Незнакомый женский голос, захлёбываясь, торопливо рассказывал мне по телефону: она сестра Константина Шульги. В записной книжке брата нашла мой телефон и, зная, как он ко мне относился, решилась мне позвонить и сказать, что Костя умер в мае, умер внезапно, от инфаркта, потому что очень переживал, что его жена на него написала в ОБХСС, а Костя начал нервничать, курил все время и не спал, все ходил по комнате и ходил, ни с кем не разговаривал, а восемнадцатого мая она к нему пришла, а Костя лежит мертвый на полу… Женщина прервала свой рассказ, заплакала и повесила трубку.
…Умер, значит. Костя!.. Как странно, что даже он не выдержал. Было что-то успокаивающее в его невероятной устойчивости, жизненном оптимизме, абсолютной уверенности, что всегда можно приспособиться, вывернуться, адаптироваться, выскользнуть, договориться, переждать, начать сызнова… Умер он, кажется, сорока шести лет и почти всю свою жизнь жил как ванька-встанька: как его ни старались уложить – тут же подымался… Костя и внешне чем-то напоминал эту старую и милую игрушку: круглое доброе лицо, большие умные глаза, почти всегда улыбающийся рот.
Когда наш этап пришел на Усть-Сурмог – первый из лагпунктов моего нового срока – он, подождав, пока я разложусь и устроюсь на нарах, подошел ко мне, улыбаясь, назвал себя, сказал, что работает счетоводом продстола, и очень естественно и просто предложил мне – пока я не устроюсь – сахар, махорку, хлеб и банку мясных консервов. Я внимательно посмотрел на Костю: на его хитром, доброжелательном лице не было и тени благостыни и милосердия.
– Вы, Шульга, всем новоэтапникам предлагаете харчи и табак?
– Ну зачем вы такое говорите? Мы же не в камере! Нет, я как будущему товарищу по работе. Я был на приемке этапа и знаю, что вы – нормировщик…
– Пока что я на общих…
– Все равно будете нормировщиком!
Костя был битый арестант, отлично понимал, что к чему… Действительно, через какое-то время я стал нормировщиком. Я не согласился на Костино предложение войти в привилегированное сообщество «вместе кушаем», состоявшее из него, прораба строительства и старшего контрольного десятника. Нормировщику нельзя входить в такие компании, не утрачивая своей самостоятельности. Но с Шульгой я работал рядом, и мне было интересно следить за ним. В нем не было наглости и неистребимого налета хищничества, характерных для людей, занимавших этот чрезвычайно важный в лагере пост. Костя, конечно, – как и все счетоводы продстола – комбинировал, ловчил, обильно кормил себя и свою компанию, – словом, действовал, как все. Но он никого не прижимал, ни у кого ничего не отнимал и старался всем помочь. Не могу сказать, что он это делал по природной и бескорыстной доброте, хотя, несомненно, был добрым человеком. Доброжелательство входило в жизненную философию Кости, оно было выработано в нем многими годами беспризорничества, войны, тюрем и лагерей. Костя Шульга был убежден, что добро не пропадает… Оказывая кому-нибудь услугу, он знал, что создает некий резерв помощи, в которой он, может быть, будет нуждаться. Шульга был хитрым, смекалистым и очень оборотистым парнем, с золотыми руками лекальщика высшего разряда. В нем ощущалось непоколебимое физическое и душевное здоровье, полная уверенность, что он способен всех перехитрить, обвести, пережить.
Конечно, как и следовало ожидать. Костя множество раз «горел», попадал на такие страшные штрафняки, как «Кровавый Сим», но нигде не пропадал, вывертывался и снова жил веселым, улыбающимся привилегированным арестантом. Было бы неточно определить наши отношения как дружбу. В то время моего второго лагеря я оказался довольно уставшим, отчужденным человеком, мало подходящим для дружбы с веселым парнем намного меня моложе. Но Костя относился ко мне с какой-то почтительной нежностью, что ли. В этом не было ни тени подобострастия, ни чего-либо другого – унизительного. Он мне верил, а я верил ему. Поэтому я довольно полно знал историю его жизни. Костя был одной из миллионных жертв самой странной юстиции, которая когда-либо существовала.
***
Никогда не пойму, зачем надобно было иметь такие законы, такой суд! Мне казалось, что наша юстиция могла быть, подобно нашей Конституции, – самой лучшей, самой прогрессивной в мире. И это было бы вполне в духе её создателя. Сталин почти никогда не писал или не говорил ничего, что противоречило бы справедливости, гуманности, закону… Просто, говоря одно, он делал совершенно противоположное. И если он с трибуны пленума ЦК говорил: «Мы не дадим вам крови нашего Бухарчика, любимца и вождя партии», то ясно было, что участь Бухарина уже предрешена… И если Сталин – как лозунг – провозглашал, что «самый ценный капитал – это люди», то это означало, что уже целые предприятия переведены на изготовление колючей проволоки для лагерей; сказав почти дрогнувшим голосом, что «дети за отцов не отвечают», он тут же отдавал распоряжение, чтобы не только дети, но и все родственники уничтожаемых партийно-государственных чиновников были незамедлительно арестованы и отправлены в лагеря и ссылку…
Во времена Сталина суд и Уголовный кодекс составляли лишь ничтожную часть механизма репрессий. «Внесудебный порядок» был легальным и общеизвестным установлением. Каждый, кто засекречивался, давал подписку о неразглашении, что ему известно о том, что за всякое нарушение, известное или неизвестное, он «будет отвечать во внесудебном порядке». Никогда ещё русское слово «порядок» не приобретало такой смысл! Если верить Далю, то «порядок» означает «правильное устройство», «соблюдение стройности»; оно имеет синонимы: «основательно, дельно, обдуманно, не зря, не как попало»… «Порядок», который у нас назывался «внесудебным», давал возможность одному или нескольким людям заочно присуждать арестованных к любому сроку заключения – вплоть до двадцати пяти лет, – к каторжным работам, к пожизненной ссылке, к расстрелу… Употребленное мною слово «присуждать» звучит здесь весьма неточно, но мне трудно подыскать другое слово… Какое уж там «присуждать»! Составляли список и убивали. Или же сначала убивали, а потом составляли список. Или же убивали и никакого списка не составляли. Высокопоставленные любители, вроде Багирова, убивали тут же в кабинете самолично.
