Два дня в лефортовской одиночке — и снова на этап. На этот раз, к моему удивлению, меня запихивают в одну клетку с еще десятью женщинами. То ли по недосмотру, то ли по нехватке мест. Я, разумеется, не протестую: новые люди, новые встречи. Все наскоро знакомятся, рассказывают свои истории. Кто — охотно, кто предпочитает говорить на другие темы. Старушку в углу клетки зовут баба Тоня. Она почти все время плачет. Потом, когда уже едем, рассказывает. Ей шестьдесят пять лет, и получила она четыре года за самогон.
— Не свисти, баба Тоня, — вставляет явно бывалая Лида с яркой помадой на неумытом лице. — За самогон по первому разу четыре не лепят.
— То-то и есть, что не лепят, — плачет старушка. Сморкается она не в носовой платок, а в беленькую тряпочку с необрубленным краем. — Всю жизнь всем селом гнали, и никому не лепили. Ну, Мише-участковому дашь под праздник красненькую — он никого и не трогает. А как Миша по пьяни в пруду утоп с мотоциклом вместе — такого лешего прислали, прости Господи! Где и нашли… Сунулся он ко мне перед Октябрьским праздником — знает, окаянный, что одна живу, никто не заступится… Ну и надыбал… Я ему туда-сюда, а он нет, говорит, акт писать буду. Ну, мне соседи говорят: дай ему четвертной, чтоб не писал-то. Я как раз картошку продала, у меня было. Несу, подаю. А он, леший, берет и новый акт пишет: теперь за взятку. И берут меня сразу по двум статьям, уж как я просила-молила… А пока сижу, до суда еще, на самогон амнистия выходит, а на взятки нет. Так мне судья и сказала: за самогон тебе, гражданка, год, и шла бы ты по амнистии счас домой. А за взятку тебе четыре, и поедешь ты в лагерь общего режима. — И снова плачет баба Тоня, утираясь тряпочкой. У нее дом остался с огородом, а на огороде капуста. Мыслимое ли дело ей прожить в лагере четыре года? Дали бы уже помереть в своей хате.
— Не плачь, баба Тоня, — утешают ее хором. — Общий режим — не строгий, не помрешь. Везде люди живут. Ты старая, тебя обижать не будут. И на швейку не пошлют, там здоровые нужны. Не реви!
Рассказывают про швейку: самое страшное там — тяжелый пошив. Это значит, телогрейки, ватные штаны и солдатские шинели. Из сукна летит ворс, вата летает клочьями, и всем этим дышишь. Кроме того, ткань обычно «с пропиткой» — от этой химии на руках появляются язвы — чем дальше, тем больше. Идешь с этими язвами к врачу, а она тебе: «Это от гомосекса» (от лесбийской любви, значит).
— Я этим не занимаюсь.
— Ну, тогда — от полового голодания.
Всего две причины на все случаи жизни, и в обоих случаях заключенные сами виноваты и нечего морочить врачу голову. Общая мечта — устроиться в хозобслугу — на кухню, в уборщицы или как-нибудь еще. Хозобслуга живет отдельно, не в такой тесноте, и шансов уйти на свободу «условно-досрочно» гораздо больше. Мне эта премудрость ни к чему — у политзаключенных никаких амнистий и досрочных освобождений не бывает. Как и хозобслуги и лесбийской любви. Но, конечно, интересно. По моим подсчетам, в лагерях страны сидит миллиона полтора женщин — и у всех у них такие проблемы.
Тетя Люба убила топором своего мужа. Рассказывает она об этом охотно и даже с некоторым вызовом:
— Двенадцать лет, пьянюга, все из дому пропивал и меня лупил по чем попало. А тут пришел и опять ко мне — бить. Я — за топор и ему показываю: не подходи, не дамся. Ну, он — на меня, а я его — обухом. Так и повалился. Я сначала думала, он пьяный просто, тюкнула-то несильно. А ему, видишь, хватило. Я, конечно, за доктором, тот пришел, говорит: все, убийца ты, Любовь Яковлевна. А вот не жалею, ни вот столечко не жалею. Три месяца в тюрьме просидела и только два раза конвой ударил. А то ведь — чуть не каждый день… И следователь не бил — я же сразу все как есть рассказала, ему легко было дело закрывать. Он меня жалел даже, чаем угощал…
Руки у нее полные, с короткими пальцами. На одном до сих пор след от кольца — глубокая вмятина. Говорит, обручалка так вросла, что в тюрьме не могли снять — распилили. Колец, хотя бы и обручальных, зэкам, конечно, не положено. Да и к чему оно ей теперь — обручальное кольцо?
