#img_7.jpeg
НА ГРАНИЦЕ
Теплым ясным утром в середине сентября 1919 года мы с Ордынским покинули Гомель.
По улицам, уже посыпанным золотым осенним листом, подъехали мы к маленькому вокзалу, окруженному чахлыми деревьями, и погрузились на одну из бесчисленных платформ товарного состава, направлявшегося в Жлобин. Поезд шел медленно. На платформах виднелись кучки жавшихся, пугливых людей, потому что с каждым километром мы приближались к фронту. Нам предстояло действовать так, как действуют контрабандисты, спекулянты и другие бегущие на Запад темные личности, и избегать общения с нашими официальными органами.
В Жлобине маленький еврейский домик был наполнен странными людьми. Сквозь стены грязной комнатушки мы слышали разговоры о том, как поляки расстреливают всякого, переходящего границу, какими путями нужно ехать, где нужно покупать и как прятать кокаин.
Улицы маленького городка спали, когда мы выехали на платформе, подвозившей оружие, полушубки и провизию на фронтовые участки, к бронепоезду, стрелявшему через Березину в сторону Бобруйска.
День был довольно жаркий. Красноармейцы в расстегнутых гимнастерках проводили нас в деревню к командиру бронепоезда, сидевшему на лавке перед домиком. Группа крестьян толпилась вокруг него. Впереди с шапкой в руке стоял седобородый старик, держа курицу и яйца в платке.
— Не стреляй, батюшка, всю деревню спалишь: вот тебе яички, вот тебе курочка, не стреляй.
— Возьми яйца, старик. Я сам из крестьян, мне каждую избу жалко. Но что же делать, если поляки из вашей деревни не вылезают?..
Мы стояли и слушали.
В избе, пока мы разыскивали на карте, где находятся наши последние посты, командир рассказывал, как каждую ночь пьяные польские офицеры ведут эскадроны в кавалерийскую атаку на бронепоезд, как секут их из пулеметов. В углу его скромного жилища были сложены трофеи — высокие четырехугольные конфедератки.
В ПУСТОМ ПРОСТРАНСТВЕ
Чтобы пройти через фронт, нужно было ехать в сторону, деревнями, параллельно линии фронта. И вот с разрешения штаба полка, занимавшего один из участков фронта, мы проезжаем мимо последних советских часовых. Никто, даже наш еврей-возница, не знает, какие деревни заняты поляками. По дороге, ведущей через густой лес, мы приближаемся к деревне. Уже вечер, кругом тишина. Мы въезжаем в деревню по широкой улице, почти совсем потонувшей во мраке, и видим: на площади собралась большая толпа. Отъехав за угол, слезаем с воза и осторожно подходим к задним ее рядам. Молодая баба с расширенными от страха глазами спрашивает нас шепотом, кивая в сторону всадников в толпе:
— Кто это, красные аль поляки?
Всадники одеты, как крестьяне, но вооружены. Они задают вопросы старосте, поворачивают и мчатся галопом в сторону расположения советских частей.
В поисках пристанища мы попадаем в большую избу. Хозяин расспрашивает нас пытливо, разглядывая и поглаживая бороду: что мы за люди, куда едем и зачем. Наконец, после долгого раздумья, он ведет нас в сарай. Мы ложимся на пахнущее свежее сено и с наслаждением думаем о сне, но вдруг вздрагиваем: двери захлопываются, и слышно, как щелкает тяжелый замок: мы заперты. Начинаем думать о багаже: два чемодана битком набиты очень ценным грузом. Что, если хозяин заинтересуется и откроет их? Стучим в тяжелую дверь, никто не отзывается. Усталость берет свое, и мы засыпаем..
Рассвет. Сквозь щели в стене и под дверью, в маленькие оконца под самой крышей пробиваются лучи солнца. Скрипит и открывается дверь. Перед нами, склонившись в поклоне, стоит молодуха — хозяйская жена и держит Две крынки молока. Веселеем от запахов сена и утра, от парного молока, от ласковой женской улыбки и с легким сердцем едем дальше. Опять перед нами молчаливый лес. Чувствуется, что где-то близко река. Подъезжаем к Березине. На этом берегу — деревня Углы, напротив, на другом, — деревня Холмы. Надо переправиться через реку. Там нас должны ожидать…
Деревня кажется пустой, но на улице, в самой середине деревни, стоят пятеро крестьян. Один из них шатается, размахивая перед собой пустой бутылкой; второй что-то кричит; трое качаются в обнимку. Наш возница робеет и хочет свернуть в сторону, но мы уже замечены. Крестьянин с бутылкой подбегает к нам, хватает лошадь за уздечку и кричит пронзительным голосом:
— Что вы за люди? Где пачпорт? Почему без разрешения от легионов?
Соскакиваем с повозки и начинаем разговаривать.
Все теперь занялись нами, и мы видим, как наш возница, все время оглядываясь, погоняя лошадь, едет, к реке. Пьяница, махая бутылкой, требует наши паспорта. Высокий, худой крестьянин со скучным лицом и грустными глазами смотрит на нас с укоризной. Остальные, безразличные ко всему окружающему, распевают песни. Разговаривая, мы двигаемся к реке. Высокий наклоняется к нам, дышит в лицо самогоном и говорит, растягивая слова:
— Ты, знаешь, дай нам на водку, потому тоска заела…
И вдруг, повернувшись к крикливому мужику, хватает его за грудь:
— Ты чего орешь? Ты благонравие покажи, господа на водку дадут.
Мы стоим у взорванного моста через Березину, у самой воды. Возница, посматривая на тот берег, робко убеждает крестьян:
— Тише, вы, разве не видите: там легионеры…
На противоположном берегу что-то поблескивает, видны серые неясные фигуры.
Услышав возницу, крестьянин с бутылкой прорывается вперед, рискуя упасть в воду.
— Не же-лаю, легион, легион!..
Он не успевает закончить фразу, потому что высокий и грустный крестьянин, как выяснилось, дядя Емельян, берет его крючковатыми пальцами за ухо и отводит от берега.
Я вынимаю две николаевские десятирублевки и молча передаю их ему. Сзади проталкивается маленький белесый белорус, хитро поблескивая глазками.
— Это верно, дядя Артем, зачем кричать? Они вас удовлетворили, а я их на другую сторону перевезу.
Не дожидаясь нашего согласия, он подворачивает штаны до колен и вытаскивает из-под моста выдолбленное бревно — челн с одним веслом. Мы смотрим на реку, на покачивающийся на воде челн и на него, который как ни в чем не бывало, сидя на носу этого утлого суденышка и держа весло в руках, болтает ногами в воде. Переправиться можно только по одному. Я решаюсь. Два наших объемистых чемодана целиком заполнили лодку. И когда я сажусь на них, челн оседает, вода заливает лодку. Мы движемся медленно, преодолевая течение, которое сносит нас в сторону. Но вот наконец берег. Мне кажется, что, пока мы плыли, прошли годы. По крутой тропинке взбираюсь наверх. Передо мной стоит юноша-еврей и внимательно смотрит на противоположный берег, на челн и на меня. Не произнеся ни слова, он спускается к реке, берет чемоданы и идет вперед. Я иду за ним. Мы молча подходим к домику, стоящему над рекой. Это не крестьянская изба и не городской дом, а нечто среднее, но внутри чисто, тепло и уютно. Нас встречает очень красивая девушка.
— Исаак, — говорит она, — их нужно до вечера доставить в Бобруйск, потому что в семь придут польские офицеры.
Вскоре появляется и Ордынский. За чаем решено, что мы на лодке пойдем вдоль берега реки. Берег крутой и высокий, и есть надежда пройти незамеченными. За 3 километра до города мы должны перегрузить на воз с сеном наш груз и в город въехать, когда стемнеет.
Чудесная река Березина! С обеих сторон сжата она высокими берегами. Сверху нас поливают красноватые лучи заходящего солнца. Свежий воздух бодрит.
К деревне мы добираемся в темноте. Через несколько минут над обрывом появляется огромный воз с сеном. Взбираемся на него, подсаживая друг друга, и едем по большой дороге, ведущей в Бобруйск. Навстречу нам попадаются крестьянские возы, пешеходы. Обращаем внимание на человека с красно-белой повязкой на рукаве, с шашкой на поясе и в старой фуражке городового. Это — стражник, первый символ оккупации. Стражник довольно бодро несет в правой руке лукошко с яйцами, а левой поддерживает атрибут власти — шашку в потертых ножнах, в иные времена называвшуюся селедкой.
Глубокой ночью, уже не видя ничего перед собой, мы подъехали к старому дому на самом краю города. Исаак стучал долго, но ему не открывали. Наконец калитка приоткрылась, и после довольно продолжительных переговоров, которые велись шепотом, нас впустили в дом.
Старого седого еврея окружали бесчисленные дочери: от девочек, ползавших под столом, до самых безнадежных старых дев. Казалось, что мы попали в женский пансион. Видимо, наш хозяин был обречен на всю жизнь иметь только дочерей.
— Вы знаете, что здесь происходит? — говорил он. — Вы не знаете, вы не можете знать. Каждый день полиция обыскивает все углы в еврейских домах, требует книги для прописки, допрашивает приезжающих и забирает всех, кто ей не нравится и не дает взяток. Вы помните, что было, когда евреи уходили из Египта? Так вот здесь происходит то же самое. Каждый день хватают евреев на улицах, в домах, сажают в поезда и увозят, и никто не знает куда. В Краков, во Львов, в Повонзки. Как я вас запишу? Ведь тут должно быть все: кто вы, кто ваш отец, ваша бабушка, чем вы занимаетесь, когда приехали, зачем, почему. Ну вот, посмотрите!
И он сунул нам под нос громадную книгу, где каракулями были записаны имена приезжих. Мы взглянули на вкривь и вкось разбегавшиеся строки и, несмотря на трагичность своего положения, не могли удержаться от смеха. В книге было написано:
«Мойша Шпулькин, родом из Шклова, по занятию — шпигулянт…»
Когда хозяин немного успокоился, он снова стал рассказывать об ужасах, которые царят в городе: в Иом-кипур солдаты окружили обе синагоги, забрали всех стариков и как они были — без обуви и в талесах — погнали в деревню Киселевичи, где стали всех избивать. На улице в сумерки нельзя показаться, особенно девочкам-подросткам, — столько развелось насильников. Из крепости ежедневно выводят на расстрел пленных красноармейцев. Каждый день то на одной, то на другой улице вспыхивают погромы: солдаты врываются в дома и лавки, грабят, забирают что им нравится и избивают людей. Имена поручика Серба и генерала Милецкого, по приказу которых были расстреляны сотни людей, вызывают у всех ненависть и презрение.
Старик немного помолчал и добавил:
— И вы знаете, что все-таки солдаты тут ни причем. Иногда мы видим: они не хотят этого делать. Но тогда офицеры и фельдфебели начинают кричать: «Чего стоишь, разве не видишь, что это все большевики?!»
Ночь мы провели в маленькой комнатке, на узких девичьих кроватях, осаждаемые наступавшими на нас легионами клопов.
Рано утром я вышел на улицу.
Бобруйск был наполовину уничтожен — сожжен, разгромлен. По тротуарам, прижимаясь к стенам выгоревших домов, бродили горожане. Евреи, в большинстве старики, пугливо перебегали улицы, скрываясь в воротах и подъездах домов. Окна магазинов были заколочены досками, жалкие лавчонки на углах стояли пустые.