Палачество – приведение в исполнение казней – утратило в наше время всю вековую зловещность этой профессии. Пушкин усматривал падение общественных нравов в том, что образованные люди позволяют себе издавать и читать записки парижского палача. Но больше чем через сто лет после Пушкина Андрей Свердлов показал мне рукопись сделанной им литературной записи воспоминаний коменданта московского Кремля Малькова. В этих грубых и не самых правдивых воспоминаниях несколько страниц было посвящено подробнейшему описанию того, как сам Мальков расстреливал Каплан; как с помощью присутствовавшего при этом Демьяна Бедного он тащил её труп в Кремлевский сад, как они этот труп облили керосином и сжигали… Я сказал полуавтору воспоминаний, что хвастливое описание казни женщины – отвратительно и несомненно будет издательством вычеркнуто… Ничего. Вычеркнули лишь издевательство Малькова над тем, что поэт Демьян Бедный неумело засовывал труп в машину. Все остальное – оставили, книга вышла уже тремя изданиями и, наверное, будет переиздаваться и дальше. В одном из своих старых фельетонов Михаил Кольцов писал, что мы в установлении правопорядка бесконечно далеко ушли от того времени, когда полуграмотный матрос, ставший председателем ЧК, писал на куске оберточной бумаги:
«Расстрелять купца Кутепаткина как гидру мировой буржуазии, а вместе с ним ещё двадцать девять человек в его камере»… Нам никогда не станет известным, вспоминал ли этот фельетон Михаил Кольцов в месяцы и недели перед тем, как его убили. Но нам-то уж совершенно очевидно, что судьба купца Кутепаткина и его сотоварищей по камере была завидной по сравнению с Кольцовым, с теми, кто стали объектами нашего современного «правопорядка».
Ну не ясно ли, что при неограниченных возможностях внесудебных репрессий, расправ, предупредительно-пресекательных «изоляций», «ликвидации» и пр. и пр. – у нас была возможность ту самую малую часть дел, которые передавали в суд, обставлять самым наилучшим образом: с абсолютной гласностью суда, чопорными судьями в париках, придирчивыми и настырными адвокатами в мантиях, присяжными – словом, со всеми онерами респектабельного и благопристойного правосудия!
Ничего подобного! И главные законы, и суд, призванный их осуществлять, носили столь же откровенно разбойничий характер, как и «внесудебный порядок». Начать с того, что сами эти законы были не только беспредельно жестоки, но и необыкновенно гибки, растяжимы, как теперешние «безразмерные» носки из эластика: их можно было применять к любому человеку, за любой проступок и давать такие срока, какие судье хотелось или же какие ему указывались негласными инструкциями, директивами, или же – попросту – телефонным звонком из множества учреждений, командовавших судами.
В мировой литературе существует классический святочный рассказ про голодного мальчишку, укравшего булку. Попробуем представить себе эту трогательно-драматическую ситуацию, происходящую в ту самую милую зиму 37/38 годов, когда советским детям была, наконец, возвращена елка и веселый праздник вокруг нее. Значит, голодный мальчик, которому только что исполнилось четырнадцать лет, ворует бывшую «французскую», а ныне «городскую» булку, стоимостью в три копейки. Если мальчишка немного поднаторел в юстиции и правосознание в нем развито достаточно сильно, то он подождет в магазине, пока гражданин или гражданка не купят эту булку, а уж затем у них её сопрет. Попавшись на месте преступления он в этом случае получит один год тюрьмы по указу «О мелких кражах». Но если молодой преступник не имеет юридического опыта и, движимый нетипичным для нашего общества голодом, он эту булку свистнет с прилавка магазина, то уже и преступление это по-другому называется, и карается оно по-другому. Теперь это уже является «хищением социалистической государственной или кооперативной собственности». И как бы судья ни жалел неразумного мальчика, он ему меньше трех лет заключения дать не может. Это при «смягчающих» обстоятельствах. А вообще-то ему за булку положено семь лет. И не приведи Бог, чтобы этих мальчиков было двое! Тогда это «сообщество», это уже «коллективное хищение», и десять лет наказания за эту булку – вовсе не предел. Был у нас на лагпункте один молодой человек. Демобилизовавшись, он поступил работать на стекольный завод возле Махачкалы «Дагестанские огни». Электричества в общежитии не было, жгли керосиновые лампы, и он со своим товарищем по комнате выбрали из огромной кучи стеклянного боя и брака два ещё годных ламповых стекла. На проходной их задержали. Они получили каждый по пятнадцать лет. Ну, ладно – они ведь взрослые, а булку-то украл ребенок! Но, создавая современную модель рождественского рассказа, я сознательно написал, что герою рассказа исполнилось четырнадцать лет. Ибо, начиная с этого возраста, в применении наказаний и отбывания наказаний ребенок был полностью уравнен со взрослыми.
***
Нет, мне не удастся выдержать эту «отстраненную» интонацию в рассказе о детях, попавших под колеса тюремно-лагерной машины. Из всех жестокостей жестокость к детям самая страшная, самая противоестественная в своей античеловечности.
Мне было семнадцать лет. Я делал первые неуверенно-самоуверенные шаги в журналистике, когда «Комсомолка» мне поручила написать очерк о тюрьме для детей. Несколько дней я провел за кирпичной оградой бывшего Даниловского монастыря. Потом написал очерк, который я назвал так, как называлась тюремная стенгазета: «Фабрика сознательного гражданина». Все, о чем писалось в очерке, было правдой. Весь очерк был предельно лжив. Да, в этой тюрьме не было ни голода, ни холода, и были стенгазеты, и кружки, и кино, и почти чистые простыни на железных койках. Но я ни слова не написал о том, как вздрагивают дети от окрика надзирателя; о том, как более старшие избивают младших: о тюремной иерархии, в которой чем ты меньше и слабее, тем тебе хуже… Я не написал о том, что малые дети становятся наложниками старших полубандитов, с чьей помощью тюремная администрация справляется с населением тюрьмы. О многом я не написал и всю последующую жизнь, и до сих пор чувствую свою ответственность за эту ложь. Самую непростительную из многой лжи, написанной и сказанной мною.
Я не знаю, насколько изменились порядки в детских тюрьмах с тех пор. Они стали по-другому называться. Думаю, там мало что изменилось. Но все же – это специальные тюрьмы для детей. Мне, начиная с тридцать восьмого года, пришлось увидеть другое – детей в общих тюрьмах и лагерях. Из всего страшного – это было самое страшное.
