Политическое судопроизводство преступно само по себе; осуждение же поэта есть преступление не прост уголовное, но прежде всего антропологическое, ибо это преступление против языка, против того, чем человек отличается от животного. На исходе второго тысячелетия после Рождества Христова осуждение 28-летней женщины за изготовление и распространение стихотворений неугодного государству содержания производит впечатление дикого неандертальского вопля — точнее, свидетельствует о степени озверения, достигнутого первым в мире социалистическим государством.
Иосиф Бродский [2]

Данное собрание избранных стихотворений Ирины Ратушинской мы предварили текстом биографии поэтессы, написанным ее мужем И. Геращенко сразу после того, как она была арестована.

А 3 марта 1983 года киевский суд приговорил Ратушинскую к 7 годам лагерей и пятилетней ссылке.

Ратушинская отбывает срок в Мордовии, поражая мир своим мужеством: голодовки, карцер, тяжкий труд и болезни — ничто ее не сломило.

Название «избранного» — «Вне лимита» — взято не произвольно: именно так и назвала поэтесса свою новую стихотворную сплотку, переправленную на свободу из лагеря, большинство стихотворений которой (наряду с более ранними, написанными еще на воле) — и составляют содержание этой книги.

В небольшом автобиографическом эссе «Моя родина» (1982) Ратушинская рассказала:

«Какой-то шок (ток —?) обрушился на меня в мои 24 года, когда в течение одной недели, почти одновременно (книги дали ненадолго) я прочла Мандельштама, Цветаеву, Пастернака! Это буквально сбило меня с ног, физически, с бредом и температурой! Мне открылась бездна, и, в отличие от всех порядочных кошмаров, я была не на краю — о нет! Я была внизу, в той самой бездне, а край — где-то недосягаемо далеко вверху! Захрустело и зашаталось мое представление о нашей литературе и о нашей истории. И все это наложилось на бунтовщические порывы, что были во мне всегда, сколько я себя помню». [3]

Новейшая российская поэзия вновь выступила в традиционной роли: повивальной бабки свободы. Она наполняет легкие кислородом, пробивает беспросветную непроницаемость советского мифа. Ратушинская приняла поэзию не как «игру», не как наинежнейшую область изящной словесности и культуры, но — как служение, как исповедь, проповедь, самое бытие.

Ее лирически требовательное отношение к родине заставляет еще и вспомнить гневные филиппики Хомякова («В судах черна неправдой черной и игом рабства клеймлена»). Ведь попрек, обличение (когда оно носит «библейский», религиозный характер) — полноправная часть взыскательной конструктивной любви.

Родная земля — «злая», но:

Да зачтется ей боль моего поколенья, И гордыня скитаний, И скорбный сиротский пятак — Материнским ее добродетелям во искупленье — Да зачтется сполна. А грехи ей простятся и так.

Скорбный сарказм в отношении «материнских добродетелей» родины целительно смягчен добровольной жертвенностью.

Пророческий гнев диаметрально противоположен равнодушному скептическому презрению: этот духовный урок нашей поэзии Ратушинская усвоила крепко.

Вторая часть книги — дневник хождения по кругам ада: следственная тюрьма, суд, этап, лагерь. Но такова феноменология творчества: хлебнув неволи и ГУЛаговского мытарства, голос поэтессы окреп, в нем родились энергии, «спровоцированные» на появление мужеством. Ибо:

В хлорном запахе, в простыне, Рваных тряпках и грязных стенах, Разве можно любить сильней, Чем отсюда? Не на кресте — но В тошной муке дверных глазков, В утонченном хамстве допросов (…) Напряженней, святей — нигде Невозможно любить, любимый!

Поэзия привела Ратушинскую в застенок, но она же — и стала ее помощницей, целительницей, укрепляющей силу духа.

Мужество лирики Ратушинской еще выпуклее на фоне вдруг ощутившихся хрупкости, детскости, женственности — все это проглядывает в ее тюремной лирике в трогательном, вызывающем слезные спазмы единстве.

Форма, размер, рифмы — не выбираются: само вдохновение диктует течение лирического повествования, потому и мастерство определяется его интенсивностью:

В черно-белой гравюре зимы исчезают оттенки, Громыхает глаголом суровое нищенство фраз. Пять шагов до окна и четыре от стенки до стенки, Да нелепо моргает в железо оправленный глаз. (…) Снежный маятник стерся: какая по счету неделя? Лишь темнее глаза над строкою да лоб горячей. Через жар и озноб — я дойду, я дойду до апреля! Я уже на дороге.             И Божья рука на плече.

Многие ли из нас имеют счастье сказать о себе такое?

…Думается, что менее всего согласилась бы Ратушинская определить поэзию как «опыт соединения слов посредством ритма». Впрочем, история показывает, что поэзия формообразует драму судьбы даже и самого отпетого формалиста. Поэзия свидетельствует об онтологических корнях человека. Духовное здоровье цивилизации, общества — поверяется степенью наличия в них свободной неверсификационной поэзии и готовности к ее восприятию.

Поэзия — веское доказательство Божьего бытия.