Пани Ядвига считает своим большим грехом, что она — слабая и больная — не сумела уберечь от поругания освященные в Литве облатки. Наши утешения на нее не действуют: отпустить ей этот грех мог бы только священник, а священников сюда не пускают. На мужской политзоне сидит католический ксендз, но с мужчинами сейчас нет связи. И пани Ядвига решает наложить на себя покаяние — обет молчания на год. Уговоры тут бесполезны, и мы это понимаем. Единственное, в чем удается убедить нашу непреклонную пани — это чтоб она оставила за собой право в случае необходимости объясняться письменно. Это и для семьи облегчение — все же будут получать от нее весточки, и в случае болезни мы хоть будем знать, что с ней неладно. Много таким способом все равно не наобщаешься, ведь пишем мы друг другу записки, если информация не для подслушивающей аппаратуры, и знаем, насколько труднее письменно, чем устно. Да и по-русски писать пани Ядвиге непривычно, так что ограничений более чем достаточно. Даже и на такое — весьма относительное «послабление» понадобилось несколько дней дискуссии, и непонятно, как бы дело повернулось, если б не железный аргумент:
— Семья-то ничем не виновата! Им и так трудно, а за год без писем с ума можно сойти.
Ладно, писать пани Ядвига будет, но рта не раскроет. Даже свидание с сыном проведет молча, верная взятому обету.
И, действительно, наша пани не сказала ни единого слова с 19-го августа 85-го по 19-е августа 86-го. Только по тому, как она больная стонала во сне (но и во сне — без слов!), мы знали, что у нее и голос изменился без практики, стал глухой и хриплый.
Но чего мы не ожидали — это что так взбесятся КГБ и наша администрация. Пани Ядвига отказалась на этот год от голодовок и заявлений протеста. Она будет только молчать и поститься — больше ничего.
Казалось бы — чем им это может помешать? Но этот ее обет встал им поперек горла похуже голодовок. Потому ли, что, отказываясь от голодовок и заявлений, пани Ядвига оговорила, что она всей душой на стороне тех, кто это продолжает, и молится за нас — просто у нее не хватает сил на все сразу? Потому ли, что это был необычный шаг, и они попросту не знали, что делать? Так или иначе — все было сделано для того, чтобы заставить ее говорить. Приносят нам со склада одежду, которую мы можем покупать раз в год: телогрейки, сапоги, ткань на платья и рубахи. Все, конечно, лимитировано, но без этого и вовсе голой останешься! Мы все выписываем, кому что надо, и пани Ядвига тоже. Не тут-то было!
— Беляускене, Шалин распорядился, чтобы принимать у вас только устный заказ! Никаких записок! Не скажете, что вам надо, — ничего не получите вообще. Так что вы берете?
Пани Ядвига только улыбается. Оставляет на столе список и выходит вон. Мы, конечно, немедленно раскидали ее список по своим заказам — и ничего бухгалтеру не оставалось, как выдать нам все, что пани Ядвиге надо. Такая наша поддержка вызывает еще большую ярость — мы последовательно срываем все воспитательные мероприятия, направленные против мятежной пани. Попробовав пару раз выкаблучиваться с ее ларьком и наткнувшись на ту же тактику зоны плюнули и отоваривали пани Ядвигу по списку. Пришить ей нарушение режима было нельзя: где это в законе сказано, что зэк должен быть говорящим? Дежурнячки измываться над ее молчанием не были согласны. Ничего, кроме уважения, такая твердость у них не вызывала. Они только ахали:
— Ой, женщины, неужто так год и промолчит? Я бы дня не выдержала! Голодать — и то, наверное, легче!
Женская логика: это как же ни в какой ситуации слова не сказать?!
Другим последствием погрома была необходимость вернуть Гале Библию. Мы написали соответствующее заявление и стали ждать. Было договорено, что если наше требование не будет исполнено, Галя, Лагле, пани Лида и я идем в голодовку. Пани Ядвига, хоть от голодовок отказалась, тоже решила присоединиться в этом случае, ведь речь шла о Библии!
Однако неделю спустя после возвращения из ШИЗО — мы уже снова катили обратно. Оле дали пять месяцев ПКТ, мне — тоже, Наташе — два. В ту же камеру — только, в отличие от ШИЗО, будут выдавать постель на ночь, можно будет читать и быть в своей одежде (но ничего теплого, разумеется). Не сказать, чтоб мы были в восторге от перспективы, но и унывать было ни к чему. Втроем не пропадем! К тому же умывание в ПКТ — не над парашей, а выводят по утрам к крану…
День начала голодовки был оговорен, и я держала бы ее в камере. Успели договориться и насчет условного знака: если Гале Библию вернут — Лагле передает мне в ПКТ носки (я их специально «забыла», а в ПКТ они не возбраняются).