«Малолетки» – так назывались малолетние арестанты. Они были разные: малолетние городские проститутки и крестьянские девочки, попавшие в лагерь за колоски, собранные на плохо убранном поле; профессиональные воры и подростки, сбежавшие из «спецдомов», куда собирали детей арестованных «ответственных»… Они вступали в тюрьму и лагерь разными по происхождению и причинам, приведшим их сюда. Но вскоре они становились одинаковыми. Одинаково «отпетыми» и страшными в своей мстительной жестокости, разнузданности и безответственности. Все-таки даже в общем лагере, находясь «на общих основаниях» – малолетки пользовались какими-то неписаными привилегиями. Надзиратели и конвой их не убивали. Малолетки это знали. Впрочем, они бы не боялись, даже если бы их и убивали.
Они никого и ничего не боялись. Жили они в отдельных бараках, куда боялись заходить надзиратели и начальники. В этих бараках происходило самое омерзительное, циничное, разнузданное, жестокое из всего, что могло быть в таком месте, как лагерь. Если «паханы» кого-нибудь проигрывали и надобно было убить – это делали – за пайку хлеба или даже из «чистого интереса» – мальчики-малолетки. И девочки-малолетки похвалялись тем, что могут пропустить через себя целую бригаду лесорубов… Ничего человеческого не оставалось в этих детях, и невозможно было себе представить, что они могут вернуться в нормальный мир и стать нормальными людьми.
…В сорок втором году в лагерь начали поступать целые партии детей. История их была коротка, ясна и страшна. Все они были осуждены на пять лет за нарушение закона военного времени: «О самовольном уходе с работы на предприятиях военной промышленности». Это были те самые «дорогие мои мальчишки» и девчонки 14-15 лет, которые заменили у станков отцов и братьев, ушедших на фронт.
Про этих, работавших по десять часов, стоя на ящиках – они не доставали до станка, – написано много трогательного и умиленного. И все написанное было правдой.
Не было только написано о том, что происходило, когда – в силу обстоятельств военного времени – предприятие куда-нибудь эвакуировалось. Конечно, вместе с «рабсилой». Хорошо ещё, если на этом же заводе работала мать, сестра, кто-нибудь из родных… Ну, а если мать была ткачихой, а её девочка точила снаряды?.. На новом месте было холодно, голодно, неустроенно и страшно. Многие дети и подростки не выдерживали этого и, поддавшись естественному инстинкту, сбегали к «маме». И тогда их арестовывали, сажали в тюрьму, судили, давали пять лет и отправляли в лагерь.
Пройдя через оглушающий конвейер ареста, обыска, тюрьмы, следствия, суда, этапа – эти мальчики и девочки прибывали в наши места уже утратившими от голода, от ужаса с ними происшедшего всякую сопротивляемость. Они попали в ад, и в этом аду жались к тем, кто им казался более сильным. Этими сильными были, конечно, блатари и блатарки.
На «свеженьких» накидывалась вся лагерная кодла. Бандитки продавали девочек шоферам, нарядчикам, комендантам. За пайку, за банку консервов, а то и за самое ценное – глоток водки. А перед тем как продать девочку – ощупывали её как куру: за девственниц можно было брать больше. Мальчики становились «шестерками» у паханов, у наиболее сильных, более обеспеченных. Они были слугами, бессловесными рабами, холуями, шутами, наложниками, всем, кем угодно. Любой блатарь, приобретя за пайку такого мальчишку, мог его бить, морить голодом, отнимать все, что хочет, вымещать на нем все беды своей неудачливой жизни.
Мы – «пятьдесят восьмая» – ничего с этим не могли сделать. В глазах этих детей и подростков мы были лагерными «придурками», не имеющими никакой власти, никакой силы, никакой привлекательности, которую давало презрение к законам и начальникам. Никто из нас не мог на разводе, перед тысячной колонной арестантов, сказать начальнику лагпункта: «Мотал я твою работу, твою веру, и тебя – на общих основаниях», – и спокойно пойти в сторону карцера…
Я был уже «вольным», когда однажды летом пришел на командировку, где врачом был Александр Кузьмич Зотов, успевший освободиться, получить новый срок и снова попасть на одну из командировок нашего лагпункта.
Кузьмич был на приеме, натренированный санитар принес мне в кабинку санчасти привилегированный больничный обед. Есть я не хотел, но и обед было бы глупо отсылать назад на кухню. Опустелый лагерный двор подметала какая-то белокурая девчушка, совсем девочка. Было что-то деревенски-уютное в этой девочке, в её нехитрой работе.
Я позвал её. Спросил, что она делает на командировке. Ответила: на ошкуровке занозила палец, он распух, его резали, она уже несколько дней освобождена… Я сказал ей:
– Садись к столу и ешь.
Ела она тихо и аккуратно, было в ней ещё много ощутимо домашнего, воспитанного семьей. И была она привлекательна этой домашней тихостью, чистотой выцветшего, застиранного платьица из лагерной бумазеи. Мне почему-то казалось, что моя Наташка должна быть такой, хотя эта лагерная девочка была совсем светленькая, а моя дочь имела каштановые волосы уже десяти дней от роду…
Девочка поела, аккуратно сложила на деревянный поднос посуду. Потом подняла платье, стянула с себя трусы и, держа их в руке, повернула ко мне неулыбчивое свое лицо.
– Мне лечь или как, – спросила она.
А потом, не поняв, а затем испугавшись того, что со мной происходит, так же – без улыбки – оправдывающе сказала:
– Меня ведь без этого не кормят…
И убежала. Конечно, я представлял собой пугающее и непривлекательное зрелище, если и теперь, через тридцать с лишним лет, я начинаю плакать каждый раз, когда вспоминаю эту девочку, её нахмуренное лицо, усталые и покорные глаза…
А теперь продолжу свой рассказ о том, что тогда называлось «законами» или ещё как…
***
Каждый новый закон составлялся так, чтобы была возможность его ужесточения.