Подходя к какой-то площади, я услышал барабанный бой и монотонный напев дудок. С обеих сторон широкого квадрата стояли лошади с коноводами между ними. Холеные, крупные, гнедые познанские кони, пофыркивая, били копытами. Ровной линией перед ними выстроились солдаты, разукрашенные нашивками, бляхами, выпушками и еще чем-то. Почему-то это напоминало мне вывод на арену цирка лошадей берейторами. Через площадь шагала познанская колонна. Двенадцать барабанщиков и двенадцать флейтистов выбивали и наигрывали однообразную мелодию. Солдатские сапоги, — подкованные немецкие короткие серые сапоги, — ударяли в такт. Сбоку, выпятив грудь, шли с мертвыми, каменными лицами фельдфебели. Впереди, сверкая стеклом монокля, выбрасывая прямые, несгибающиеся ноги, маршировал офицер. Только офицеры и фельдфебели носили конфедератки — высокие четырехугольные шапки, все остальные были в немецких железных касках.
Панская Польша показывала полученное ею в наследство лицо немецкого фельдфебеля.
К вокзалу нельзя было подойти ближе чем на пятьдесят шагов. Изгородь из колючей проволоки отделяла его от остального мира. Это был неприступный остров, охраняемый заграждениями и часовыми и по вечерам освещаемый со всех сторон прожекторами. Оказывается, чтобы попасть в вокзал и сесть на поезд, нужно было иметь билет и пропуск из комендатуры. Я решил посмотреть, что делается в бюро пропусков.
Перед маленьким домиком, широко расставив ноги, неподвижно стояли двое часовых в серых немецких шинелях, в железных касках, с примкнутыми к ружьям штыками. Временами открывалась заветная дверь. Молодые, краснощекие, франтоватые писаря выходили, позванивая шпорами, позабавиться. Средь бела дня, на глазах сотен людей, они приставали к женщинам или дергали евреев за бороду.
Иногда, войдя в раж, эти молодчики набрасывались на случайного прохожего и с прибаутками угощали его тумаками. Приглядевшись, я заметил, что в дом никого не впускали. Вдруг очередь зашевелилась, вытянулась и превратилась в прямой неподвижный хвост. Замерли часовые. Исчезли писаря. Раскрылись половинки дверей. К подъезду мягко подкатил высокий немецкий шарабан желтого лакированного дерева на больших колесах. Рядом с солдатом, державшим в вытянутых руках вожжи, сидел офицер, в светлой шинели, в высокой конфедератке, блестя моноклем и сложив руки в белых перчатках на коленях. На запятках стояли два рослых гайдука, держась за спинку сиденья.
Покачиваясь, позванивая саблей, офицер спустился с сиденья, остановился, посмотрел на очередь и крикнул в подъезд:
— Убрать!..
Из подворотни высыпали солдаты с ружьями наперевес. Площадь опустела. Кто-то кричал, кого-то били.
Подпольный Бобруйский комитет только начал разворачивать свою работу. Правда, шла она не плохо. Большевики проникли в типографию штаба «Великопольской Познанской дивизии» и получали оттуда секретные сводки, приказы и директивы. Они добывали бланки для паспортов. У них были свои люди в штабе. Комитет хорошо наладил подпольную связь со Смоленском через фронт. На Муравьевской улице была конспиративная квартира, принадлежавшая двум портнихам. Это были красивые польки, ходившие в конфедератках с белыми орлами и аккуратно посещавшие костел.
Даже сам пан ксендз Нацевич, говоривший: «Школа не сделает из мужика пана, а только испортит», — был о них хорошего мнения.
Но у нас, во избежание провала, было строгое указание прибегать к помощи подпольных организаций только в самом крайнем случае, ибо трудно было узнать, не находится ли кто-нибудь в этих организациях под наблюдением.
В те времена у польской администрации и даже в польской армии за деньги можно было сделать многое. Мы не сомневались, что в польской комендатуре, по самой ее природе, должны были быть люди, торгующие пропусками. Поэтому, посмотрев на пана коменданта издали и вернувшись домой, я заговорил с хозяином о том, нельзя ли приобрести два пропуска в Минск.
Он задумался:
— Дочь Рувима Майзеля живет с комендантом. Но у нее доброе сердце, а польский комендант на то и создан, чтобы брать взятки.
И наш хозяин послал одну из своих дочерей за грешницей.
Она оказалась красивой, бойкой и смышленой девицей по имени Рахиль. Узнав, что мы хотели бы уехать с первым поездом, Рахиль запросила вдвое против обычной цены, которую брала за пропуск.
Присутствовавший при беседе хозяин взмахнул руками:
— Побойся бога, в тебе нет совести!
Грешница подняла указательный палец кверху:
— Половину я отдаю коменданту, четвертую часть старшему писарю. О риске я уже не говорю…
Подъезжаем ночью к вокзалу. Он освещен снаружи, но внутри темно. Пассажирский зал полон, о чем мы догадываемся по кашлю, приглушенным голосам и подавленным вздохам.
На платформе крики, визг, топот ног. Играет гармоника, веселый тенорок поет неприличную польскую песенку.
Временами солдаты вваливаются в темный пассажирский зал. Вспыхивают фонарики, раздается визг женщин.
К утру подают состав, но никого в него не пускают — грузят раненых. Чередой ползут носилки, слышны стоны, ругательства, проклятия. Рядом кто-то рассказывает: вчера пьяные офицеры бросили в атаку кавалерийский полк на наш латышский отряд. Мало кто вернулся. Дорого обходятся солдатам офицерские забавы.
В числе немногих мы попадаем в поезд. В товарном вагоне среди раненых примостились в углу на каком-то ящике. Несколько солдат на снятой где-то половинке двери, положенной на бочку, играют в карты. Познанец, рослый онемеченный поляк, играет молча и сосредоточенно, прикрывая от партнеров ладонью левой руки карты. Легионер, маленький, юркий русский поляк, что-то напевает себе под нос. Третий игрок, в синей французской шинели, «галлерчик», после каждой карты переругивается с познанцем. Поезд идет медленно, в дыму горят буксы. Время от времени легионеры стреляют из вагонов в воздух для развлечения. Тогда поезд останавливается, и в вагонную дверь просовывается сердитое усатое лицо фельдфебеля:
— Пся крев, кто стшелял? — и фельдфебель бежит дальше.
Поезд двигается, кто-то опять стреляет, и поезд опять останавливают. Забаве нет конца…
С нами в вагоне едет еврей — военный доктор. Хотя у него капитанские погоны, солдаты называют его «пане жиде-капитане» и явно издеваются над ним. Видимо, антисемитизм официально поощряется.
К утру подъезжаем к Минску. Едва поезд остановился, все пути и платформы заполняются бегущими солдатами. Пробираемся в этой гуще к вокзалу. С нами идет молодая женщина со своим мужем — известным минским промышленником. У дверей вокзала отдаем носильщику все чемоданы, кроме одного маленького, который я несу сам. Говорю носильщику, чтобы он вышел на улицу и ждал нас перед вокзалом. И недаром. Неожиданно перед нами вырастает жандармский офицер с рысьими глазами.
— Не угодно ли обождать, а то солдаты, толкотня… Могут обеспокоить…
Как только опустела платформа, жандарм говорит:
— Прошу в комендатуру!
Маленькая грязная, прокуренная комната разделена на две части. Жандармский офицер потребовал у шедшей с нами жены промышленника документы и через минуту повел ее за перегородку. Прошло довольно много времени, голоса уже больше не доносились. И вдруг неожиданно раздался женский крик. Находившийся с нами муж этой женщины побледнел, хотел было встать и пойти на крик, но стоявший около нас жандарм коротко и решительно сказал: «Сесть!»
Дверь открылась, и молодая женщина вошла растрепанная, с красными пятнами на лице…
Вызывают меня. Вхожу за перегородку и вижу за столом, покрытым клеенкой, офицера, задержавшего нас на перроне. Сделав страшное лицо, он громовым голосом потребовал пропуск. Осмотрев пропуск со всех сторон, на свет и даже понюхав его, он занялся моим паспортом, бумажником и маленьким чемоданчиком. Неожиданно он почувствовал разочарование и усталость и махнул рукой в знак того, что я свободен. Ордынского он почти не осматривал.
СТОЛИЦА БЕЛОРУССИИ
Большого труда стоило мне сохранить хладнокровие: мысли мои были заняты чемоданами, переданными носильщику. Он мог уйти, унести багаж и заинтересоваться содержимым; наконец, ему просто могло надоесть ожидание. И вот мы выходим на ступеньки перед вокзалом. Какая радость: носильщик здесь! Отпускаем его и садимся на извозчика.
На вокзальной площади торчит триумфальная арка. Вчера из Минска выехал «комендант панства» Пилсудский. На улицах темновато и пусто, но кабаков — хоть отбавляй: из многих окон вырываются звуки буйной музыки и пьяные возгласы.
Подъезжаем к гостинице «Одесса». Несколько солдат с полицейским волокут вниз по лестнице какого-то военного наружу. Шум, крик, ругательства.
Входим в номер и вздыхаем с облегчением. Первые препятствия преодолены. Но, постепенно приходя в себя, начинаем ощущать страшный голод. Что делать? Мы снова на улице и рыщем в поисках места, где можно поесть. Перед нами сияет огнями кафе.
Швейцар, с бакенбардами, в раззолоченной ливрее, стоит, как архангел Гавриил при входе в рай. На вешалках — шинели и плащи, каски и конфедератки. Черное штатское пальто затерялось среди светлых шинелей с галунами и нашивками. Вступаем в зал. Посредине — огромный стол, во главе его восседает старый, похожий на птицу, носатый генерал. Взгляд его сосредоточен и напряжен до крайности. Двадцать офицеров всех родов оружия, возрастов и чинов сидят вокруг стола и внимательно следят за вытянутым вперед указательным пальцем генерала. Правые руки каждого поднимают рюмки в уровень с генеральским перстом. Руки взметнулись, и рюмки опрокинулись. На эстраде бурно играет затянутый в рейтузы женский оркестр. Большой стол похож на планету, окруженную звездами: в зале, кроме него, еще десятки маленьких столов, пары, сидящие за ними, развлекаются каждая на свой лад. Едва ли не самый цвет польского офицерства собрался за этими столами. Провинциал, случайно попавший в такое высокое собрание, был бы поражен фантастическим разнообразием погон, нашивок, лампасов, галунов и аксельбантов. Прибавьте к этому блеск моноклей, могучую густоту бакенбардов и усов, закрученных с такой небывалой лихостью, что при виде их Тарас Бульба мог бы, пожалуй, заплакать от зависти. Что же касается дам, то они были так ослепительно ярко раскрашены, что сомневаться в их профессии не приходилось.
Заметив в углу столик, за которым сидел какой-то человек в штатском, мы направились к нему. Но не успели мы сделать и шага, как, офицер с сигарой во рту, раскачиваясь, что-то напевая, гремя саблей и шпорами, подошел к штатскому и с такой быстротой и ловкостью выдернул из-под него стул, что бедняга распластался на полу.
Очевидно, все сочли это за остроумную шутку — в зале раздался хохот. Упавший встал и кинулся было на офицера. Но десятки рук ухватили его за ворот и вышвырнули за дверь.
Не желая служить забавой для чинов польской армии, мы повернулись и ушли.