Носки эти, условленного синего цвета, привез мне Шалин. Не зная о том, что привез, — заверял меня с большим жаром, что Гале Библию он вернул самолично, из рук в руки. Видимо, они уже знали о нашей готовности голодать. А я, улыбаясь и пропуская между пальцами штопанные-перештопанные наши «условности», на этот раз не сомневалась, что он не врет.
И потянулось наше ПКТ. Оле и Наташе весной было освобождаться, и зачем их сюда посадили — было ясно: можно будет добавить срок по статье 188-3-й, можно будет только пошантажировать — в обоих случаях КГБ надеялся на выигрыш, а уж убытку им от этого не было никакого. Почему посадили еще и меня — понятно не было, до конца моего срока оставалось больше четырех лет. Но с другой стороны — почему перевоспитывать надо в последний момент? Обещали мне, что я из карцеров вылезать не буду — вот и держат слово. Даже чесотку я в зоне не успела залечить — правда, тут в серной мази никому не отказывали: половина была в коросте.
Однако, обсуждая с Олей ситуацию так и эдак, мы все же недоумевали: отпускать их с Наташей домой или добавлять срок — КГБ будет решать в последний момент, в зависимости от международной обстановки. Сейчас особо зверствовать не решатся — вдруг придется-таки выпускать, и они все расскажут. Но тогда и надо мной не слишком поупражняешься — при двух таких свидетелях. Ну, Наташу-то увезут раньше, а Олино ПКТ кончится ведь одновременно с моим! Откуда мы могли тогда знать, что Олю увезут в Киев через два месяца, и тогда-то я останусь одна, и тут-то начнется!
Кое-что началось, впрочем, сразу. В первую же неделю, разворачивая наши убогие матрасики (их выдавали только на ночь, а в шесть утра забирали), мы нашли странную записку, написанную незнакомым почерком, от имени заключенных в камере на другом конце коридора. В ней нам предлагалось изложить письменно наши политические взгляды и суть наших расхождений с властями — в порядке просветительской работы. Ответ нам рекомендовали сунуть в матрац соседней ячейки — утром, когда будем сдавать свою постель. Записка насторожила нас и слогом, нехарактерным для уголовниц, и тем, что способ был выбран уж больно идиотский: дежурные обязаны проверять все постели при сдаче и еще раз — при выдаче. То, что записку, сунутую в матрац нашей камеры, «не заметили» тоже было странно. Похоже было на провокацию, видно, недостаточно КГБ материала на Олю и Наташу. А уж когда через коридор нам начали задавать такие вопросы во всю глотку — заорали соседние камеры:
— Девочки, этим двум не отвечайте! Они на опера работают!
Мы, конечно, никаких записок в матрацы не пихали, но через неделю опять нашли послание — той же рукой, в весьма обидчивой тональности. Мол, как это мы отказываем в ответе людям, жаждущим знания? И так далее. Было указано, что следующая записка будет под огнетушителем в умывальнике, и такого-то числа утром, когда нас выведут туда — мы должны положить на то же место ответ. Кроме того, от нас хотели адреса людей на свободе, с которыми можно беседовать на диссидентские темы.
Этим утром Наташа — совершенно случайно, разумеется — забыла в умывальнике зубную щетку и с полдороги вернулась, не дойдя до камеры. Две дежурнячки уже шарили под огнетушителем, а увидев Наташу, разорались — кто ей разрешил вернуться? Третья дежурнячка, не доглядевшая, — получила выговор, а у нас зато не осталось сомнений: это охота на Олю и Наташу. Ну мы и не попадались.
К началу сентября Наташа уже успела простудиться, и мы подматывали ей под одежду все, что удавалось стащить из наших собственных мешков. Осень и весна — самое паршивое время: холодно, а топить не положено. Камеры отсыревают, и все, что на тебе — тоже. По счастью в ПКТ выдаются газеты днем мы подстилали их под себя. Прекрасная теплоизоляция! А мы-то еще недооценивали нашу родную прессу…
Мыши в нашей камере ожили. Им теперь доставались крошки от пайки ПКТ, а это хоть и пониженная норма питания, но все же каждый день и хлеб, и баланда. Жила их у нас целая семья — папа, мама и детишки. Гонять их было бесполезно. Юркнут в норку, а через пару минут вылезают. Уже и из постели их вытряхивали, а однажды Оле во время какого-то очередного физкультурного упражнения мышонок прыгнул прямо в лицо, с явным намерением заскочить в рот. Несознательные личности, что и говорить. Наше счастье, что они нас больше смешили, чем раздражали.