У нас на Первом была женщина, осужденная за нарушение закона об абортах. Я эту женщину запомнил потому, что муж её – капитан, обвешанный множеством орденов – во время войны, по разрешению своего командования, приезжал в лагерь на свидание с женой. А история этой женщины была такая: в награду за воинские подвиги офицеру-летчику разрешили недельный отпуск домой. Затем он уехал в свою часть, а жена его забеременела, что, очевидно, также входило в государственную политику. Но женщина не вняла государственным мотивам. Был сорок второй год, конца войне не было видно, у нее уже было двое детей. И она уговорила свою близкую приятельницу – медсестру – сделать ей аборт. Аборт был неудачным, официальная медицина быстро установила, что имело место нарушение закона, и неутомимая юстиция, засучив рукава, быстренько взялась за свое правое дело. По закону женщина, сделавшая себе аборт, уголовному наказанию не подлежит. Наказываются только две категории «преступников»: те, которые аборт делали, и те, которые укрывали первых… Короче, бедной женщине нужно было назвать свою приятельницу, которая, рискуя свободой, пошла на противозаконное деяние. Вероятно, судью очень разозлило упорное нежелание героини моего рассказа назвать преступника. И он послал эту женщину в тюрьму «за укрывательство аборта». На пять лет. Командование воинской части засыпало все юридические инстанции ходатайствами, посылало летчика в Москву и в лагерь: все было напрасно. Женщину освободили только по амнистии 1945 года.
Суд – любой суд! – имел совершенно неограниченные возможности для произвола. Некоторые ухищрения нашей юстиции были таковы, что я никогда бы не поверил в это, не прочитав документы, в которых все было написано черным по белому…
…Знаменитая «послесталинская» амнистия не распространялась на осужденных за «крупные хищения социалистической собственности». «Крупные» – это от пятидесяти тысяч и выше. Пришел ко мне один малознакомый пожилой зек и почти плача просил написать ему заявление: «Ну, чтобы хоть они поняли, что ли!..» Почему-то считалось, что у меня «легкая рука», и таких заявлений мне приходилось писать немало. Я взял в руки обстоятельный, на нескольких страницах (не то, что мой) приговор и погрузился в изучение дела, поразившего даже мое, ко всему привычное, воображение…
Пострадавший, придя с войны, стал председателем колхоза. И, очевидно, был неплохим председателем. В голодную весну сорок седьмого года он быстро и хорошо провел посевную. Семена у него хранились настолько тщательно, что ни один килограмм не попал в отходы. А возможность отхода предусматривалась при закладке семян. И осталось после сева в колхозе восемь центнеров пшеницы. Так как полевые работы ещё не кончались, а трактористы падали в обморок от голода, председатель колхоза провел через правление постановление о том, чтобы эти восемь центнеров раздать трактористам за трудодни… Но… Но, среди всяческих постановлений, которые тогда считались единственным двигателем экономики, было и весьма свежее постановление «Об усилении ответственности за разбазаривание семенного материала». Естественно, что доброхоты стукнули и председателя посадили. То, что он эту пшеницу не взял себе, а раздал на трудодни, не имело, конечно, значения. Он «расхитил». Но сколько? Государство платило колхозу по восемь рублей за центнер. Это – по таблице умножения – значило шестьдесят четыре рубля, что юстицию не устраивало. Можно было бы перевести пшеницу на цену, по которой мука продавалась в магазине, если бы она продавалась… Но и это не устраивало жрецов правосудия. Они придумали интереснее. Сначала они высчитали, сколько могло бы получиться хлеба, если бы эти восемь центнеров дали максимальный для этих мест урожай… Предполагаемый урожай они предполагаемо продали на черном рынке по предполагаемой наивысшей цене… Теперь предполагаемая сумма выручки достигла пятидесяти трех тысяч рублей. И эта сумма «хищений» – уже не как предполагаемая, а совершенно реальная – была записана моему председателю в приговор, каравший его заключением сроком на пятнадцать лет. Ну, не талантливо ли?! Но «рука» моя на этот раз действительно оказалась «легкой». По написанному мною заявлению Москва распространила амнистию на неудачливого председателя. Конечно, не отменила приговор, а амнистировала после того, как он уже отсидел треть срока.
***
«Внесудебный порядок» и «судебный порядок» не существовали изолированно друг от друга. Они сплетались, расплетались, сходились и расходились, они – как любят говорить критики о литературе – «взаимно обогащали друг друга»… От следователя зависело, по какому из этих видов «порядка» пустить дело. Практического значения для арестованного это не имело, так как даже срок, даваемый судом, фактически решался тем же следователем. Я имел возможность в этом убедиться на личном опыте.
Во «внесудебном порядке» существовало определение – «социально вредный элемент»: прямо-таки по смешной комедии Шкваркина… Вопрос о «вредности» решал неизвестный человек в известном доме. Естественно, что никто у него не мог спросить: почему он пришел к печальному выводу о том, что его подследственный – «социально вредный»? Вредный и всё тут! Получи, голубчик, свои семь лет и благодари Бога, что у тебя бытовая статья, а не та самая!..
В гласных законах всегда были аналоги негласного «внесудебного порядка». Например, знаменитая статья 7-35. Она карала сроком до семи лет людей «без определенного места жительства» и «без определенных занятий». Знаменитый английский «Закон о бродяжничестве», считающийся в истории беспримерным по своей жестокости, – трогательная детская забава по сравнению с нашим, родным 7-35! По нему уходили в лагерь не только проститутки, нищенки, непристроенные и неоформленные надлежащим образом инвалиды. По нему мог попасть почти любой человек. Имеет жительство, но суд почитает жительство это не совсем определенным; имеет занятие, но занятие это также лишено каких-то определенных свойств… Впрочем, мне нет надобности здесь подробно растолковывать этот закон. Ибо он один из тех законов, которые пережили Сталина. И сейчас существует закон «о тунеядцах», свежа ещё память о том, как при либеральном Хрущеве арестовали и выслали как «тунеядца» прекрасного поэта Иосифа Бродского.
