — и вернулась к Тане. Ее почему-то в тот раз не дергали. Наверное, считали, что из-за болезни я слабее.

Свидания меня лишили за то, что я такого-то числа в такое-то время переговаривалась по трубе с соседней камерой. Конечно, общались с соседями мы вовсю, но фокус был в том, что этого-то числа я была весь день без сознания и переговариваться не могла даже с Таней. Но это уже мелкие формальности, и прокуратура не стала вникать в дело. Какая разница, за что лишать, был бы приказ. Когда Таниному мужу надо было добавить пятнадцать суток ШИЗО, то выписали эти сутки «за две минуты разговора с сокамерником после отбоя». И сокамернику — «для справедливости» — те же пятнадцать суток. Почему бы и нет?

В то ШИЗО нас позабавили уголовницы рассказом про своеобразный спорт перед освобождением. Они всей зоной дружно ненавидели начальницу по режиму Рыжову, и было за что. У нее, помимо вымогания взяток и прочих милых качеств, была непонятная страсть к женским трусикам. В ШИЗО ли, в зоне ли она прямо-таки обожала задрать заключенной юбку и проверить, не надела ли та, спасаясь от холода, лишнюю пару штанов. И если находила — сладострастно сдирала. Девчонки, скрежеща зубами, терпели до конца срока — но накануне освобождения отводили душу: материли Рыжову перед всем строем. А что им теперь сделают? Даже в ШИЗО уже не посадят — на Потьму везти пора! Администрация занялась профилактикой — за две недели до освобождения находили предлог и сажали в ШИЗО, чтобы предотвратить скандальную ситуацию. Но раз все равно посадят — материли теперь Рыжову за две недели и шли в карцер за это. В восьмой камере, напротив, сидели как раз две такие — Люба и Катя, от них-то мы и услышали про эту их традицию. Теперь они дословно цитировали, что напоследок сказанули Рыжовой, а все камеры веселились, разрабатывая варианты, что когда-то скажут они.

Вернулись мы в зону, и опять пошла наша обычная жизнь. У всех нас образовалась специализация. Пани Ядвига была спец по лечебным травам и медицинским советам; Раечка — по грядкам; Наташа — по всяким ремонтам: утюг ли, обогреватель или что угодно в этом роде; пани Лида — по шитью; Таня — по юридическим вопросам; Оля и Галя — по стирке (мы исхитрились в ту зиму выбить из администрации старую стиральную машину, и обращаться с ней было непросто); я — по вышивке и парикмахерскому делу; Лагле — по дизайну и «строительным» работам. Работали мы тогда мало — опять из-за электричества. Василий Петрович, в отличие от дикарей на «двойке», отнюдь не требовал, чтобы мы крутили колеса руками. Его, наверное, оскорбила бы сама идея такого обращения с электрической машинкой.

Уже не надеясь наладить регулярную переписку, я провела эксперимент: откопала в «Иностранной литературе» текст последнего письма из концлагеря французского поэта Роберта Десноса. Его замучили во Флоссенбюрге, он несколько месяцев не дотянул до конца войны. Это его письмо жене фашистская цензура пропустила. Было интересно, пропустит ли наша. Для того, чтобы дать КГБ фору, я переписала не все письмо, только обращение и последнюю фразу: «целую тебя столько раз, сколько позволит цензура, которая будет читать это письмо». И послала Игорю. Конфисковали, конечно, хоть все послание состояло из трех строчек. Зона долго смеялась.

10 декабря нас отправили в ШИЗО действительно всей компанией, включая наших пани. Всех — кроме Оли. Ее всего лишь лишили ларька. Почему? Да это тоже был интригантский ход, чтобы мы заподозрили Олю в «заслугах» перед КГБ. Эдита и Владимирова в голодовке не принимали участия, Рая голодала неофициально — с ними было все ясно. А вот забить клин между нами и Олей было для наших «воспитателей» очень соблазнительно. В силу особенностей характеров, отношения время от времени натягивались по разным причинам. Так эти идиоты думали, что таким ходом они доведут нас до серьезного конфликта! Мы, конечно, все понимали и, уезжая, успокаивали Олю как могли, понимали, что ей в этой ситуации хуже всех. Оля и не подумала смириться с такой раскладкой. Она в тот же день объявила голодовку — пусть или ее посадят вместе со всеми, или выпустят хотя бы наших пенсионерок. На следующий день ее лишили свидания. Еще через четыре дня — привезли к нам в ШИЗО. В конечном счете ей-таки досталось больше всех — нас хоть ларьков и свиданий не лишили. Но поскольку отоваривались мы все равно вместе, а ехать на свидание к Оле было некому (муж сидел, а родители были больны), она только посмеивалась. Этой голодовкой она раз и навсегда отбила у КГБ охоту к интригам такого рода.