Собираются есть, складываем вместе, что у кого. Я запаслась перед этапом: пока сидишь под следствием, можно покупать продуктов на десять рублей в месяц. Как раз для того запаслась, чтобы приехать в лагерь не с пустыми руками. Но до лагеря ничего не довезла, кроме нескольких головок чеснока. Все раздала на этапе: такие жалкие, такие заморенные были все эти женщины! Половине из них и передачи-то в тюрьму никто не носил. А ведь некоторые даже не из тюрьмы, а из лагеря в лагерь, то есть сидят уже несколько лет. Серые, отечные, с синими губами. Или, наоборот ярко-красными от дешевой помады на том же сером лице. И рука сама тянулась — давать, и внутри меня кто-то истошно выл от жалости… Как выяснилось позже, это была ошибка — все они были все же заключенные лагерей общего режима, а я ехала на строгий. Там и продуктов можно покупать только на пять рублей в месяц, и посылок почти не бывает (раз в год по истечении половины срока — пять килограммов), а администрация может лишить по своему усмотрению и того и другого. И как правило — лишает… Так что наши, когда я до них добралась, оказались еще больше голодными и заморенными. Но более похожими на людей в моем понимании: другой взгляд и осанка другая. И этапную мою глупость, в которой я чистосердечно покаялась, мне сразу простили, посмеявшись — оказывается, почти все делают то же самое на первом этапе. Нормальная человеческая реакция, если видишь все это в первый раз свежим взглядом. Привезенные же мною головки чеснока ели со страшной экономией два месяца, и все это время меня корежило от стыда, хотя все о моем легкомыслии и думать забыли.
То, что я — политическая, вызывает законный интерес во всех клетках. И приходится мне рассказывать все сначала: и про права человека, и про стихи, и стихи читать — для всех, на весь вагон. Благо конвойный и сам явно заинтересован и разговору не мешает. Теперь мои европейские и американские аудитории удивляются, как это я все помню наизусть и как легко отвечаю на вопросы. А это потому, леди и джентльмены, что мои первые большие аудитории-залы не меньше, чем на сто человек — были вот эти столыпинские вагоны, где большинство меня даже и не видело — только слышало голос. И стихи надо было читать как можно проще, и на вопросы отвечать — понятно, не умничая, выбирая простые слова, как делаю я сейчас по-английски. Потому что мой теперешний английский словарный запас равен их среднестатистическому русскому, хотя и сидят по лагерям люди, способные цитировать Омара Хайяма, но большинство все-таки полуграмотно. И все-таки читаю:
Читаю. Грош мне цена со всеми моими стихами, если вот эти меня не поймут: достаточно уже нас было — «страшно далеких от народа»! Читаю, уже не выбирая: и про недостижимое бархатное платье, и про примерную родину-мать, казнящую лучших своих детей, и про кошку, умеющую летать…
Баба Тоня опять плачет. Отсморкавшись, достает откуда-то из узла сморщенное яблоко.
— Покушай, доченька, ты молодая. Мне уж все равно в лагере помирать, а ты живи. Ты пиши!
Беру мой первый гонорар — еще теплый от ее руки. Напишу, баба Тоня! Если только выживу — обязательно напишу.
Сантименты, впрочем, справедливо наказуемы — как и все тенденции красить что бы то ни было одной краской. Тюремная администрация норовит окрасить всех зэков в серый цвет — хороша бы я была, если бы пыталась подцветить всех в розовый! Пока мы с бабой Тоней сантиментальничали, у меня из рюкзака утянули зубную щетку — самое глупое, что я могла сделать, удивиться, это обнаружив. Поезд все гремел всеми суставами, а разбитная веселая Варюха учила меня жить в лагере:
— Ты, главное, не зевай. Первое дело, как приедешь и в карантине отсидишь, иди получай что тебе положено и сразу в каптерку закрой, а то сопрут. И когда простыни и прочее будешь сушить — от веревки не отходи: трусы не обязательно сопрут, разве только заграничные, а простыни обязательно.
— А почему именно простыни?
— Ну смотри сама! Тебе их положено три на все время. Дадут хорошо если две. Койки положено стелить «по белому» — простыня сверху. И пока ты на работе — ходят рейдами, проверяют, чтобы она была чистая и немятая. Так эта простыня и называется — «рейдовая», на ней и не спит никто, это только для начальства. На все про все тебе остается одна простыня — и под низ, и наверх, и в стирку, а следующие дадут года через два. Как тут не пойдешь не сопрешь?