В любом из «порядков» нашей юстиции одна статья могла заменяться другой, исходя из самых разных соображений. Иногда это имело несомненные удобства и для арестанта. Наверное, мне стоит, именно в этой связи, рассказать историю Фридриха Платтена. Тем более что её невозможно найти ни в энциклопедических справках, ни в книге, написанной о нем каким-то чиновником от истории. Речь идет о том Фрице Платтене, который был лидером левых швейцарских социал-демократов и организовал в 1917 году перевозку Ленина и других большевиков в «пломбированном» вагоне через Германию из Швейцарии в Россию. Платтен ещё известен тем, что в январе 1918 года, когда автомобиль, в котором ехали Ленин, Крупская и Платтен, был обстрелян бандитами, он заслонил собой Ленина и был ранен. Ленин был крайне возмущен, что ни шофер, ни один из пассажиров не имели при себе оружия. Крупская тогда подарила Платтену маленький браунинг, на рукоятке которого велела выгравировать: «Спасителю нашего Ильича». Прошу читателя обратить внимание на этот пистолет. По законам драмы, как писал Чехов, он должен в конце действия обязательно выстрелить…
«Конец действия», естественно, произошел в тридцать седьмом. Учитывая, что Платтен был работником Коминтерна и родным его языком был немецкий, молодой, начинающий следователь выбивал из него признание, что он, Платтен, сызмальства работал в немецкой разведке. Подследственному было уже под шестьдесят, ему невозможно было сопротивляться служебному энтузиазму молодого и здорового парня с железными кулаками и отсутствием совести. Но Платтен со слезами уговаривал своего палача приписать ему службу в любой разведке: английской, французской, бразильской, ватиканской – любой, кроме немецкой. Потому что, если он подпишет такое «признание», то останется документ, подтверждающий обвинение Алексинского, что переезд Ленина в Россию организован разведкой Германского генерального штаба… Как ни был туп и невежествен молодой разбойник, «ведший дело» Платтена, но и он смутился от упорства и просьб старика. Он перестал его бить и отпустил в камеру, дабы доложить начальству о странном арестанте. Платтен очень долго сидел в камере без допросов, пока решался вопрос о его судьбе. Конечно, для Вышинского было соблазнительно документальное подтверждение его заявлений о том, что Ленин прислан немецкой разведкой (а он это писал не только в 1917 году, но даже в начале 1918 года, когда редактировал в Москве правоменьшевистскую газету), но от этого пришлось отказаться…
И тогда «выстрелил» тот самый пистолет… Его же нашли при обыске, Платтен бережно хранил подарок Крупской. Платтен получил восемь лет по совершенно банальной, почти бытовой статье: «незаконное хранение огнестрельного оружия». Получил, поехал в лагерь, где и умер от дистрофии в первые годы войны.
***
Кажется, первой статьей многотомного царского «Свода законов» было: «Никто не может отговариваться незнанием закона»… Это совершенно естественно. И тот, кого юстиция втягивала в свои вонючие, удушающие внутренности, это понимал в совершенстве. Ну, а другие? Огромное большинство граждан и не подозревает о множестве юридических дамокловых мечей, висящих на весьма непрочных веревочках над их легкомысленными и необразованными головами. Даже зная, они не в состоянии в это поверить.
Рике, как и многим сотням тысяч людей, сосланных «навечно» в ссылку, давали расписаться под извещением, что самовольный уход из деревни, где жил ссыльный, считается побегом, который «во внесудебном порядке» карается двадцатью пятью годами каторги. Да, да – не какого-нибудь обычного, вшивого лагеря, а каторжного: без фамилий, с 12-часовым днем на действительно каторжных, смертельно тяжелых работах. Ссыльные спокойно расписывались. Они не только не собирались бежать, но в их сознание и не входила реальность такой неправдоподобно страшной участи.
Но зимою 1951 года в Георгиевской пересылке я встретил подростка, почти ещё мальчика, у которого на шапке, спине и рукаве бушлата, на коленях ватных штанов был нашит каторжный номер. История молодого каторжанина следующая: отец его был дезертиром. Просто-напросто в начале войны, когда был призван в армию, – удрал. И всю войну скрывался не то в Сибири, не то где-то ещё дальше. По одному из неопубликованных законов, семья дезертира подлежала аресту и ссылке. Жену дезертира с малолетним сыном арестовали и из Черкесска выслали куда-то в Казахстан, где они перебивались с хлеба на воду. В 1945 году была объявлена амнистия всем дезертирам. Отец моего соседа по пересылке приехал в родной город, явился куда надо, получил официальное прощение и законный паспорт. Естественно, что он был «аки наг, аки благ», да и привык, наверное, к безответственной жизни скрывающегося человека. Семью он не торопился выписывать. И так тянулось несколько лет, пока его ссыльная жена не умерла и растроганный папаша не написал сыну, чтобы тот приехал к нему в Черкесск. Мальчишка рванулся… Дальше идет совершенный гиньоль. С мальчика-то, оказывается, никто ещё не снимал «вечную» ссылку… Юридическое образование как его отца, так и его самого, было ещё далеко не законченным. Из Казахстана комендант, наблюдающий за ссыльными, сообщил, что мальчик удрал. В Черкесске его арестовали и «во внесудебном порядке» дали двадцать пять лет каторги. Куда ошарашенный пацаненок и следовал через краевую пересылку в Георгиевске.
Но что спрашивать с этого мальчика! О том, что происходит в области, именуемой «юстицией», не имели представления и люди намного более грамотные, нежели он. В Ялте осенью 1971 года я сцепился в яростном и злобном споре с Вадимом Собко. Среди украинских «письменников» он почему-то слывет либералом и свободомыслящим. Спор шел о крымских татарах. Либеральный писатель Собко утверждал, что незаконно были высланы все другие национальности. Кроме крымских татар. Вот они-то и были настоящими пособниками и союзниками гитлеровцев, и народ этот наказали правильно. Моим словам, что дети и женщины не были пособниками врагу, Собко противопоставлял железный довод: крымских татар-то не реабилитировали, не амнистировали. Все другие народы-бедолаги возвращены в родные места, их поэты – как Кулиев или Кугультинов – давно уже поют и славят, а про татар – ни гу-гу!..