Работа налаживалась. Через несколько дней после нашего прибытия в Минск я перебрался под видом больного в отдельную палату частной хирургической клиники. Хирург Шапиро, пользовавшийся в городе большой известностью, был высокий старик, несколько напоминавший московского профессора Розанова, умный и честный человек. В те тяжелые времена, когда казалось, что молодое Советское государство не устоит под напором вражеских армий, он понял, где правда, и, подвергаясь огромному риску, оказывал нам большие услуги. В Минске этого никто не подозревал.
Маленькая одиночная палата помещалась в первом этаже и выходила большим окном в сад. После вечернего обхода, когда наступали сумерки, я открывал окно, легко перескакивал через подоконник в сад, прикрывал за собой раму и либо сам шел на свидание, либо встречался с нужными мне людьми в саду. Хронический аппендицит, который кстати обострился, делал вполне естественным мое пребывание в клинике; штат у доктора Шапиро был небольшой и, конечно, преданный ему полностью.
Белопольская оккупационная армия чувствовала себя в Белоруссии, как в пороховом погребе. Такое положение создалось в значительной степени по вине польских помещиков, католического духовенства и офицерского состава армии, охваченных диким национализмом.
После занятия Минска белополяками город в течение пяти суток подвергался свирепому грабежу, сопровождавшемуся такими насилиями, убийствами и издевательствами, которые, казалось, немыслимы были в двадцатом веке. Обязательным языком для всех был объявлен польский. Русские рабочие массами увольнялись с железной дороги и с большинства предприятий. Для поступления на работу требовалась рекомендация ксендза и справка из полиции. На государственную службу принимались только поляки, особенно охотно прибывавшие из центральной Польши. Профсоюзы были разогнаны, а потом разрешены, но только в соответствии с положениями, установленными германской оккупационной армией в 1918 году. Большинство предприятий вовсе не работало, некоторые восстановились частично. Безработица росла из-за дискриминации еврейского населения. Отовсюду наехали польские помещики, купцы и бесчисленные родственники «всемогущей клики полковников», окружавшей Пилсудского. Эта свора хищнически прибирала к рукам все наиболее ценное: имения, предприятия, ведущие отрасли торговли.
Армия, обеспеченная вооружением, обмундированием и боеприпасами, во всем остальном снабжалась по принципу «кто что заберет». Недаром в одном из приказов командира 2-й польской дивизии полковника Борущака говорилось:
«Мы поступаем хуже, чем татары несколько столетий тому назад, когда нападали на Польшу».
Польская администрация боялась всех: белорусов, русских, евреев. Но больше всего она боялась коммунистов. Рыдз-Смиглы, имевший тогда звание генерал-подпоручика и командовавший литовско-белорусским фронтом, засыпал все штабы офицерскими приказами, в которых говорилось, что польская армия разлагается под влиянием коммунистической пропаганды, что долг каждого офицера бороться с этой пропагандой всеми средствами и следить за солдатами.
Солдаты, которых офицеры сознательно развращали, толкая на грабежи и насилия, особенно в деревнях, мало-помалу начинали задумываться над тем, что они делают. Влияние Польской коммунистической партии в армии росло с каждым днем.
Что же касается так называемых белорусских буржуазных националистов, главный центр которых находился в Берлине, то они тщетно умоляли польское правительство разрешить им формировать белорусскую армию и создать бутафорскую «Белорусскую народную республику в пределах Польши».
Правда, после оккупации Вильно и Гродно, в июне 1919 года, Юзеф Пилсудский пробормотал в одном из своих выступлений что-то невнятное о том, что «польский меч несет Белоруссии свободу и независимость». Но что именно он подразумевал под этим, никому не было известно. Позже польское военное командование разрешило белорусским националистам формировать вспомогательные отряды для польской армии. Но каково же было удивление поляков, когда желающих вступить в такие отряды вовсе не оказалось, и это в то самое время, когда партизанское движение против оккупантов росло не по дням, а по часам. Поражало бытовое разложение командного состава польской армии. С одной стороны, шовинистический угар и бесконечные рассуждения о «Великой Польше «от моря до моря»; с другой — взяточничество, пьянство и невиданный разврат. Самые секретные документы, не говоря уже о печатавшихся в дивизионных типографиях офицерских приказах, хранились как попало. Любой писарь мог продать всю канцелярию. Добыть сведения о дислокации войск, об оперативных задачах, возложенных на те или иные подразделения, было необычайно легко.
В польской армии не существовало даже наставлений по сохранению военной тайны. Рядом с жестокостью и палочной дисциплиной уживались легкомыслие и служебная распущенность. Все это с неизбежностью отражалось на характере оккупационного режима.
Необходимая информация по Белоруссии была нами собрана. Несколько курьеров отбыли за кордон. Мы готовились к дальнейшей поездке в Варшаву. Затруднением являлось, конечно, пребывание Ордынского в гостинице, которая была под наблюдением польской тайной полиции. Но Ордынский общался с ограниченным кругом верных людей, и слежка за ним ничего не могла дать. Я настойчиво просил его не устанавливать связи с местными подпольными организациями прежде, чем мы тщательно не обдумаем этот вопрос Однако нам необходимо было встретиться в Варшаве с одним человеком, по кличке «Фронт», адреса которого мы не знали.
Значительная часть денег, а также и еще кое-что находилось при мне, в больнице. Ордынский не бывал в больнице; мы виделись с ним по вечерам в обстановке, исключающей возможность слежки.
Неожиданно я почувствовал себя плохо; потребовалась операция аппендицита. Наш отъезд в Варшаву затянулся. Ордынский, не видевший меня уже несколько дней, не выдержал и отправился в один из производственных профсоюзов, где можно было уточнить варшавский адрес Фронта. Конечно, все профсоюзы, а в особенности тот, куда шел Ордынский, находились под тщательным наблюдением шпиков. Появление нового человека, кстати весьма мало похожего на рабочего-производственника, привлекло их внимание. Выяснилось: Ордынский жил в гостинице, числился коммерсантом, но никаких коммерческих операций не производил. Это насторожило полицию. В то же время никаких фактических данных против Ордынского у нее не было.
Шпики навели справку, зачем приходил в профсоюз «высокий, представительный, хорошо одетый пан». Им ответили, что «пан» собирается купить небольшой завод и справлялся, на каких условиях можно пригласить некоторых специалистов. Однако шпиков это не удовлетворило.
Находясь в больнице, я, разумеется, ничего этого не знал. Лежа после операции на койке, я думал только о том, что время уходит. Значительно раньше срока, указанного мне доктором Шапиро, я, еще перевязанный, отправился в гостиницу к Виктору Алексеевичу.
АРЕСТ
Это было 3 октября. Беседуя с Ордынским в его номере, я услышал шум снаружи и отворил окно. Гостиница была оцеплена. У подъезда стояла карета, окруженная конными полицейскими. Дверь номера распахнулась, и несколько жандармских офицеров с целой оравой солдат ворвались в комнату.
— Не сопротивляйтесь, вы арестованы!
Они рассыпались по комнате, все обнюхивая, осматривая каждый угол, раскрывая чемоданы, срывая обшивку с сидений…
Темная и узкая полицейская карета привозит нас в какое-то здание монастырского типа. По крутой лестнице мы поднимаемся на второй этаж; люди, в черных сюртуках, со скучными лицами, сидят вокруг стола. Наше появление удивляет всех. Оказывается, это Белорусская рада. Не то, совсем не то… Мы выходим, и полицейский офицер снова возит нас долго по городу в поисках контрразведки. Наконец подъезжаем к довольно убогому двухэтажному зданию, над окнами которого криво висит вывеска: «Международная компания жатвенных машин». У входа — часовые. На площадке первого этажа три фельдфебеля при свете фонаря играют в карты. Один из них приковывает мое внимание: настоящий оперный черт. Кривые ноги, фигура, заставляющая подозревать хвост под мундиром, мефистофельский нос и даже необычная в армии бородка… Черт-фельдфебель, скучновато улыбаясь, повел нас на второй этаж, освещая фонариком заплеванную окурками грязную лестницу. В первой комнате горела свеча, бросая длинный блик света на стену. Унтер-офицер, самодовольно ухмыляясь, долго записывал что-то в книгу. Но доставивший нас сюда полицейский офицер все еще не собирался уходить. Выяснилось, что он должен передать нас непосредственно начальнику контрразведки.
Минуты тянулись, как часы. Поражала тишина в здании. Часовые в полном боевом снаряжении сменялись на постах. Казалось, будто они охраняли пустоту. Вдруг за дверью послышались звон шпор, смех и женские голоса. Унтер-офицер вытянулся. Полицейский офицер подтянул ремень на животе.
— Черт побери, где же свет? — спросил чей-то голос с веселой интонацией.
И по случайному совпадению почти тотчас же вспыхнули электрические лампочки. Мы увидели в комнате странную группу людей. Впереди, с приятной улыбкой на румяном круглом лице, стоял, согнувшись в полупоклоне, изящный офицер небольшого роста, в лайковых белых перчатках, в светло-серой шинели, с выпущенной сбоку кривой кавалерийской саблей, судя по погонам — подполковник. Рядом с ним — другой офицер, огромного роста, с тупо-надменным выражением лица. Широко расставив ноги, он опирался на гигантский палаш, формой и размерами похожий на средневековый меч. Две девушки весело щебетали, осматривая комнату и тыкаясь носиками во все углы. Одна, наконец, села на угол стола, положив ногу на ногу, качаясь и напевая какую-то песенку. Унтер-офицер стрельнул было в нее косым глазом и оправил усы, но поворот головы высокого офицера заставил его вытянуться и замереть на месте. Другая девушка подошла к этому офицеру, и они начали шептаться. Между тем подполковник в лайковых перчатках, сохраняя приятную улыбку на лице, протянул руку. В тот же миг полицейский офицер, сделав прыжок, передал ему пакет и вытянулся. Это и был начальник контрразведки Блонский. Мы слышали о нем раньше как о человеке, применявшем самые гнусные провокации в борьбе с коммунистическими организациями и превратившем контрразведку в застенок политической инквизиции.
Блонский пробежал глазами бумаги и с еще более приятной улыбкой сказал:
— О, это очевидное недоразумение. Мы выясним все очень быстро: интеллигентным людям всегда легко объясниться.
Не успел он договорить фразу, как высокий офицер, до этой минуты интересовавшийся, по-видимому, только разговором с девушкой, вдруг так рявкнул, что даже ко всему привычные унтер-офицеры вздрогнули и вытянулись в испуге.
— Большевицы! Анархисцы, хцон зруйновать цалэ Польске? До ростшеляня!
Чем громче рычал этот офицер, стуча о пол палашом, вращая белками глаз и выкрикивая то и дело «К расстрелу!», тем слаще, мягче и приятнее становился Блонский. Грубое звероподобие первого должно было служить выгодным контрастом для культурных приемов второго, чтобы тем легче было махровому контрразведчику с самого начала расположить к себе арестованных.
Припадок бешенства свирепого офицера был в разгаре, когда Блонский прекратил его благородным жестом руки и, позванивая шпорами, пошел вперед, указывая нам дорогу. Выходя из комнаты, я обернулся и увидел, что офицерский мавр, превосходно отработав свою роль, весело улыбался, тихо флиртуя с оставшимися девушками.
И вот мы в коридоре. Старший фельдфебель — начальник караула — загремел ключами и открыл одну из дверей. Мы — в небольшой комнатке, совершенно пустой. Дверь за нами захлопнулась.
Однако через полчаса замок снова щелкнул, и фельдфебель торжественно спросил:
— Не угодно ли будет поужинать с господином начальником контрразведки?
Как ни высока была честь, но мы от нее отказались.