Гвоздем программы этого ШИЗО была борьба администрации с религиозными песнопениями.

Галя и пани Лида давно уже приспособились петь на два голоса псалмы и гимны. Выходило у них очень слаженно, а в камере ШИЗО — чем и заниматься, как не славить Господа. И режимники, никак не протестовавшие против песенок уголовниц, включая нецензурные частушки, на этот раз взбеленились:

— Прекратить!

Пошли угрозы, запреты. Но не на тех напали. Пани Лида и Галя ничего не имели против того, чтобы пострадать за пение псалмов. Мы, безголосые, конечно, ввязались в дискуссию.

— Что вам, собственно, не нравится, сам факт пения или религиозное содержание?

Не нравилось, очевидно, последнее. Пой наши женщины какую-нибудь эстрадную чушь — им бы никто слова не сказал. Но признайся этим политичкам открыто, что запрещено петь именно про Бога — не будут ли через неделю об этом передавать по зарубежному радио? И пошли разговоры о том, что заключенным вообще петь не положено иначе как в порядке художественной самодеятельности.

— Хорошо, мы организуем ансамбль религиозных песнопений. Считайте, что он существует с этой минуты.

— Самодеятельность может быть организована только начальством лагеря!

— А почему тогда называется — самодеятельность?

— Много разговариваете, женщины!

Неотразимый аргумент, конечно. Да и правда — что с ними разговаривать, лучше петь. Ну пусть попробуют хоть какую-нибудь расправу над нашими поющими! Честное слово, хоть и нет музыкальных способностей — мы все б тогда запели! Расправ, однако, не было, пригрозили, а к действиям перейти не решились. Так и звучали гимны в гулком коридоре, и уголовницы, попривыкнув к необычным словам — приладились подпевать.

Возвращались мы с Лагле и Таней в зону в самый вечер Рождества. Галя, обе пани и Наташа были уже дома — им дали меньшие сроки. Оля еще оставалась. На прощание мы сняли с себя и надели на нее все стащенные из наших собственных вещей рейтузы и футболки, подмотали все полотенца. Она с трудом поворачивалась, но снаружи заметно не было — у Оли в то время были все ребра наружу. Мы смеялись:

— Пар костей не ломит!

Расцеловались на прощание, и вот машина уже катит по рождественскому снежку. По дороге она, конечно, сломалась, и наши охранники с час ее, чертыхаясь, пытались завести, а мы стучали зубами в железной коробке. Но все же добрались, а с ужином нас ждали.

И вот звучит «Отче наш» — по-литовски, по-латышски, и по-русски, и по-украински, хотя православное Рождество у нас еще впереди. Пани Ядвига ломает освященную в Литве облатку — на всех. Эту тоненькую, как бумага, пластинку ей прислали родные в конверте. Цензорша пропустила: то ли не знала, что это такое, то ли не стала препятствовать без прямого указа. «Тихая ночь, святая ночь», — поют Галя и пани Лида на двух языках. И мы, каких бы разных убеждений ни были, не сомневаемся, что Бог видит нас всех в эту минуту. Еще звучит молитва за Олю, чтоб ей там было сейчас легче одной. Чтоб не мерзла, чтоб не грустила.

Ужин наши хозяйки приготовили просто потрясающий. Мы только ахаем: знаем ведь, что почти из ничего! А под Новый год пели колядки (это уже Оля была специалистом) и засевали по славянскому обычаю:

«Сейся, родися, рожь и пшеница, на счастье и здоровье, на новый год…»

Только вместо пшеничных зерен были у нас хлебные крошки… А елочка была хоть и маленькая, но настоящая — мастер привез вместе с очередной партией кроя. Мы ее украсили как могли.