Наташе камера давалась тяжело. И физически она была слабее нас, и мелкие бытовые пакости дежурнячек принимала ближе к сердцу, и росло напряжение — освободят весной или добавят срок? Оля к бытовым деталям относилась презрительно, но уже пришло ей письмо, что отец в тяжелом состоянии. В каком случае родные пишут такое в лагерь — ясно. Стала Оля добиваться, чтоб ее повезли в Киев и дали свидание с родителями, а ПКТ она досидит летом. И тут — телеграмма о смерти. И все Олино горе билось в четырех бетонных стенах. Первую ночь мы проговорили с ней напролет. Неважно о чем — уснуть бы она все равно не уснула. Это было к исходу нашего второго месяца. И тогда же пошли новые придирки: почему мы в ПКТ не носим нагрудные знаки? Почему не отдаем рапорты?
Рапорт — это значит, когда входят дважды в сутки с обыском, дежурная по камере (а как же, есть такая должность) должна заявить:
— Гражданка начальница, в камере столько-то человек, нарушений режима нет (или — есть, и тогда доложить).
Ни начальниками называть их у нас не было охоты, ни помогать им считать до трех (по одному-то классу образования у них есть? Зарплату небось считают, а там цифры побольше). Поэтому рапорты мы игнорировали, на вопрос «кто дежурный?» отвечали, что убираем камеру все вместе, а про нагрудные знаки и дискутировать считали излишним. За что нам, как положено, обещали ШИЗО. Однако накануне отъезда Наташи заявился на «двойку» Артемьев и провел с Олей беседу: в Киев ее обещал повезти, а насчет ШИЗО заверил, что это недоразумение, и никого за это сажать не будут. Нельзя сказать, чтобы такой сладкий разговор кого-нибудь из нас успокоил, скорее наоборот. Однако Наташу действительно благополучно увезли, и мы видели, как, проходя по дорожке мимо нашего окна, она помахала нам рукой: все в порядке! Можно было надеяться, что Оля и вправду скоро увидит мать. Теперь она переживала за меня — что со мной будет, когда я останусь в одиночке? Я ее как могла успокаивала: ну что со мной может быть? Первая это одиночка, что ли? Бить меня вряд ли решатся, посадят ли в ШИЗО — еще неизвестно, после сотрясения я вполне пришла в себя, чесотку мою уже залечили… Ну, будут приходить и капать на мозги, чтобы писала покаяние — так нам ли привыкать? А сама чувствовала себя едва ли не виноватой: я же счастливица — и родители у меня живы, и Игорь ждет дома, и писем вон сколько получаю (в ПКТ они почему-то доходили лучше, чем к нам в политзону). Ну чего мне еще?! А у Оли от лица в эти дни остались только глаза, и было больно в них смотреть.
Ее увезли в конце октября, 30 числа я держала традиционную «однодневку» — День политзаключенных, а 31-го ночью, после отбоя, с меня содрали одежду и перевели на режим ШИЗО. Балахон на голое тело, снежок на подоконнике и радостный гебешник Ершов:
— Ну что, Ирина Борисовна, допрыгались? Вы хоть понимаете, что ваше заключение может стать пожизненным?
И снова — про добавку срока, про то, что из ШИЗО мне не выйти, про помиловку… Тут я ему вполне верила: ведь уморят, это было ясно. Медленно, не спеша, холодом и голодом. Бить не будут, нет — это ни к чему. Просто день за днем снова и снова раздевать догола и обшаривать липкими лапами, чтоб — ничего, кроме балахона и трусов! Да еще трусы проверят — вдруг я исхитрилась надеть две пары? Да слушать мне их гнусности, да хлебать гнилую баланду — через день… Буду я постепенно слабеть, и все меньше останется сил противостоять издевательствам, а они будут изобретать все новые и новые.
Так нет вам, господа хорошие! Хватит с меня этих карцеров и ваших лап! Хотите доконать? Так чем быстрее, тем лучше! Я ухожу из ваших стен — на свободу! Вы думаете — я буду цепляться за жизнь, которую вы превратили в пытку? Я вернула им их баланду, и моментально примчались:
— Вы что, в голодовке? А где же заявление?