Прошло еще несколько минут, и сам Блонский с видом любезного хозяина отличного дома стоял перед нами, говоря о том, как приятно поужинать в хорошем обществе, украшенном к тому же присутствием красивых дам.
Изобразив на лице мину огорчения по поводу нашего отказа, он вдруг возмущенно воздел руки к небу:
— Позвольте, да тут же нет никакой мебели! На чем же вы будете спать? Варта!..
Будто из-под пола вырос фельдфебель.
— Поставить в комнату к господам два хороших дивана. И вообще я желаю, чтобы они чувствовали себя здесь, как дома.
И снова приятный жест:
— Желаю спокойной ночи, господа. До завтра.
Едва закрылась за подполковником дверь, как мы принялись обсуждать наше положение и договариваться о поведении на предстоявших допросах. Долго мы толковали. Спать не хотелось, да и обещанные диваны не появлялись. Нас ожидало явление совсем иного порядка. В коридоре раздались крики и шум, дверь распахнулась, и, как мяч, в нашу комнату влетел юноша лет восемнадцати. Три великана, с желтыми аксельбантами и значками полевой жандармерии, заполнили собой всю комнату, потрясая резиновыми палками. Один из них, с нашивками фельдфебеля, орал:
— Я бы ему переломал все ребра, этому жиду. И охота с ним возиться!..
Юноша, как затравленный зверь, бледный, с вытаращенными глазами, забился в угол. Мы стояли, не зная, что предпринять. Фельдфебель повернулся и, громко стуча сапогами, вышел вместе с жандармами. Дверь опять захлопнулась, и мы остались втроем. Опасаясь провокации, мы молча слушали бессвязный рассказ юноши о том, как жандармы ворвались в его дом, схватили, жестоко избили по дороге палками и, наконец, бросили сюда. Он был фотографом-ретушером, никакого отношения к политике не имел и не, знал, за что, собственно, его арестовали.
При аресте у нас отобрали все деньги и все вещи, даже спички. Деньги поступили в распоряжение контрразведки, но пользоваться ими мы все-таки могли, хотя и в очень ограниченных суммах. Не будь этого, мы должны были бы умереть с голоду, потому что никакого питания не получали; деньги же, предназначенные на эту статью, уходили в карман офицерской банды контрразведчиков. Среди камер, соседних с нашей, была одна, очень большая, где арестованные женщины и мужчины спали на голом полу в общей куче. В числе арестованных женщин было несколько явных проституток. Причину их ареста я узнал только впоследствии: развратничая с арестованными и конвойными, они выполняли кое-какие задания охранки. Солдатня вела себя цинично, пьянствовала, играла в карты, брала взятки, выполняла поручения арестованных, развратничала с женщинами и пела похабные песни. Все было заплевано, загажено, прокурено и наполнено смрадом.
Так мы впервые столкнулись с непонятным для нас массовым разложением в польской армии. Внешняя дисциплина соблюдалась излишне строго: солдаты вытягивались перед начальством, «печатали» шаг, орали во весь голос в ответ на заданный вопрос. И в то же время на глазах у офицеров крали и безобразничали. Лишь много времени спустя мы поняли, в чем дело. Польское командование, несмотря на широкую помощь союзников, не могло, однако, полностью снабжать свою армию всем необходимым (кроме вооружения и обмундирования).
Продовольствие, импортируемое в Польшу из-за границы, расходилось по крупным городам и таяло на черном рынке. Чтобы составленная из самых разнообразных элементов тогдашняя польская армия могла держаться, надо было предоставить солдатам все возможности легкой, веселой жизни профессиональных разбойников.
Впоследствии мы натолкнулись на секретный приказ № 5 главного командования польских войск.
«30 ноября 1919 года
…Главное командование ожидает, что командование фронта сделает все, что только в его силах, для улучшения плохого состояния продовольствования, констатированного административными инспекторами. Робость здесь не к месту. Солдат должен быть сыт за всякую цену. Главное командование возьмет под свое покровительство каждого, кто в хороших намерениях и в границах необходимости даже отступит от предписаний, чтобы только дать солдату то, что ему хочется».
И все-таки мы долго не могли привыкнуть к возмутительному поведению солдат в панской Польше. Перед тем как отправиться на подпольную работу, я в течение почти целого года выезжал на различные участки нашего фронта на Украине. Считалось совершенно естественным, что коммунисты идут в атаку впереди всех, что красноармейцы ни при каких условиях, даже если они голодны и плохо одеты, не могут ничего брать у населения. Случаи воровства и пьянства рассматривались как величайшее преступление перед революцией. Виновных предавали суду военного трибунала и расстреливали. Незадолго до того в Москве проходила партийная неделя по вовлечению рабочих и красноармейцев в партию, и в «Правде» печатался следующий призыв: «Коммунисты — правящая партия, которая пилит дрова, сражается на фронтах, грузит вагоны и расстреливает своих собственных членов, если они оказываются негодными. Идите, товарищи, в эту партию!..»
И вот теперь, арестованные, мы глядели на все происходившее вокруг нас и ежеминутно чувствовали, насколько наш советский строй выше, сильнее, честнее, благороднее того строя, который создавала на оккупированных ею землях панская Польша. Это поднимало в нас чувство собственного достоинства, сознание нашего превосходства при столкновениях с представителями польской помещичье-буржуазной администрации.
На другой день начальник контрразведки вызвал нас на допрос — каждого в отдельности. Блонский и я — мы поняли друг друга с первого слова. Он начал с того, что в демократической республике все убеждения законны. Он, Блонский, например, социалист. И тут подполковник галантным жестом продемонстрировал свой пэпээсовский билет. Почему же ему не уважать большевиков, коль скоро они такие же социалисты? Достаточно ему убедиться, что мы идейные большевики, как он нас немедленно выпустит на свободу. Зачем же скрывать и обманывать? Надо говорить прямей, откровенней…
То же самое Блонский болтал одному нашему товарищу по фамилии Ширяев, сидевшему в соседней камере. Когда тот, по наивности, заявил, что он действительно большевик, от удара кулаком в переносицу искры замелькали у него в глазах. Стекло от разбитого пенсне попало в глазную орбиту, и он навсегда лишился правого глаза. Его били несколько дней, прижигали пятки железом, колотили через мокрое полотенце резиновыми палками, чтобы не было следов на теле. И спасся он от смерти только потому, что в числе дежурных часовых нашелся коммунист, который помог ему бежать.
На допросах у Блонского Ордынский и я отвечали в один голос, что старания его совершенно напрасны. Если он может доказать нашу виновность, пусть действует по закону, если нет, мы требуем освободить нас.
Вдруг допросы прекратились. Одиннадцать дней нас не беспокоили, а на двенадцатый день отвезли в Минскую каторжную тюрьму.
МИНСКАЯ ТЮРЬМА
Эта старая, мрачная, стоявшая на окраине города тюрьма уже давно подлежала уничтожению. Тяжелая и скрипучая калитка в воротах впустила нас, чтобы выпустить только через пять месяцев для отправления в другой, еще более мрачный, застенок. Под сводами полутемной комнаты писец тюремной канцелярии с лицом, будто снятым со стертой монеты, с телом, будто приросшим за многие десятилетия к стоявшему здесь инвентарю, записывал в книгу ответы на длинный перечень вопросов. Он делал это тридцать лет. Когда-то здесь сидел Пилсудский, направлявшийся отсюда в Питерский централ. Теперь его чиновники сажали сюда других. При большевиках сидели тут царские сановники и генералы; теперь — большевики.
Двери тюрьмы одинаково гостеприимно открывались для всех, и рука старого писаря одинаково охотно записывала всех арестованных в одну и ту же книгу.
Нас вновь обыскали, кажется, в четвертый или пятый раз с момента ареста: тюрьма покоится на традициях, и если бы сюда попал новорожденный, только что вышедший из чрева матери, то и его обыскали бы согласно правилам.
Мы прошли через дворик. Открылись новые двери, потом вторые и третьи, и вот наконец мы стоим перед последними дверями — «карантина». Это камера, рассчитанная на тридцать человек, в которой находится около ста. Она называется «карантином» потому, что арестованные содержатся в ней до окончательного распределения по другим камерам. Поэтому политические и уголовные сидят здесь вместе.
Три четверти сидевших в «карантине» были евреи. Седобородые старики, собранные со всех концов Белоруссии, доставлялись сюда пачками и смешивались с настоящими политическими, которые, в свою очередь, тонули в громадном числе уголовников, прибывавших ежедневно все большими и большими группами. Уголовники обкрадывали друг друга, а особенно политических, дрались припрятанными ножами, демонстрировали все виды своего искусства и потрясали зрителей, когда какой-нибудь артист-ворюга мгновенно извлекал из карманов таких же заправских воров все находившиеся в них вещи.
Однажды утром под одной из нар нашли задушенного человека, и никто не мог сказать, кто это сделал.
Из десяти человек только один спал на нарах; все остальные валялись на залитом липкой грязью полу.
Через несколько дней нас перевели в камеру № 3 — одну из тех, где сидели политические. Там были замечательные люди из числа арестованных коммунистов. Один из них, член польской военной организации, вскоре был отправлен на военно-полевой суд в Варшаву. Трое конвоиров везли его в купе скорого поезда. На полном ходу поезда, около какой-то небольшой станции, он открыл дверь, выпрыгнул наружу, скатился с насыпи вниз и бросился бежать. Поезд остановили, солдаты пустились в погоню. Чувствуя, что дело плохо, он с разбегу наскочил на телеграфный столб. От страшного удара он упал и в результате сотрясения мозга потерял сознание. Его подобрали, привезли в госпиталь, вылечили, а потом судили, приговорили к расстрелу и расстреляли.
Двое других — матросы партизанских отрядов, действовавших против поляков, — были взяты в бою. В самый день нашего перевода в камеру их отправили в тюремную башню, так как на следующий день они должны были предстать перед полевым судом. В башне, где они сидели, отыскалось полено. Тогда один из них, человек необычайного роста и исключительной силы, ночью отогнул этим поленом решетку окна. Его товарищ спустился по выступам стены вниз, прыгнул на часового и задушил его, прошел через тюремный двор, забрался на наружную стену по крыше примыкавшей к ней бани, задушил еще одного часового и исчез. Оставшийся в башне матрос был так толст, что не мог пролезть в оконное отверстие. Полевой суд приговорил его к расстрелу.
В камере, предназначенной для политических, было тоже так тесно, что только счастливцы спали на нарах. Вши ползали по людям. Их можно было увидеть на столах, на скамейках, на полу. Стоял страшный холод. Мы это чувствовали особенно сильно, потому что были арестованы в летних пальто, и нам не выдавали наших вещей, несмотря на все требования. Кроме осьмушки (50 граммов) хлеба в день, утром и вечером полагалась горячая вода, в двенадцать часов — та же вода, подправленная мукой и солью. За две недели такого питания лица арестованных приобретали землистый цвет и отекали. Через месяц опухали ноги, через три месяца воспалялись десны и движения становились затруднительными. В каждой камере были люди, двигавшиеся с трудом, раздувшиеся как от водянки, настолько слабые, что они почти не могли говорить.
Ко всему этому — вечно спертый воздух и угнетающий запах параш, которые опорожнялись только раз в два дня. Пользоваться деньгами было нельзя, — мы не знали, у кого они находились. Писем писать и передавать не разрешалось. Камеры были наглухо закрыты целый день, за исключением трех раз по десяти минут.