Недавно, просматривая только "вышедший очередной том «Литературной энциклопедии», я наткнулся на статью о татаро-крымской литературе. И там был такой абзац:
«В мае 1944 года, в результате нарушений социалистической законности, татары, жившие в Крыму, были переселены в Среднюю Азию, Поволжье и на Урал; 5 сентября 1967 года Указом Президиума Верховного Совета СССР были отменены огульные обвинения по отношению ко всему татарскому населению Крыма (смотреть „Ведомости Верховного Совета СССР“. 1967. № 36. Стр. 531-532)». Ну, что я не засматривал на 531-ю страницу тридцать шестого номера «Ведомостей», можно ещё понять. Но Собко, который так часто ездил за границу, был каким-то общественным деятелем, выдающимся нашим пропагандистом за рубежом, даже и он не знал, что крымские татары уже прощены, реабилитированы и пр. Вот только возвращаться им трудно. Но это уже вопрос не законов, а быта, инструкций и других мелких неприятностей…
Моего брата – маститого профессора, занимающегося советским периодом, – я как-то спросил: знает ли он, что во время Сталина труд в сельском хозяйстве был у нас официально принудительным?.. Брат промямлил, что практически, конечно, имелись элементы, но насчет «официально»!.. Я с интересом спросил профессора, знает ли он об Указе Президиума Верховного Совета от какого-то (не помню какого) июня 1947 года? Профессор ответил, что о таком Указе слыхом не слыхал…
А я слыхал. Больше того: во время моей командировки по районам Ставрополья в качестве методиста краевого кабинета культпросветработы, присутствовал на собраниях в колхозах, когда крестьянам зачитывали этот указ. В газетах он не был опубликован, но колхозников о нем добросовестно известили. Действительно, их это – как говорится – «касалось»… По этому указу труд в колхозе объявлялся обязательным для всех проживающих в сельской местности и не работающих на производстве или же не служащих в советских учреждениях. Каждый мужчина, женщина, юноша, девушка, подросток обязаны были работать в колхозе. И вырабатывать определенную норму трудодней. Кажется, для Ставропольского края минимум трудодней был установлен в 176. Так вот: каждый, кто уклонялся от труда в колхозе и не вырабатывал за год установленного минимума трудодней, постановлением сельского совета (да, да, да! Не суда, не даже какой-нибудь такой-сякой «тройки», а просто сельсовета!) вместе со всей нетрудоспособной частью семьи высылался на пять лет в «отдаленные места Советского Союза», где уже обязан был работать на положении ссыльного. Я много встречал таких ссыльных на пересылках, в тайге на Верхней Каме. Дело не в том, что жители сельской местности не обременены юридическими гарантиями… Я рассказываю эту историю, чтобы объяснить, какова была степень всеобщего незнания того, что происходило на обильной ниве советской юстиции. Что говорить о прочих жителях городов, когда об этом указе не имел представления профессор, занимающийся историей нашего общества!
***
Но безусловным украшением судебного «порядка» были два параграфа Уголовного кодекса, составлявшие некую вершину отечественной юридической мысли. Это были параграфы 16 и 17.
«Семнадцатый» параграф УК был порождением юридического гения Вышинского и показывал, как мы далеко ушли от того наивного времени, когда двадцать девять человек расстреливались только потому, что они оказались в одной камере с «гидрой мировой буржуазии» купцом Кутепаткиным. Теперь происходило, собственно, то же самое, но оно было облачено в пышные одежды высокотеоретической науки о «соучастии». Именно так называлась толстая книга господина Вышинского. За это самое «учение о соучастии» он был награжден какими-то учеными наградами и возведен в сан академика. Я этой толстой книги не читал, но не могу не удивляться тому, что можно написать целую толстую книгу о том же самом, о чем в свое время написал всего лишь несколько слов на куске оберточной бумаги председатель уездного ЧК…
В самых общих чертах смысл параграфа 17 заключался в том, что каждый член преступного сообщества (а участие в сообществе выражается и в знании о его существовании и недонесении о том) несет ответственность не только за свои личные преступные деяния, а за деяния сообщества в целом, а также каждого его члена в отдельности, невзирая на то, что конкретный обвиняемый мог и не знать других членов сообщества, не знать о том, что они делают, как и не знать о том, что сообщество, в котором он состоит, делает вообще… Хотя «учение о соучастии» должно было облегчить изнурительный труд палачей, но оно, несомненно, облегчало и участь арестованных. Теперь следственная техника значительно упрощалась. Объединяли группу в несколько десятков человек и одного из них – наиболее слабого – били до смерти, пока он не признавался в шпионаже, вредительстве, диверсии и, конечно, покушении на жизнь «одного из руководителей партии и правительства». Всех остальных уже били только до полусмерти, требуя сознания лишь в том, что они знакомы с тем, кто уже написал на себя «на всю катушку». После чего эта «катушка» автоматически переходила к ним. «Через семнадцатую». Как это выглядело на судебном заседании, я могу передать со слов одного моего лагерного знакомого.
Ефим Соломонович Шаталов был весьма крупным хозяйственником. Много лет он был начальником Главцемента. Почему надобно было его сажать – одному Богу известно! К политике он не имел никакого отношения, да и иметь не мог, поскольку готов был служить, и служил верой и правдой любому непосредственному начальнику и истово молился на главного начальника. Кроме того, он был невероятно цепок, обставлял каждый свой шаг целой системой предохранительных мероприятий. Когда его тривиально обвинили во вредительстве, он на суде вел себя так агрессивно, что растерявшийся суд отложил слушанье дела. Через некоторое время Шаталову вручили новое обвинительное заключение и через час вызвали на новое заседание Военной коллегии. На этот раз председательствовал сам Ульрих. Вася Ульрих для подсудимого был старым, милым и добрым знакомым. Много лет подряд в «Соснах» сидели всегда за одним столом, вместе ходили гулять, умеренно выпивали и рассказывали друг другу мужские анекдоты. Председатель Военной коллегии Верховного суда провел заседание, очевидно, руководствуясь старым принципом, что суд должен быть скорым, правым и милостивым. Вот почти полная стенографическая запись судебного заседания, изложенная Ефимом Соломоновичем:
Ульрих, быстрым, тихим, скучающим голосом: Подсудимый! Вы прочитали обвинительное заключение? Признаете ли себя виновным?
Шаталов, со всей силой преданности и любви к суду:
Нет, нет! Я ни в чем не виноват!
Ульрих: Знали ли вы о существовании в Наркомтяжпроме контрреволюционной правотроцкистской организации?
Шаталов, всплескивая руками: Понятия не имел! Не подозревал об этом вражеском клубке вредителей.
Ульрих, внимательно-ласково рассматривая своего недавнего собутыльника: Во время последнего процесса правотроцкистского центра вы были на воле?
Шаталов: Да.
Ульрих: Газеты читали?
Шаталов медленно, стараясь понять причину столь странного вопроса: Читал…
Ульрих: Стало быть, вы читали показания Пятакова о существовании в Наркомтяжпроме контрреволюционной организации?