— Так если всем у всех тянуть, все равно на каждого останется по две?
— Не, это только на первое время. Есть долгосрочницы, они несколько раз получали. У них по пять — по шесть. Уходит она — оставляет кому-нибудь. Ты потом устроишься, ты грамотная. Будешь помиловки всем писать, тебе всего натащат.
— Это как — помиловки?
— Ну, прошения о помиловании, на Валентину Терешкову или на правительство. Мол, раскаиваюсь, осознаю свое преступление, прошу сбавить срок. Все так пишут.
— И помогает?
— Ни хрена не помогает, особенно если на Валентину Терешкову. Она вообще стерва, это же она зэковскую форму ввела и нагрудные знаки.
— Как так?
Тут уже начинает галдеть все купе, да и соседи подают эмоциональные реплики. Потом я еще и еще буду убеждаться во всеобщей зэковской ненависти к председателю Комитета советских женщин Валентине Терешковой. Ну хоть бы раз за четыре с лишним года отсидки услышала я о ней что-то хорошее! Мне, конечно, поначалу совершенно непонятно — почему. Из объяснения, которое мне наперебой дают десять — двенадцать человек (все — из разных тюрем и лагерей — сговор исключен), вырисовывается примерно такая история.
Раньше все зэки были в своей одежде, и при Сталине, и при Хрущеве. Хрущев даже отменил было нагрудные знаки. Женщины, к тому же наголо не бритые, в хрущевское время совсем были похожи на людей. В зонах даже мануфактура продавалась — шили себе что хотели. Пока Валентина Терешкова не посетила Харьковскую зону. Начальство, конечно, на полусогнутых, зэчек выстроили. И тут наша Валя развернулась:
— Как так, — говорит, — некоторые из них одеты лучше меня!
Нашла, кому позавидовать. И пошла возня — у всех зэчек все свое отобрали и ввели единую форму одежды, а уж какую одежду государство способно изобрести для заключенных — это ясно. Ввели нагрудные знаки, появиться без них — нарушение. Приказали повязываться косынками, без косынки нарушение. И в строю, и на работе, везде вообще, только на ночь снимаешь. Волосы, конечно, портятся, а что поделаешь? Сапоги эти дурацкие! На Украине еще разрешают женщинам хоть летом в тапочках ходить, а в РСФСР — нет. Теплого ничего не положено, кроме носков и телогрейки. Так и стоишь зимой на проверке в коротенькой хлопчатой юбочке «установленного образца», мерзнешь, как собака. Мужикам — тем легче, у них хоть брюки с кальсонами. Зато теперь эстетические чувства Валентины Терешковой удовлетворены. Она может приезжать в Харьковскую зону (из нее, кстати, с перепугу сделали «показательную» и вконец замордовали там женщин всякими дисциплинарными ухищрениями). Она может приезжать в любую другую зону СССР с уверенностью, что никто не будет одет лучше нее. Все будут одеты одинаково плохо. Да здравствует коммунистическая законность! Примерно эту же историю я слышала потом от разных зэков в разные местах не менее тридцати раз.
Заключенные выражают ей свою благодарность частушками, из которых только одна не содержит впрямую нецензурных слов. Ее я процитировала выше, остальные придержу при себе, оберегая нравственность читателя.
— Почему же на нее все-таки помиловки пишут?
— А дуры, вот и пишут, — отвечает мне знающая жизнь Варюха. — Все на что-то надеются: то на амнистию, то на помилование. Бывает, что и милуют под какой-нибудь праздник — так одну на сто тысяч. Я этих помиловок сроду не писала, а других дур хватает.
Ну да, примерно о том же писал Солженицын. Цитирую по возможности близко к тексту. Вагон загорается интересом: а еще чего он писал? Весь «Архипелаг ГУЛАГ», конечно, не перескажешь, но кое-что излагаю по памяти. Конвойный (смена уже опять поменялась) говорит:
— Помолчи, сейчас начальник ходить будет.
И он же, когда начальник прошел:
— Ну давай, что там дальше?
Даю. Кому же это еще и давать, как не вам, ребята в форме — зэковской ли, солдатской… Ведь не все же вы пожизненные воры и бандиты! У всех у вас жизнь покалечена, но душа-то осталась. Каково ей теперь, этой душе, с малолетства запущенной в машину лжи и насилия? Хорошо бы ей все-таки выстоять, а есть ли шансы? Я все-таки надеюсь, что есть.