Среди политических арестованных, кроме большевиков, были еще бундовцы и эсеры. История ареста этих эсеров поистине удивительна. Захлебнувшись от радости по поводу отступления большевиков и перехода власти к «демократическому» польскому правительству, эсеры торжественно объявили о своей полной готовности сотрудничать с ним. Тут же они выставили свои кандидатуры на выборы в городскую думу. Но польским генералам было не до шуток. Они должны были в кратчайший срок передать все местные органы самоуправления, и без того бесправные в условиях военной оккупации, в руки польских помещиков. Поэтому контрразведка выпустила краткое объявление о том, что организация русских эсеров, центр которой находится по ту сторону фронта, является вражеской, и эсеры были посажены в одни камеры с большевиками.
Кошмарные условия жизни арестованных вызывали по временам возмущение, которое вспыхивало стихийно. В третьем этаже, где помещались долгосрочные уголовники, неожиданно начинался тяжелый равномерный грохот. Это арестанты стучали скамьями. Стук подхватывался в других этажах. Раскрывались окна, к решеткам подтягивались остатки сгнивших матрацев и поджигались. Из раскрытых окон тюрьмы било пламя, шел дым, вся тюрьма сотрясалась от грохота и криков. Тогда из караульного помещения, находившегося во дворе, с ружьями наперевес выбегали солдаты. Они врывались в камеры арестованных, били их прикладами, хватали сопротивлявшихся и выволакивали в специальную штрафную камеру — подвал без окон, сырой и полный крыс.
Между тем дни текли за днями, и даже в условиях полного заточения и отрезанности от внешнего мира человеческая воля творила свое дело. В сущности, никогда не было более спокойных условий для работы, чем в тюрьме. В бутылках с двойным дном доставлялись и отсылались записки. Для связи служили и некоторые из служащих тюрьмы. Ежедневно политические арестованные получали от организации помощи пищу, книги и все остальное, что было необходимо. Иной раз это приводило к курьезам.
Перед уходом из Минска советских войск была реквизирована тюремная библиотека. Однажды вместе с передачей мне прислали книгу. Просматривая ее, тюремный начальник на первой же странице увидел штамп Минской тюрьмы. Он выскочил, чтобы захватить передававшего, но его уже и след простыл. Меня немедленно вызвали к начальнику тюрьмы.
— Эта книга — из тюремной библиотеки, вывезенной большевиками. Кто вам ее передал?
— Вы знаете, что помощь арестованным оказывается официально существующей организацией Красного Креста, а средства этой организации составляются из пожертвований всего населения. Кроме того, книга могла быть куплена на базаре. Наконец, я не обязан знать всех обслуживающих Красный Крест лиц.
Другой случай. В годовщину комсомола я написал воззвание и переслал его в подпольный комитет. На следующий день в местной газете, бесплатно раздававшейся всем арестованным и являвшейся польским официозом, было напечатано о том, что по всему городу расклеено воззвание к молодежи и что власти принимают энергичные меры к отысканию его авторов. Это сообщение было подкреплено злобной передовицей, обещавшей с корнем вырвать «сеятелей вредных семян». Чтение номера этой газетки доставило нам немалое развлечение в тяжелых условиях тюремного существования.
Вспоминая теперь нашу тогдашнюю конспиративную технику, я должен признать, что она была довольно примитивной. Записки передавались с бутылками молока, подклеенные под дно, а также и через некоторых надзирателей. Писались они на бумаге молоком. Когда бумага подогревалась, на ней появлялись бледные рыжие буквы. В передаваемых книгах таким же способом отмечались некоторые буквы; из букв составлялись фразы.
Вообще, как это ни странно, молоко играло особую роль во всей конспиративной работе Минского комитета большевиков. На Мало-Татарской улице помещалась подпольная типография. Оттуда листовки доставлялись в маленькую молочную лавку, служившую также и местом явки. Из лавки в корзинах, на дне которых лежала литература, а сверху стояли бутылки, листовки разносились на места. Работой в профсоюзах и в Красном Кресте ведал товарищ Ривес. Всей деятельностью Минского комитета, который считался краевым, руководил товарищ Ян Дембо (Мариан). Это был блестящий конспиратор и организатор. Техникой ведал товарищ Максимович. Минскому комитету удалось не только охватить своим влиянием большинство легальных профсоюзов, но и организовать широкое партизанское движение. Партизанский штаб в Козыреве распространил среди крестьян 8 тысяч листовок. Большое количество литературы на польском языке распространялось и среди солдат. Эта литература печаталась на месте, а также доставлялась из Смоленска и из Варшавы. Росла военная организация Польской компартии.
Польское командование, вынужденное мобилизациями рабочих и крестьян пополнять свою армию, очень быстро почувствовало силу большевистской агитации.
Будущий маршал Польши Рыдз-Смиглы, который бесславно удрал в Румынию при наступлении гитлеровцев в 1939 году, оставив армию и государство на произвол судьбы, был тогда генерал-подпоручиком. Командуя Литовско-Белорусским фронтом, он издавал приказ за приказом по вопросу о проникновении большевиков в польскую армию. Вот выдержка из его приказа за № 5, обращенного к офицерам Литовско-Белорусского фронта.
«Вильно, 16 июля 1919 года.
Среди солдат раздаются в большом количестве коммунистические брошюры и между прочим воззвания Коммунистической рабочей партии Польши к солдатам-полякам.
Приказываю всем командирам и начальникам беспощадно уничтожать и вылавливать этого рода литературу.
Предпринять самые энергичные меры, чтобы сделать невозможным проникновение брошюр подобного содержания в руки наших солдат.
Внушить солдатам мысль, что если кто-нибудь из них получит или обнаружит где-нибудь подобного рода воззвания, докладывать об этом своим командирам».
Еще выдержка из «офицерского» приказа за № 8 того же генерала.
«Вильно, 5 августа 1919 года.
Коммунистическая партия, поддерживаемая враждебными нам факторами, прилагает все усилия, чтобы дезорганизовать польскую армию и сделать ее небоеспособной.
Противодействие необходимо и должно осуществляться энергично двумя путями.
Во-первых: офицеры, а особенно офицеры инспекции, должны обращать бдительное внимание на гражданских лиц, посещающих казармы; следует наблюдать за солдатами, а в случае серьезного подозрения в агитации изолировать их. Всякие агитационные издания и газеты — конфисковывать.
Во-вторых: напоминаю офицерам, что их обязанностью является использовать всякий случай к преодолению влияний вредной агитации.
Командиры назначают в ближайший срок офицерские собрания, на которых должны быть детально обсуждены вопросы борьбы с разлагающей агитацией в армии.
После офицерских собраний командиры рот (эскадронов, батарей), назначают собрания унтер-офицеров, на которых разъясняют в духе офицерских собраний задачи унтер-офицеров в борьбе с коммунистической агитацией».
Не лишена интереса и такая выдержка из «офицерского» приказа за № 12 командования Литовско-Белорусского фронта.
«Вильно, 30 сентября 1919 года.
Подтверждается, что большевики усиливают свою пропаганду среди наших солдат.
Во многих частях контакт офицеров с солдатами слишком слаб.
Приказываю, чтобы в этой тяжелой для нашего солдата осенней и зимней кампании офицеры глубже вникали в жизнь своих подчиненных, непосредственно чувствовали все заботы и неудобства солдата, смягчали его огорчения, объясняли причины недостатков, наконец, со всей преданностью влияли на идейное и нравственное состояние своих частей. Недосмотр в этом смысле будет наказываться наряду с другими служебными проступками. Офицер должен стать старшим товарищем и духовным руководителем солдата».
Возвращаясь к работе Минского подпольного комитета, следует сказать, что он продержался почти до прихода советских войск. Только в мае 1920 года польская дефензива напала на след, который привел ее сыщиков в молочную лавку. Ян Дембо был арестован две недели спустя в Вильно, после страшных пыток заключен в Варшавскую цитадель, а затем направлен в лагерь смерти «Дембью», где и погиб в 1921 году. Максимович пал в стычке с жандармами около железнодорожной станции.
Медленно тянулись дни в сырой, мрачной Минской тюрьме. Иногда с воли поступали к нам новые товарищи, и тогда возникало оживление. Бывший председатель Столбцовского исполкома Лобко с группой крестьян был арестован и попал в тюрьму по подозрению в организации партизанского движения. Это был малорослый белорус, очень умный и подвижной, страстный любитель игры в шашки. После утренней поверки и кипятка с куском отвратительного хлеба он становился за длинный тюремный стол и вызывал желающих играть в шашки:
— Выходи, кто хочет, даю фору!..
На этапе ему удалось бежать вместе со своими крестьянами.
Удивительным по чистоте души человеком был старый польский революционер Бобровицкий. Своим обликом он чем-то напоминал мне Дзержинского. Бобровицкий умер в тюрьме от туберкулеза. Замечательным по своей культуре был Ширяев, работник минского подполья. Его часто вызывали в контрразведку, пытали и били.
Каждый день шла незаметная для других борьба подпольщиков не на жизнь, а на смерть. Вдруг я заболел — у меня резко повысилась температура. К моему удивлению, тюремный врач, местный поляк, перевел меня на несколько дней в тюремную больницу. Это было бревенчатое здание, имевшее несколько небольших палат, на 2—3 арестанта каждая.
Однажды меня вызвали в кабинет врача, сообщив, что кто-то пришел туда и хочет меня видеть. Я был в полном недоумении. В Минске меня никто не знал, и я не мог представить себе, чтобы подпольная организация решилась послать кого-нибудь на свидание со мной в тюрьму. К изумлению своему, в кабинете врача я увидел профессора Шапиро, в клинике которого лежал раньше. В руках у него была большая коробка с передачей, перевязанная красной ленточкой. Расспросив меня о здоровье и о том, в каком положении мое дело (мы были одни), он спросил, что ему делать с моими деньгами. При аресте у нас была отобрана только часть денег. Другая находилась в клинике Шапиро, в моей отдельной палате, в чемодане под кроватью. Это была значительная сумма в николаевских рублях и польских марках. Я сказал профессору, как поступить с деньгами, и, кроме того, попросил выполнить несколько таких поручений, которые нисколько не нарушали условий конспирации. Этот пожилой и почтенный человек, далеко не коммунист по своим убеждениям, не только не побоялся прийти ко мне в тюрьму, но и сделал многое для нас, проявив замечательное гражданское мужество. Глубоко сожалею, что после освобождения Белоруссии мне не удалось его увидеть.
Дни превращались в недели, недели в месяцы, никто нас не вызывал, не допрашивал и не судил. Ежевечерне старший надзиратель перед обходом читал длинный список вызываемых арестантов, к именам одних он прибавлял: «с вещами», других «без вещей». Первых отпускали на свободу, но таких было маловато, вторых — на допрос или в суд. Иногда контрразведка вновь вспоминала о каком-нибудь арестованном, и его мытарства начинались сначала.
Мы уже почти не прислушивались к голосу надзирателя, но однажды вечером нас вызвали и повели под конвоем по окраинам и пустым улицам. От свежего воздуха кружилась голова. У входа в маленький домик стоял часовой. Нас провели в зал на втором этаже. За длинным столом, покрытым зеленым сукном, сидел генерал, маленький, толстый, краснощекий, с отвисшими усами, по сторонам от него восседали офицеры разных чинов. Сбоку, за другим столом, два писаря с равнодушными лицами что-то писали, склонив головы набок. Генерал, сунув нос в дело, задал нам несколько незначительных вопросов; затем движением куклы повернулся к соседу справа, слева, кивнул головой, и солдаты отвели нас назад в тюрьму. На другой день в конторе тюрьмы была собрана довольно большая группа женщин и мужчин, в том числе много крестьян, бывших членов волостных и уездных исполкомов, подозревавшихся в принадлежности к партизанскому движению. В эту группу включили и нас. Вся партия подлежала отправке по этапу, куда — неизвестно. Еще накануне мы узнали, что суд приговорил нас к заключению без срока. Было совершенно очевидно, что нас повезут на Запад. Поэтому мы запаслись всем необходимым для побегав каком-нибудь из пунктов по пути нашего следования и заучили адреса и явки.