Шаталов неуверенно: Конечно, конечно, прочел…
Ульрих торжествующе: Ну вот и договорились! Значит, знали о существовании в Наркомтяжпроме организации! (Обращаясь к секретарю суда.) Запишите: подсудимый признается, что знал о существовании пятаковской организации…
Шаталов (исступленно кричит, икая от ужаса): Я же из газет, из газет узнал о том, что там была организация!..
Ульрих, спокойно-удовлетворенно: А суду неинтересно, откуда вы узнали. Значит – знали! (Поспешно, как поп на малооплачиваемой панихиде.) Есть вопросы? Вопросов нет. Вы хотите сказать последнее слово? Не надо повторять! Суду все это известно. (Качнувшись влево и вправо к заседателям.) Оглашаю приговор! Тр… Тр… пятнадцать лет…
…Конечно, я не буду настаивать на том, что этот суд строго соответствовал понятию «правый»… Но он был – по сравнению с другими – милостивым, он оставил Шаталова в живых… И, безусловно, был скорым. Очевидно, скорость была типической. На вечере памяти Косарева в Музее революции зав. административным отделом ЦК рассказывал, как он, по поручению Хрущева, знакомился с делом Косарева. В протоколе судебного заседания было указано: «Начало заседания – 11 часов 00 минут. Конец заседания – 11 часов 10 минут»…
***
Но все, о чем я выше рассказывал, относится к параграфу 17 УК. К Косте Шульге это отношения не имело. К нему имел прямое касательство параграф 16-й. С его помощью Костя был втянут в машину правосудия. Дело в том, что параграф 16 давал право суду давать срок «по аналогии». Если судье казалось, что рассматриваемое преступление не подходит ни к одной статье наказания, то он применял другую статью Уголовного кодекса «по аналогии» – через параграф 16 У К.
Теперь можно приступить к истории жизни и преступления Кости. Жил он в Краснодаре, в семье, которую быстро раскинул ветер начавшейся войны. Костя остался один, но это его не смущало, ибо он был мальчишкой сильным и сообразительным. Насколько я понимаю, вел он довольно свободный и предосудительный образ жизни. В частности не брезговал и тем, чтобы отворачивать головы чужим курам и варить их в старом ведре. На одной такой курице он и попался. Или кура была ответственной, или же судья был чем-то раздражен, но он не пожелал применить к Косте закон «о мелких кражах», по которому можно было дать только один год тюрьмы. Он применил к Косте – через параграф 16 У К-статью кодекса, карающую за конокрадство… Так сказать, посчитал курицу за лошадь… Костя, как конокрад, получил пять лет и отправился в местный лагерь. В лагере пожилой рецидивист, имевший опыт и какие-то планы на Костю, уговорил его бежать. Во время побега бандит убил охранника. Беглецов быстро поймали, убийцу расстреляли, а Косте – как сообщнику, не достигшему совершеннолетия, – дали десять лет по статье 59-3 – бандитизм.
Лагерь, где Костя отбывал новый срок, находился неподалеку от Сталинграда. И было это летом 1942 года… Фронт так быстро приближался к лагерю, что начальство не могло и думать о том, чтобы эвакуировать заключенных. Лагерное начальство понемногу разбегалось, разбегались и неленивые заключенные… Убежал – даже не убежал, а не торопясь ушел и Костя Шульга. Он добрался до Сталинграда, который уже стал прифронтовым городом, явился в военкомат, назвал свою настоящую фамилию, прибавил себе полтора года и попросился на фронт, сказав, что паспорт и прочие бумаги он потерял… Военкому некогда было проверять, да и не к чему… Перед ним стоял рослый, здоровый парень, которому можно было дать и много больше восемнадцати.
Костя ушел на фронт. После того, как он побыл в пехоте и в артиллерии, он попал на бронепоезд (после небольшого ранения и госпиталя), на котором и провоевал до конца войны. Стал он старшиною роты, и я хорошо представляю себе, каким всеобщим любимцем он был: расторопный, распорядительный, бесстрашный, улыбчивый… Он аккуратно получал свои медали и ордена, всеобщая любовь к нему дошла до того, что в сорок четвертом году, уже в Восточной Пруссии, Косте предложили вступить в партию… И тут уже Косте некуда было податься! Кроме как в СМЕРШ. Куда он принес покаяние и историю своей предфронтовой жизни. У Кости отняли оружие, ремень и посадили под арест. Так он сидел, пока начальство проверяло его слова и решало его участь. Через некоторое время его вызвали, отдали ремень, ордена, оружие и объяснили, что в партию ему ещё рано, но воевать он может, поскольку оправдал кровью, заслужил и пр. и пр.
Арестовали Костю Шульгу 9 мая 1945 года через два часа после окончания войны. Даже погулять и попраздновать не дали. И не судили. Просто отправили в лагерь досиживать срок, полученный в сорок втором. Отняв, конечно, все ордена и медали. Многолетняя тяжба Кости Шульги с юстицией, в которой я принимал посильное участие в качестве «легкой руки», сводилась к одному: юстиция не засчитывала годы, проведенные Костей на войне, в «отбытый срок», поскольку они были проведены не в заключении, а на воле. Костя же не мог примириться с такой несправедливостью и засыпал все средние и высокие учреждения заявлениями, в которых настаивал на том чтобы годы войны посчитали… Надо ли говорить, что все произошло по формуле императора Священной Римской империи Фердинанда I: «…Пусть свершится правосудие!» Правосудие свершилось, Костя освободился только в пятьдесят четвертом году.
За год до своего освобождения Костя стал целыми днями торчать в санчасти, в кабинете зубного врача и техника.
– Я и здесь не пропал, и на воле не пропаду, – сказал он мне спокойно и уверенно, – научусь зубопротезному делу, женюсь. Построю дом, буду жить как человек! Что же, я на семьдесят рублей жалованья стану жить, что ли? Голова и руки у меня есть, я свое всегда заработаю. В нашей жизни самое главное – приспособиться. Я это умею, я приспособлюсь…
***
То, что Костя Шульга называл «самым главным», по сути было главной проблемой, которая вставала перед каждым арестантом. Совершенно очевидно, что и перед каждым неарестантом. Как выжить? Как приспособиться? С наименьшими потерями для здоровья, достоинства, самой жизни… Это приходилось решать иногда мгновенно, иногда в долгие бессонные ночи, но решать приходилось обязательно. Как себя вести?
