Снова заносило снегом нашу зону, снова не было писем. Но мы знали, что о нас помнят — в нашей стране и за границей. Только советским подданным помнить о нас было опаснее. Тем более — пытаться помочь.
Через пару недель после моего ареста приехала в Киев Елена Санникова. Сама поэт, она впервые прочла тогда мои стихи. Мы с ней были одного поколения, и традиции русской литературы понимали одинаково. А эти традиции обязывают к определенной линии поведения — на наше горе и на наше счастье. Нет-нет, даже и получив год лагеря и пять ссылки, Елена не жалела, что подписывала заявления в мою защиту, говорила о моих стихах с иностранными корреспондентами, впечатывала эти стихи и мою биографию в тот самиздатский сборник, который ей потом вменяли в вину на суде.
Следствие и суд заняли больше десяти месяцев. По приговору Елена могла оказаться только в нашей зоне. Досидеть у нас пару месяцев до конца своего года, а потом поехать в ссылку — со всей информацией о том, что у нас происходит. Ну могли ли кагебешники это допустить? Как угодно, но им надо было где-то продержать ее оставшееся время. Елена же рвалась в зону: мол, закон есть закон, там мое место! Дальше пусть рассказывает сама Елена, я только цитирую ее письмо.
«После суда с напряжением стала ждать этапа и зоны, и очень беспокоилась, что не успею к вам попасть. Мне лгали, что на этап возьмут со дня на день, но, как стало ясно потом, тянули умышленно. Сначала приговор мучительно долго не вступал в законную силу. Месяц с небольшим прошел, пока принесли, наконец, бумажку. Потом — бесконечное ожидание, я впервые чувствовала себя по-настоящему в неволе, казалось — дар внутренней свободы утратила напрочь. Только когда стала в день по две жалобы писать — взяли, наконец, на этап. И — десять дней продержали в Потьме на пересылке. Когда сидела, наконец, в Барашеве на вахте — едва верилось, что я уже в зоне. Но каков же был шок, когда меня привели в больничный корпус и заперли одну в так называемой палате. Я совсем забыла, что существует карантин!»
Читатель уже догадывается, что карантин этот сочинили специально для случая Елены. Никого из нас перед зоной в карантине не держали, хотя вообще такая формальность существует. Но не стану более перебивать хорошего человека.
«Когда на 9-й или 10-й день сняли, наконец, замок с бокса, где меня держали, и я получила в распоряжение (впервые за одиннадцать месяцев) клочок пространства больше камеры — я долгие часы проводила в хождении вдоль корпуса, стояла на крылечке в сумерках, смотрела, не отводя глаза, на Малую зону, на эти два забора и сетку… Оттуда видны были огни в ваших окошках и я видела, как они зажигались, смотрела, не отрываясь… И если б вы знали, как мне хотелось в тот момент быть там, с вами, как много я бы за это отдала…
Самым тяжелым за год заключения мне казалась оторванность полная от живых и нормальных людей и необходимость общения с людьми не только чужими по всему, но и — изуродованными… В Лефортово — эти кошмарные взяточницы да эти человекоподобные существа, в лагере — уголовницы (что гораздо легче лефортовского окружения, но тоже — не сахар). Плохо еще, что привыкаешь к этому трудно, принимаешь все слишком близко к сердцу. Думалось порой в усталости полнейшей: и когда же наконец увижу хоть одного человека с неизуродованной душой, с неисковерканными, не перевернутыми вверх дном понятиями, мыслями, поступками…
Шалин с первой же встречи мне врал, что в Малую зону меня переведут со дня на день. И так как мне очень этого хотелось — я верила ему как идиотка. Только на третью неделю стала уже приходить в ужас оттого, что уеду, даже не получив никакой информации о ваших делах.
Обстановка была нервная до поседения. Во-первых — неизвестность, переведут или не переведут к вам, и ожидание. Во-вторых — ложь Шалина абсолютно обо всем, о чем я ни спрашивала. Спросила о переписке и свидании — он сказал, что возможность эту получу через несколько дней, когда переведут в зону. А дней десять спустя сказал как ни в чем не бывало, что для этого вовсе не обязательно ждать перевода в зону и что вечером же ко мне придет цензор за письмом. Цензор, конечно же, не зашла ни вечером, ни на следующий, ни через день. И когда я, потеряв терпение и не обращая внимания на ругань «дубачек», подошла с утра к почтовому ящику возле столовой, стала цензора ждать и через час с лишним дождалась — она удивленно мне сказала, что никто ей ничего не говорил и она первый раз обо мне слышит. Я отдала ей письмо, которое, конечно же, до мамы не дошло (хоть Шалин дал мне слово, что его отправили). И так — во всем.