ПО ЭТАПУ
Довольно большая группа женщин и мужчин шла к вокзалу. Мы с наслаждением шагали по крепкому, хрустящему снегу, вдыхая свежий воздух, которого были столько времени лишены. Взвод во главе с офицером окружал нас со всех сторон. Среди арестованных было много членов уездных и волостных исполкомов, очень популярных среди крестьян. Это беспокоило охрану, так как арестованные должны были проезжать через свои районы, и можно было ожидать нападений на поезд и побегов. Поэтому лица конвойных были сурово напряжены, а офицер несколько раз проверял по списку партию. Молодой, веселый фельдфебель, осматривая арестованных, шутил с девушками, выпрашивал у мужчин папиросы, деньги и наконец начал подшучивать над нашими летними пальто, уверяя, что никогда не видел людей, которые бы так легко одевались зимой. Мы ему сказали, что наши шубы запечатаны в шкафу гостиницы и было бы хорошо за ними заехать. Сравнительно небольшая плата соблазнила его на сделку.
Как только партия прибыла на вокзал и стала дожидаться поезда, мы сели на извозчика и отправились в гостиницу. Управляющий встретил нас с удивлением и испугом. Выяснилось, что часть наших вещей была забрана, а шубы остались в опечатанном шкафу. Тогда, ни мало не смутясь, фельдфебель предложил вскрыть шкаф и «освободить» шубы. Не ожидая нашего ответа, он выхватил из ножен «багнет» (штык) и, сломав печать, взломал дверцу шкафа. Забрав вещи, мы вернулись на вокзал.
Нас привели в холодный, нетопленный вагон третьего класса немецкого типа, имевший из всех купе и уборной двери, отворяющиеся наружу. Арестованные мужчины и женщины разместились в одной его половине, а в другой — офицер с конвоем. Поезд шел медленно, часто останавливаясь. И на каждой остановке офицер отправлялся в буфет и возвращался все более багровым, пока не свалился в своем купе и не заснул мертвым сном. Веселый фельдфебель пояснил тут же, что он пропивает деньги, выданные на питание арестованным. Очевидно, в нем говорила зависть. На следующей большой станции и он, и унтер-офицер тоже сбегали в буфет, и настолько удачно, что, вернувшись назад, никак не могли войти в вагон. Поздно вечером поезд еле полз в гору мимо крупных белорусских селений. Около Столбцов несколько арестованных крестьян один за другим скрылись в уборную. Ночью пьяный фельдфебель вышел, шатаясь, из своего купе и, обведя осоловелыми, мутными глазами арестованных, задумчиво произнес: «Никак их стало меньше?» Потом, тыча пальцем в каждого, начал считать. Считал он несколько раз, сбиваясь и начиная снова. То у него выходило на восемь человек меньше, то на десять. Наконец он что-то сообразил и закричал диким голосом: «Караул, сбежали!» Тогда вся охрана во главе с офицером выскочила к арестованным, на площадки и на подножку, проходившую снаружи вдоль всего вагона. Остановили поезд. Солдаты побежали обыскивать состав. Послышался страшный крик, дверь вагона отворилась, и туда вбросили какого-то человека. Охрана набросилась на него и стала бить. Затем его подняли, приставили к стене и стали обыскивать. Кто-то поднес фонарь к его лицу. У унтер-офицера вырвалось проклятие. Выяснилось, что это был совершенно посторонний человек — польский телеграфист, который, отбыв часы работы на своем полустанке, бежал вдоль поезда, чтобы прыгнуть в него и доехать до следующей станции. На этот раз он сделался невольным козлом отпущения за бежавших.
ПОБЕГ
При полном расстройстве транспорта мы только на четвертый день прибыли в Гродно. По дороге бежать было невозможно, потому что после первого побега арестованным разрешалось выходить из вагона на остановках только в случаях крайней надобности, причем каждого сопровождали двое конвоиров. Решено было бежать в Гродно, где мы должны были остановиться на несколько дней в пересыльном этапном пункте, и об этом мы дали знать заранее тамошней подпольной организации.
Окруженный проволочным заграждением, четырехугольный двухэтажный каменный дом, в котором помещался этапный пункт, стоял недалеко от вокзала, на шоссе, параллельном линии железной дороги и отделявшемся от нее невысокой стеной. В подвальном этаже здания находились кухня, кладовая, комната начальника караула и помещение для проходящих воинских команд. Арестованные спускались туда с верхнего этажа за получением пищи. В первом этаже были комнаты канцелярии, начальника пункта полковника Поклевского-Ко́зелл (кстати сказать, Поклевские-Ко́зелл, богатейшие помещики царской России, из поколения в поколение верно служили российским императорам, что не мешало им теперь быть столь же верными жандармами белопольского правительства) и другие служебные помещения. Весь второй этаж занимала громадная, нетопленая, с разбитыми окнами зала, где на полу спали арестованные. Наша сравнительно небольшая группа растворилась в массе людей, наполнявших эту залу и предназначенных к отправке в различные пункты. Тут было много крестьян, много евреев и вообще людей самых разнообразных возрастов, званий и профессий.
Начальник пункта полковник Поклевский-Ко́зелл лично проверил по документам наличие арестованных и в ответ на целый ряд задававшихся ему вопросов отвечал одними и теми же фразами: «Свои деньги получите там, где вам их дадут», «Мало ли что полагается, выдается то, что есть». В сущности, полковник изрекал афоризмы.
Чтобы подготовить побег, мы должны были хотя бы раз побывать в городе, и это нам удалось под предлогом необходимости продать вещи. В связи с нашими планами они были нам не нужны, так как мы все равно не смогли бы их захватить с собой. За взятку в сопровождении унтер-офицера мы прошли в город, и пока я угощал в ресторане сержанта, Ордынский успел сделать то, что нужно. Было два способа бежать. Арестованные проходили за пищей в подвальный этаж через двор, где часовой охранял выход на улицу. Подкупив часового заранее, можно было с наступлением темноты выскользнуть наружу. Но этот план по многим причинам не годился. Второй казался вернее. Нас известили, что в определенный день в нижнем этаже здания остановится воинская команда во главе с офицером, который везет обмундирование в Вильно. Если выйти на шоссе, идущее вдоль стены железнодорожного пути, то шагах в тридцати, слева от нашего здания, находилась калитка. За калиткой, по ту сторону полотна, нас должен был ждать офицер с несколькими конвоирами и, поместив в одном из вагонов с обмундированием, довезти до Вильно. Но как выйти из здания на улицу? Проволочные заграждения были расположены вокруг дома с трех сторон; четвертая, обращенная прямо к шоссе, охранялась лишь одним часовым, медленно ходившим вокруг дома. Надо было улучить момент, выпрыгнуть из окна второго этажа и дойти до калитки.
Как и было условлено, в восемь часов вечера назначенного дня мы открыли окно и, подготовив связанный из простыней длинный жгут, стали следить, когда часовой завернет за угол. Бежать должны были четверо: я, Ордынский, Ясикевич и Лианович. Оставшимся товарищам надлежало закрыть за нами окно. Опустившись на жгуте почти до уровня первого этажа, я оттолкнулся ногами от стены и прыгнул в высокий мягкий сугроб. Прыжок был хорошо рассчитан, и, даже не поскользнувшись, я пошел дальше по середине шоссе. Ордынский двинулся по тротуару, примыкавшему к стенам домов и скрытому в их тени.
При организации побега трудно предусмотреть все случайности.
Мы упустили психологический момент, не подумав о том, что арестованные, видя нас свободно идущими по улице, захотят последовать нашему примеру. Это так и случилось. Вслед за нами выпрыгнуло еще человек пятнадцать, которые мгновенно растаяли в темноте. Среди них был один хромой еврей-портной. Прыгая, он ударил ногой в окно полуподвального этажа, почти занесенное снегом. Это было окно дежурного по комендатуре, фельдфебеля, забавлявшегося в это время с одной из арестованных. В одном белье и босой, он вскочил с кровати, глянул в окно и увидел бегущие в разных направлениях ноги.
Я уже видел калитку и шел к ней ускоренным шагом, но не решался бежать, чтобы не обратить на себя внимания редких прохожих. Вдруг сзади раздались крики: «Стой!» — и выстрелы. Впереди, как призрак, несся на лошади босоногий дежурный по комендатуре с револьвером в руках. За ним бежали унтер-офицеры и солдаты — кто с саблей, кто с ружьем. Уже просвистело несколько пуль. Бежать дальше было бессмысленно. Я остановился и стал ждать. Фельдфебель, осадив передо мной лошадь, кричал и ругался матерными словами. Единственный конный среди пеших, он чувствовал себя дико на лошади, то напирая на меня ее мордой, то вертясь в общей куче. Унтер-офицер с блинообразной каскеткой на голове очень хотел ударить меня в лицо. Несколько раз он подпрыгивал и взмахивал рукой, но я отворачивал голову, и он каждый раз давал маху. Тогда он выхватил багнет и ударил меня им. Его оттолкнули. Зато удары прикладами посыпались на меня со всех сторон. Кто-то кричал: «К стенке его, к стенке!» Их бесило мое спокойствие. Меня приставили к стене и вскинули ружья к плечу. Я не мог стоять и медленно оседал вниз. Грохнул выстрел. Пуля ударилась в стену несколькими дюймами выше моей головы, осыпав меня штукатуркой.
Меня поволокли назад в здание. Обыск, при котором все было разорвано в клочки, превратил мою одежду в лохмотья. Полуголого, меня втиснули в небольшой чулан, где можно было поместиться лишь на корточках. Дверь захлопнулась, и я остался в темноте, почти ничего не сознавая. Кровь сочилась из штыковой раны, но на душе было полнейшее равнодушие. Есть такой предел напряжения, за которым человек уже теряет способность реагировать на внешние воздействия — становится для них непроницаемым. Часы текли в сумраке и полузабытьи, из которого, наконец, меня вывел яркий свет. Солдатские руки вытащили меня из чулана и поставили перед судилищем. За длинным столом сидели десятка полтора офицеров. Начался допрос. На все вопросы я отвечал молчанием и только на один — о причинах побега сказал: «Бежал, потому что не хотел сидеть в тюрьме». И вот я снова втиснут в прежний закут, куда никогда не проникает свет. Удар по голове заставил меня встрепенуться.