— Я их уже сотни написала — и про голодовки в том числе. Мне вам нечего больше сказать.
— Но вы должны есть!
— Вам я ничего не должна!
— Ведь умрете!
— Меня кагебешники как раз и обещали уморить. Так вам надо растянуть во времени это удовольствие? Чтобы подольше помучить? Вы видите — в камере пар изо рта? Сколько я, по-вашему, протяну, если даже буду есть эту бурду?
— Помрете, а нам отвечать?!
— Раньше надо было думать. Все. Прием окончен.
Прискакал Артемьев.
— Ирина Борисовна! Ну что вы вздумали? Ну вот врач вас осмотрит, телогрейку вам дадут, раз холодно. Ершов — парень молодой, горячий, но ничего такого он вам сказать не мог.
А откуда ж ты знаешь, голубчик — ведь я тебе ни слова не говорила? А что это у тебя глаза такие испуганные? Понял теперь, что значит — «сказку сделать былью»? Это тебе не безвестных зэков мордовать! Боишься скандала? Правильно боишься — будет, еще и какой! Трижды подумает после этого КГБ сажать других в карцер или лучше не надо? Телогрейкой теперь пытаешься умаслить? Будто я не знаю, что ее сдерут с меня сразу, едва я начну есть и все пойдет сначала. Еще не доупражнялись? Хватит с вас и этого, фашисты!
Все это, разумеется, я ему не говорю, но думаю именно так. Ведет меня дежурнячка в камеру и вздыхает:
— Ой, Ириша! Неужто вправду помирать будешь?
— Это уж как Бог даст. Но пытать они больше никого не будут. Видала, как нас в ШИЗО таскают — и старух, и всех? Ну и хватит. На этот раз споткнутся. Я буду последней.
— А говорили, о тебе по радио передавали. То ли из Англии, то ли из Америки. Там небось о тебе хлопочут?
— Что ж, сейчас — самое время хлопотать, и не только обо мне. Видишь, как из нас помиловки жмут? Хуже, чем при Андропове.
— А говорят, Горбачев насчет свободы старается.
— То-то за нас и взялись. Он же сказал, что нет политзаключенных в СССР — теперь осталось только нас поубивать или выпустить.
— Ну ладно, счастливо оставаться. У меня смена кончается. Постой, дай-ка я тебе карманы в телогрейке проверю…
Пятый день. Шестой. Неделя. С наслаждением чувствую, как уходит из меня все, что может болеть и мучиться. Так легко-легко. И есть не хочется, и холода уже не чувствую. Еле-еле сочится сквозь решетку серый дневной свет. Разве такой свет я увижу через неделю — другую? На душе спокойно и мирно, и этот серый цвет меня не раздражает: ни заборы, ни мордовская осень, ни мой драный балахон, ни даже шинели надзирателей.
А за стенкой — своя, обычная жизнь и свои трагедии.
— Женщины, на работу! А эта что лежит? Как фамилия?
— Она заболела, не может встать.
— Вот добавим пятнадцать суток — побежит как живая!
— Начальница, я, правда, не могу. Пускай врач придет.
— Все. Считай, что пятнадцать суток заработала — за отказ от работы. Врача еще тебе, симулянтка! Лежи-лежи, готовься в ШИЗО!
Грохочут замки. Прошаркали ноги в рабочую камеру. Одна осталась. Не знаю ее, никогда не видела. Зовут Галя, привели ее недавно. Через несколько часов (я их провожу в забытьи) опять звенят ключи:
— Обед, дармоедки!
Рабочая смена возвращается в камеру — есть баланду.
— Ой, начальница! Кровь!
— Какая кровь? Вы чего? Отойдите от двери!
— Она вены себе вскрыла!
— Не вскрыла — перегрызла зубами! Мама моя, страх какой! Начальница, она не дышит!
— А ну, быстро все назад! Тут и без вас разберутся. И — цыц, чтоб я больше ни слова не слышала!
С трудом поднявшись к окну, я вижу санитаров, бегущих рысью с носилками. Потом они проходят обратно. На носилках — бесформенная, прикрытая тряпьем груда. И до вечера слышу, как за стеной шаркают — моют пол. Видно, крови натекло много. За эту смерть никто не будет в ответе, об этом не будет шуметь мировая пресса — дело тихое, никто не узнает. Спишут с убедительным диагнозом, отчетность будет в порядке, а в Мордовии прибавится еще одна безвестная могила под номером, и из серого неба засыплет ее серым снежком. А через пару лет загребут бульдозером, освобождая место для следующих.