Еще — очень тяжелое было окружение. Через неделю ко мне подсадили девчонку с «двойки» по фамилии Тихомирова, по кличке Тишка — существо совершенно изломанное и больное, очень нервное и с определенной патологией. Теряюсь в жутких догадках — с какой же целью ее заперли в одном со мной помещении? Ее постоянное присутствие было, конечно, тяжкой нагрузкой. Она все время говорила о своей расположенности к «политичкам», рвалась (но только на словах) чем-то и как-то мне помочь (только непонятно, чем и как), рассказывала, что знает Вас и Таню, т. к. сидели в соседних камерах ШИЗО, отдельные эпизоды рассказывала — как Таню насильственно кормили, как она отказалась надеть выдаваемое в ШИЗО платье — и т. д. Все очень правдоподобно. Меня все уверяли, что она ко мне подсажена для стукачества. Так ли это — трудно сказать, но на «больничке» она была не по болезни и, как я узнала в ШИЗО, вернулась на вторую зону в следующий же день после того, как меня увезли с третьей. Она без конца пыталась помочь мне передать вам в зону продукты, клялась, что обязательно сделает это, и я оставила ей всю свою передачу и бандероль, хоть мало надеялась, что она это выполнит.
Невыносимой психической давкой было то, что на каждого человека, с кем приходилось там говорить, окружающие тут же начинали нашептывать, что это стукач: в моем присутствии Тишка истерично обвиняла Костенецкую, что та стучит на меня и работает на спецчасть, а Костенецкая в ответ обвиняла ее в том же. Зато обе сходились на том, что уж Ващенко точно на оперчасть работает. Это было что-то невыносимое!»
О, как я узнаю — и Шалина, разучившегося к тому времени краснеть, и Тишку — нашу старую знакомую по ШИЗО (действительно, к Елене ее подсадили не случайно), и то, что Елена деликатно именует «определенной патологией» лесбийские домогательства, и общий стиль поведения уголовной «больнички»! Чтобы преодолеть естественную первоначальную брезгливость и начать жалеть и понимать — нужно время. У Елены его не было, но в письме ее уже пробивается жалость, и я рада, что Елена это успела почувствовать. А что маленький наш домик, наш свет к окне казался ей недостижимым счастьем — так и я была счастлива, когда после следствия и этапа дорвалась до зоны. Пусть трудно, пусть голодно — но быть среди своих!
Елена к нам так и не попала. Однако сделала героическую попытку прорваться к окну бани, когда нас туда выводили. О, на минуту только договориться, что вечером она подойдет к нашему забору — в определенное время. А мы чтоб ждали с другой стороны, тогда удастся поговорить.
Одна такая встреча через забор состоялась, и Таня рассказала ей обо всех наших последних событиях. Наспех, конечно. К следующей встрече мы подготовили всю информацию на крошечном листке бумаги, но до забора в тот раз Елена не дошла. Ее перехватили и заперли, а дальше уж не нужно было соображать — где ей провести остаток лагерного года. В ШИЗО, конечно — «за попытку общения с Малой зоной» — той самой, где ей положено было находиться уже месяц назад. В ШИЗО Елена заработала плеврит, и с плевритом этим ее отправили на этап. В ссылку, в Сибирь.
Освободившись, я говорила с ней по телефону. Рвалось сердце — вот, я дома, только потому, что вытащили всем миром. А она в ссылке — за то, что была одной из тех, кто вытаскивал. Конечно, не только за это ей дали срок, была и самиздатская «Хроника текущих событий», и правозащитная деятельность. Но история со мной тоже сыграла роль: что же это будет, если русские поэты позволят себе заступаться друг за друга?
А американцы тем временем наивно спрашивали советских членов Союза писателей:
— Что ж вы молчите, когда ваши коллеги сидят?
Потому и молчали, что знали: пикни — и будет то, что с Еленой. А ее смелости на них не хватало. Официальные писатели живут безбедно, им есть что терять. Да и какие мы им коллеги — сроду не участвовали в советских пропагандных делах, обязательных для этих самых членов, потому членами и не были. Ибо: «Не можете служить Богу и маммоне». Нужно выбирать. Вот и выбрали: мы — одно, они — другое. Мы не жалеем. Думаю, что они тоже. Что ж, кому что на роду…
А все-таки, а все-таки — вывезла тогда Елена хоть часть информации про зону: и как кидают в карцер инвалидов, и как расправляются за голодовки, и как мы их держим — эти голодовки! Никогда я не видела ее в глаза — только голос по телефону, да фотографии, да стихи:
Одним родным человеком стало у меня больше на этой земле. Родные мои, родные! Сколько вас! И как мы все же счастливы, что — много!