Представьте себе нишу, почти сплошь заполненную человеческим телом. Но, поскольку это тело все же не спрессовано окончательно, в нише остается еще очень небольшое свободное пространство. Туда-то и упала буханка черствого черного хлеба. Вскоре затем снова открылась дверь, и меня повели, подгоняя прикладами, в верхнюю залу, где помещались все арестованные. Я увидел странное зрелище. Шел поголовный обыск. На полу валялись кучи изодранного в клочки белья и платья. В углу кого-то пороли, и человек этот кричал истошным голосом. Операция подходила к концу. Солдаты, в невиданной еще нами форме, как безумные, носились по зале. Меня схватили, ударили прикладом, отбросили в один конец залы, а оттуда — в другой. Игра в живой мяч… Потом всех нас выстроили и повели к вокзалу. Я был изумлен, увидев рядом с собой Ордынского. Оказалось, что при побеге, видя меня пойманным, он вернулся, незаметно проскользнул во двор и присоединился к арестованным, шедшим за ужином. Он не хотел оставить меня одного в неволе. На вокзале фельдфебель пересыльного пункта подошел к нам и, приставив громадный кулак к носу Ордынского, сказал: «Я же видел, как ты тоже бежал. Но у него денег нет, стало быть, они у тебя. А ну, выкладывай!» И, не дожидаясь ответа, начал обыскивать. Отобрав деньги, он тут же пригласил нас выпить по рюмке водки за его, то есть за наш, счет, мотивируя это тем, что иначе после такой «обработки» я могу «издохнуть». Затем, сделав галантный жест и поблагодарив «за вознаграждение», исчез. Теперь мы ехали так: всего несколько человек в пустом товарном вагоне, сопровождаемые четырьмя конвойными.
ПО ДОРОГЕ В АВСТРИЙСКУЮ ПОЛЬШУ
Опять медленно тянулся поезд, останавливаясь на всех полустанках.
В Варшаве нас вели вечером по освещенным и заполненным гуляющими толпами улицам. Положение в столице было в то время очень напряженное — на почве продовольственного кризиса. Несмотря на окрики конвойных, отдельные прохожие расспрашивали нас, произнося слова сочувствия по нашему адресу, а то и попросту злобно ругая правительство. Тогда мы запели «Интернационал», надеясь на то, что в центре города конвойные не решатся начать избиение.
Нас привели в «Повонзки» — громадный, оборудованный немцами пересыльный пункт. Он был забит русскими военнопленными, большинство из которых были калеки, с искусственными руками и ногами. Германская революция освободила их из лагерей, и они стихийно пошли через Польшу к себе на родину. Но здесь они были задержаны специальными заслонами и загнаны в лагеря, а некоторые отправлены на принудительные работы.
Через несколько дней мы очутились на новом вокзале — Венском, ожидая поезда, идущего в Краков. Нам пришлось довольно долго стоять в дальнем углу громадного вокзала, разукрашенного цветами и заполненного нарядной толпой. Французские и английские офицеры, находившиеся в зале, растворялись в интернациональной толпе, которая преобладает на всех железнодорожных пунктах, связывающих центры Европы. Мимо дам, сопровождаемых камеристками, несшими большие картонки для шляп, мужчин, в котелках и бобровых шапках, провели партию арестованных и разместили в одном из задних товарных вагонов. Бесконечные сероватые поля сменялись правильно возделанными квадратами оттаявшей земли. Поезд все ускорял ход и наконец врезался в прозрачный колпак Краковского вокзала.
НОЕВ КОВЧЕГ
Кусок Европы отрезали и присоединили к другому куску — бывшей царской России. От этого он, однако, не потерял своего лица. Чиновники, в австрийских шапочках с лакированными черными козырьками, стояли у всех входов и выходов. Немецкой чистотой сияли перроны. Громадная вертящаяся вокзальная дверь выпустила нас на площадь одного из самых старинных городов Европы, сжатую домами готического стиля. Нас вели по аллее Вакха, с изумительными домиками по обеим сторонам. Здесь веками стояли кабачки, старенькие, увитые виноградными лозами, со статуэтками Вакха на фронтонах. Вывески сообщали прохожему о том, сколько лет и кто приготовлял наливку в этом доме, или просто содержали ласковое обращение к нему, вроде: «Зайди — и ты не уйдешь!» В конце аллеи, тянувшейся несколько километров, видны были пустыри пригорода и темное пятно на какой-то возвышенности. Оно оказалось проволочными заграждениями, окружавшими лагерь Дембью. Целый город, с многочисленными домами, улицами, площадями, служил местом заключения.
Нас привели в большой зал со стеклянными перегородками и окошечками, напоминавший контору большого предприятия. Меня с Ордынским выделили и подвели к окошечку с надписью: «Особисто интернованы». То же самое было написано на выданных нам карточках с указанием фамилий и номеров.
В отдельном доме было еще человек десять особо интернированных. Лагерь напоминал Ноев ковчег. В нем содержались чешские офицеры, немецкие генералы, петлюровцы, деникинцы, большевики. В зависимости от положения, значения и еще ряда условий, заключенные жили или в бараках, или в специальных домиках из нескольких комнат с кухней, или же в совершенно изолированных помещениях. Например, были так называемые «галицийские дома», где жили галицийские помещики-автономисты со своими слугами. Им дозволялось выписывать галицийские издания, посещать под конвоем город и т. д. Обладая значительными средствами, они вели довольно широкий образ жизни.
Немецкие генералы, вывезенные из отошедших от Германии к Польше территорий и включенные поляками на всякий случай в список «особисто интернованых», держались замкнуто, презрительно относясь ко всем окружающим, а особенно к полякам. Австрийский генерал, когда-то начальник связи между Веной и Константинополем, был чрезвычайно жизнерадостным и веселым человеком, на ночь он аккуратно надевал сетку для сохранения пробора на голове, а днем носил под мундиром корсет. Петлюровские министры во главе с Остапенко имели довольно жалкий вид, хотя и пытались доказать, что они надеются на «урегулирование отношений польского правительства с украинским». Поверить в это было трудно, ибо украинское правительство не владело тогда никакой территорией, а сам Петлюра жил фактически под домашним арестом в одном из особняков варшавской «Аллеи роз». Это продолжалось почти целый год, пока поляки не привезли его на своих пушках в Киев. Деникинский офицерский отряд, отступивший из-под Проскурова, попробовал было соединиться с поляками, но те предложили деникинцам проехаться в качестве «гостей» в Польшу. Под Варшавой поезд был окружен, деникинцев разоружили и отправили в Дембью. Вначале они сохраняли бравый вид, усердно «выясняли» большевиков и доносили о них начальству лагеря, но вскоре опустились, «завяли» и принялись заниматься попрошайничеством у более состоятельных заключенных.
Были и загадочные фигуры: женщины неизвестной национальности, говорившие на нескольких языках и по большей части очень красивые. Их обвиняли в шпионаже в пользу других государств, но молва утверждала, что они состояли на службе польского правительства, а когда проваливались, то сейчас же подвергались изоляции в Дембью. Были иностранцы самых разнообразных профессий, арестованные по различным, иной раз почти фантастическим, обвинениям. Немец-авиатор, доставлявший Петлюре в Каменец-Подольск печатавшиеся в Берлине украинские деньги, совершил на обратном пути вынужденную посадку на польской территории, вблизи чехословацкой границы. И вот его обвинили в шпионаже в пользу трех государств: Германии, Чехословакии и Украины. Кстати, со всеми этими тремя государствами у панской Польши были непрерывные столкновения.
Совершенно особое место среди заключенных занимали пленные красноармейцы. Несколько тысяч их было захвачено при вероломном нападении Пилсудского на Вильну. Они содержались в одном общем холодном развалившемся бараке и буквально умирали с голоду. Продовольственный кризис во всей буржуазной Польше, а в особенности в австрийской ее части, обострился тогда до крайности. Выдававшийся в лагере паек состоял из трех видов: для особо интернированных, интернированных и пленных. Последняя группа, к которой были причислены красноармейцы, фактически ничего не получала. На голых досках, в истрепавшейся одежде, красноармейцы мерли от тифа и истощения, принужденные выполнять самую тяжелую работу.
Как-то в туманный и дождливый день, идя по улице лагеря Дембью, я увидел громадный воз, нагруженный правильно нарезанными гранитными глыбами. Впряженные красноармейцы тянули его, останавливаясь, падая и обливаясь потом. С десяток познанцев плетками подгоняли эту живую силу. Возмущенный, я подбежал к солдатам и крикнул, что скоро наступит время, когда им придется отвечать за свою бесчеловечность и преступления. Они не обратили на мой крик никакого внимания, даже не попытались меня остановить. Я повернулся и ушел. Но на перекрестке меня настиг фельдфебель и уже не отходил от меня до самого моего барака. У порога он повернулся и исчез. Минут через десять этот фельдфебель ворвался к нам уже вместе с каким-то офицером дефензивы — капитаном, который наскочил на меня крича, что он меня сейчас задушит за «поношение коменданта панства (начальника государства) и цалэй Польски». Однако угрожающие крики заключенных охладили его пыл, и он уже другим тоном потребовал, чтобы я шел с ним в комендатуру.
Я не очень спешил, соображая, как мне лучше поступить. Но капитан, бросая злобные взгляды вокруг, повторял одно и то же: «Прошэ до коменданта». Пришлось идти. Фельдфебель доложил коменданту, что я ругал польское правительство и, в частности, Пилсудского. Меня особенно возмутило то, что капитан, которого до появления в бараке я вообще не видел, стоя рядом, повторял, крутя усы: «Так, так, пане пулковнику». Выслушав его, комендант — маленький, толстый апоплексический полковник с выпяченным животом, на кривых ножках и с традиционными длинными усами — важно спросил меня, что я могу сказать в свое оправдание. Я рассказал, как было дело, добавив, что капитан, вероятно, забыл о своей офицерской чести, если может так бесстыдно лгать. При этих словах капитан бросился на меня, но полковник остановил его жестом.
Объяснение было прервано криками, раздавшимися на площади перед комендантским домом. Большая толпа арестованных во главе с Ордынским кричала и шумела, требуя моего освобождения. Считаясь с общим настроением в лагере, полковник меня отпустил, присовокупив, что в следующий раз это так легко не пройдет. Я должен, кстати, заметить, что мой дорогой друг и товарищ по подполью и заключению В. А. Ордынский был старше, опытнее, благоразумнее меня и неоднократно выручал меня из тяжелых положений, в которые я попадал благодаря своей несдержанности.
Настроение среди заключенных в связи с тяжелыми условиями жизни в лагере становилось все возбужденнее. В подпольной коммунистической организации лагеря состояло немало пленных, работавших на фабрике, а также польских солдат и офицеров. Чувствовалось приближение серьезных событий.
В лагере была «кантына». Это род универсального магазина, соединенного с рестораном. Там продавались продукты и товары широкого потребления; при магазине был зал-ресторан, в котором из-под полы можно было получить все, вплоть до вина. Офицеры лагеря, сложившись, на свои средства организовали эту лавочку для эксплуатации арестованных и наживали колоссальные деньги, потому что все продавалось там втридорога. Однажды кто-то, придя в ресторан, купил там много белых булок и начал раздавать их тут же пленным красноармейцам. Давя друг друга и протягивая вперед руки, красноармейцы ринулись вперед. Вот толпа в магазине… Вот она все расхватывает и разносит. Между тем по улицам, примыкавшим к площади, на которой стояла «кантына», уже бежали польские солдаты с ружьями наперевес, скакала конница, а на перекрестках устанавливались пулеметы. Красноармейцев разогнали, но источник офицерских доходов был уничтожен. Это первое событие предшествовало второму, более значительному.
Однажды почти половина всех постов, охранявших лагерь, исчезла вместе с офицерами. С ними бежали и несколько десятков арестованных.
Польское командование было встревожено. На следующий день, в двенадцать часов ночи, в дом, где мы находились, вошел патруль во главе с офицером. Вид его и движения ясно подчеркивали важность порученного ему дела. На этот раз мы, уже вдвоем с Ордынским, предстали перед комендантом. В первый момент он даже не заметил нас — ярость и отчаяние его ослепили. Упершись руками в бока, наклонив голову и топая кривыми ножками, он кричал: «Коммунисты! Если вы не расскажете все, что знаете, — вас расстреляют!..»
Перед ним стояли офицер с сорванными погонами и два бледных унтер-офицера. Увидев нас, полковник завопил: «Вот они, ваши соблазнители!»
После этого нас увели в отдельную комнату. Трудно сказать, действительно ли полковник верил или только делал вид, будто поймал подлинных организаторов побега.
Вызвав нас снова, комендант некоторое время молча смотрел на меня и на Ордынского, а потом заявил:
— Я прекрасно знаю, что вы собой представляете и чем вы занимаетесь. Если бы не некоторые обстоятельства, я бы поговорил с вами иначе… Идите…
Мы не знали, о каких обстоятельствах он толкует. Однако все выяснилось на следующий день.
Жизнь в неволе приучает человека ко всякого рода неожиданностям, и поэтому мы не удивились, когда на следующий день нас снова повели к коменданту лагеря. На этот раз он был не один. Рядом с ним сидел высокий, элегантный краснощекий офицер в форме генерального штаба. Изобразив на лице любезную улыбку, полковник начал:
— Советское правительство предлагает обменять вас на польских заложников. Наше правительство не возражает. Надеюсь, что вы не можете пожаловаться на условия лагерной жизни. Кстати, деньги, отобранные у вас, присланы. Не угодно ли проверить?
Краснощекий офицер открыл чемодан, полностью набитый николаевскими мелкими купюрами. Дело в том, что хотя общая сумма и сходилась, но пятисотрублевые купюры (которые у нас были отобраны) стоили значительно дороже мелких, и офицер не преминул на этом спекульнуть. Вслед за тем нам представился поручик, который вместе с фельдфебелем должен был сопровождать нас туда, где польские власти решили собрать тех арестованных подпольных работников, за которых Советское правительство передавало Польше нескольких крупных польских заложников.
К сожалению, я забыл фамилию этого поручика. Он служил во время войны в русской армии, но у его родителей где-то в Польше было имение. Не знаю, что это было за имение, потому что у поручика не было ни одной марки в кармане. Первое, что меня поразило, — это разговор поручика с фельдфебелем по поводу краковской колбасы, купленной кем-то из них по дороге. Поручик спрашивал, куда девалась колбаса. Фельдфебель, вытянувшись по всем правилам и стукнув каблуками, доложил, что это ему неизвестно. Поручик, возмущенный таким нахальством, хотел было начать расследование, но я прервал их разговор, заметив, что это не имеет значения. Поручик посмотрел на меня и спросил: «Пан так розуме?..» — и отпустил фельдфебеля. Оставшись наедине, я объяснил поручику, что если он не особенно будет стеснять нас в дороге и даст возможность сделать кое-какие личные дела, то мы берем содержание и его, и фельдфебеля на свой счет. Поручик немедленно дал «слово гонору» сделать все возможное, чтобы наше «благополучное возвращение на родину» протекало в наилучших условиях. Вслед за тем, получив деньги на билеты, он вызвал фельдфебеля и приказал купить три билета до Варшавы в первом классе и один в третьем. Фельдфебель, полагавший, что он снова вызван по поводу колбасы, был настолько поражен, что только щелкал каблуками, повторяя: «Росказ, пане поручнику!»
В купе были мягкие кресла — по три с каждой стороны. Кроме нас, здесь ехали еще пожилой усатый польский гражданский чиновник и какой-то помещик. Говорил один чиновник, делавшийся после каждой остановки и посещения буфета все словоохотливее. Он утверждал, что большевики только и думают, как бы «зруйновать Польскен». Пан Пилсудский по своей природной доброте очень мягок с ними. Даже те большевики, которые заключены в Дембью, живут там, как у Христа за пазухой.
Поручик, с беспокойством следивший за таким оборотом разговора, пытался повернуть беседу на другую тему. Но чиновник не унимался. Наконец мне все это надоело, и я спросил, бывал ли он сам когда-нибудь в Дембью. Чиновник сказал, что не бывал.
— Ну, а я бывал и могу заверить вас, что там люди мрут как мухи.
Чиновник спросил:
— Пан был инспектожем обозу (ревизором лагеря)?
Я сказал:
— Нет, я сам там сидел…
После этого наступило длительное молчание. На первой же остановке чиновник и помещик перешли в другое купе.
С каждым часом нас все сильнее охватывало радостное чувство возвращения на родину. Мы уже вдыхали воздух свободы. Как в кинематографе, промелькнули Варшава, Брест-Литовск, Минск и Борисов. К моменту приезда в Борисов мы уже имели достаточно ясное представление о том, зачем поехали в Польшу, которую капиталистические страны Запада провоцировали на войну с Советской Россией.
Здесь мы встретили других товарищей, в частности, посланных в Галицию и Польшу Барана, Федорова, Марию Побережскую и Ивана Кулика.
На санях по хрустящему снегу едем мы к советской границе. Проезжаем окопы, проволочные заграждения, насыпи, линию грозного и укрепленного фронта; наконец попадаем в никем не защищенное пространство полей. В маленькой деревне Неманицы происходит обмен. С польской стороны — толпа: солдаты, жандармские офицеры, чиновники контрразведки; с советской — родные кожаные куртки. Мы отделяемся и переходим заветную черту. Согбенная толстая фигура с бритым лицом перебегает через нее к польской группе. С каждым шагом фигура выпрямляется, осанка ее становится гордой, польские жандармы бросаются к ней навстречу, подхватывают руку и целуют: «Пане бискупе, проше» («Господин епископ, пожалуйте»).
Нас встречают родные поля, крепкие рукопожатия, приветственные звуки «Интернационала» и красные знамена, полотнища которых весело трепещут в весеннем воздухе»
ВОЗВРАЩЕНИЕ НА РОДИНУ
Первые радостные часы прошли. Оба мы — и я, и В. А. Ордынский — чувствовали страшную физическую слабость. Внешне мы походили скорее на восковые фигуры, чем на людей. В Дембью, хотя у нас и была возможность питаться несколько лучше других, мы отдавали большую часть пайка товарищам, потому что вокруг нас люди буквально умирали от голода. В дороге мы были заняты настолько, что питались как попало и чем попало. Поручик и фельдфебель, сопровождавшие нас, прекрасно понимали, конечно, что заключенные, которым предоставлена возможность вернуться на родину, никуда не убегут. Другой подобный случай пожить за чужой счет едва ли мог им скоро представиться. Поэтому, беря очередную сумму «взаймы под слово гонору» и уславливаясь, где мы должны встретиться с ним через несколько часов, поручик давал советы, как вести себя, если вдруг нас задержат. Обычно нам рекомендовалось говорить, что «пан поручник пошед до коменданта мяста», то есть к коменданту города. Возвращался поручик по большей части в таком состоянии, что уже нам приходилось конвоировать его по дороге в вагон. Мы ехали с западной европейской границы Польши через всю страну на восток, по направлению к Советской России. Ехали медленно, с остановками на всех крупных станциях. Картина передвижения польских войск и направления польских военных грузов на восток, куда тянулись платформы с артиллерией, автомашинами, танками, колючей проволокой и вагоны со снарядами, отчетливо предстала перед нами. Она как бы иллюстрировала сведения, поступавшие из разных источников и подтверждавшие, что Польша готовится к войне с Советской республикой, для чего получила от Франции и США огромное количество военных материалов.
На одной из больших станций, когда мы ожидали отхода поезда, наш поручик встретил приятеля капитана, следовавшего с дивизией, которая перебрасывалась из Познани в район Борисова. В тот день, когда мы выезжали из Кракова, все пути на станции, кроме главного, были забиты эшелонами кавалерийской дивизии генерала Карницкого, следовавшей на Львов, к польско-украинской границе.
Сразу после Борисова потянулись одна за другой линии хорошо отрытых окопов с внутренними ходами сообщения, за окопами — линия долговременных укреплений и, наконец, три или четыре ряда проволочных заграждений с проходами между ними и рогатками. Большие участки полей перед фронтом в сторону советской границы были заминированы.
Ничего похожего не увидели мы за деревней Неманица, на советской территории. Здесь не было никаких укреплений. Только ближе к Смоленску, на значительных станциях, попадались эшелоны с красноармейцами и отрядами бойцов — рабочих и коммунистических батальонов.
Нам приходилось выступать и в воинских частях, и на крупных заводах, и в железнодорожных депо.
Несмотря на голод и разруху, которые казались ужасающими, удивительным энтузиазмом горели глаза бойцов и рабочих, когда мы говорили об освободительной роли Красной Армии и о том тяжелом положении, в котором находятся рабочие и крестьяне в белопанской Польше.
Никто не сомневался, что, в случае нападения на нас Польши, она не выиграет войну, хотя никогда еще экономическое состояние молодой Советской республики не было таким тяжелым. Даже спички и те можно было достать только с рук. Все, что продавали мешочники и спекулянты: соль, черствые осьмушки черного хлеба, пожелтевшие куски завернутого в грязную тряпку сала, добывалось на базарах с боя, по астрономической цене.
В Смоленске нас пригласил к себе секретарь ЦК Коммунистической партии Литвы и Белоруссии В. Мицкявичюс-Капсукас.
В. Мицкявичюс-Капсукас — спокойный, умный человек, в черном костюме, с манерами западного социал-демократа, попивая морковный чай без сахара, давал указания подпольщикам, пришедшим из занятого поляками Бобруйска, проверял ведомость по снабжению проходящих частей и распекал какого-то секретаря укома, у которого провалились хлебозаготовки.
Все это делалось одновременно. Потом наступило относительное затишье, и он занялся нами. Разговор был большой — о положении в Белоруссии, Литве и панской Польше, о работе Коммунистической партии, о состоянии польской армии, о настроениях рабочих и крестьян, о партизанском движении, о тех, кого мы встретили в тюрьмах и лагере Дембью, где мы отсидели семь месяцев.
Когда все это было исчерпано, Мицкявичюс-Капсукас поднялся, взял книгу со стола и сказал:
— Пойдем в столовую, пора! Хотя предупреждаю: кроме жидкого горохового супа и овсяной каши на воде, похожей на суп, там ничего нет.
Затем с какой-то стыдливой улыбкой погладил по книге ладонью:
— В свободные минуты перечитываю Горького — «Исповедь». Удивительно написано!
Я машинально взял у него книгу и тотчас отдал назад — она была на литовском языке и издана в 1914 году в Филадельфии.
Мицкявичюс-Капсукас пояснил:
— Это перевод Рачкаускаса-Вайраса. Он первый начал переводить на литовский язык крупные произведения Горького. А в Бруклине читал рабочим лекции на тему о диктатуре пролетариата и о будущем литовском социалистическом государстве.
Надевая пальто, старенькое, с вытертым воротником, но тщательно вычищенное, — такие бывают у бедных городских учителей, — он добавил:
— Однако свободных минут для чтения остается все меньше…
По дороге в столовую мы разговорились о новом (первое было сделано 28 февраля 1920 года) предложении Советского правительства Польше начать мирные переговоры…
— Пока еще ответа от польского правительства на последнюю нашу ноту нет, — говорил Мицкявичюс. — По неофициальным данным, Пилсудский как будто намерен предложить начать переговоры в Борисове. Если это так, то они просто стремятся выиграть время. Какие же могут быть переговоры на линии фронта?..
#img_8.jpeg