Рика с неприязнью рассказывала мне об одной женщине, с которой сидела вместе во внутренней тюрьме. Эта женщина категорически протестовала в камере против «комбедов» и других форм тюремной самопомощи. Она считала, что в советской тюрьме обязательно добросовестное выполнение всех без исключения правил; что арестанты должны делать все, чего от них хотят следователи; подписывать любые показания на любого человека, ибо все это делается в интересах Советской власти, следовательно, интерес их более высок, нежели судьба отдельного человека… Может быть, она так поступала из страха? Такого обычного, оправданного пытками, угрозой смерти… Но я был немного знаком с этой женщиной, ещё больше знал понаслышке. Это была Соколовская – интеллигентный и бесстрашный человек, знаменитая руководительница «иностранной коллегии» в Одессе во время интервенции; та самая красивая и обаятельная женщина, которая под фамилией Орловской выведена Славиным в его знаменитой пьесе. Она была замужем за любимцем Сталина – Яковлевым, который был одно время секретарем ЦК, а затем заведовал сельскохозяйственным отделом ЦК. Соколовская была намного умнее и талантливее своего мужа.
Что же её заставило участвовать в лживом и безнравственном спектакле? Ведь не было ни одного арестанта, которому бы не предложили – открыто, без всякого стеснения – участвовать в этом представлении. Участвовать без всякой гарантии оплаты.
***
О, если бы такая гарантия была! Если бы с этими людьми можно было договориться! Пусть такая договоренность была бы ужасной договоренностью между гангстерами-похитителями и их жертвой! Все равно: даже в этом случае уже появляются какие-то нормы. Пусть и не «правовые», но все же нормы!.. Все же какие-то правила игры!
Но все дело в том, что никаких правил не существовало, и не было никаких гарантий, что будет компенсирована любая жертва, любой компромисс с совестью, правдой и прочими – в глазах тюремщиков – эфемерными вещами. Ибо, – хотя они нисколько и не нуждались в теоретических обоснованиях, – существовала авторитетная формула: «Нравственно только то, что идет на пользу…» А уж кому на пользу – это они решали сами.
И имело значение: кто решал. Конечно, существовали инстанции, именовавшиеся «директивными» и могущие приказывать энкавэдэшникам. Но давно известно, что палачи очень неохотно расстаются со своими жертвами, даже получив высочайшее распоряжение. Так что высочайшее или же полувысочайшее приказание также не давало никаких гарантий. Иллюстрацией к этому является история моего лагерного знакомого Павла Феликсовича Здродовского.
Да, ныне здравствующий, – академик, лауреат всех премий, Герой Социалистического Труда и прочих званий носитель. Познакомились мы в лагере, хотя и в долагерные времена мы знали друг о друге: у нас был общий знакомый – Шура Вишневский, ныне также всех званий и орденов кавалер.
Было это осенью 1941 года. К нам на Первый пришел очередной этап, и принимавший этап наш врач Александр Македонович Стефанов, запыхавшись, подошел ко мне и сказал:
– С этапом пришел знаменитый иммунолог, профессор Здродовский. Он у меня в стационаре.
Я побежал… Неужели тот, о котором мне много рассказывал Шура? Все было так. Действительно он. Формуляр у него был собачий. Перекрещен, что означало «склонен к побегу» и запрет на расконвоирование. А кроме того, была в формуляре почти смертельная отметка: «использовать только на общих подконвойных работах»…
Но это был все же не тридцать восьмой, а сорок первый, когда такая зловещая отметка могла носить и чисто художественный характер. Во всяком случае, на нашем лагпункте никакая сила не могла заставить погнать профессора медицины на общие работы. Здродовский, конечно, немедленно был зачислен больным в стационар. И мог находиться в нем неопределенно долго. Времени у него было достаточно, чтобы по вечерам, когда я приходил из конторы, неторопливо рассказывать мне свою выразительную и поучительную историю.
Здродовский к тридцать седьмому году был крупнейшим в нашей стране иммунологом, имевшим мировое имя как самый крупный специалист по борьбе с инфекциями, в особенности с бруцеллезом. По разработанным им методам в стране работали десятки противобруцеллезных станций, так и называвшихся: «Станции Здродовского». Неудивительно, что, когда в тридцать седьмом году на Украине началась массовая эпизоотия среди лошадей, во главе специальной комиссии, направленной для борьбы с ней, был поставлен Павел Феликсович. После нескольких месяцев работы он докладывал о необходимых мерах на каком-то высоком заседании – не то ЦК, не то Совнаркома. Во всяком случае, председательствовал на заседании Хрущев, недавно назначенный в управители.
Здродовский академически спокойно докладывал, что эпидемия на лошадей вызывается вирусом. Время от времени волнами она прокатывается по Европе и Азии. Теперешняя эпидемия идет с Востока. Для борьбы с ней надо делать то-то и то-то… Профессорский доклад прервала нетерпеливая реплика Хрущева:
– Что вы там, профессор, толкуете об эпидемиях?! Падеж лошадей был вызван вредительством. Лошадей травили порошками! Вот они – эти порошки, – лежат передо мною… Виновные во вредительстве признались в своих преступлениях, понесли заслуженное наказание… А вы тут нам толкуете про всякую там эпизоотию!..
Здродовский протянул руку, взял со стола вредительский порошок, высыпал его себе на язык, проглотил… И потом – столь же академически – объяснил Хрущеву, что его совершенно не касается ни вредительство, ни признания вредителей и прочее – это дело юристов. Что же касается лошадей и порошков, то порошками этими никого травить нельзя, поскольку состоят они, главным образом, из питьевой соды; что его, Здродовского, дело доложить, как быстрее ликвидировать эпидемию. Что он и делает.
Арестован он был после этого довольно скоро. С ним особенно не чикались – некогда было! – всунули через ОСО десять лет. Но зато отправили его в абсолютно гибельный лагерь, откуда почти никто возвратиться не мог. Лагерь этот находился в Ухтпечлаге, он строил дорогу Чибью – Крутая. Строительство это было несколько затянувшейся формой убийства. Бездонное болото, куда заключенные кидали тачки с песком. Люди за тачками менялись быстро, больше двух месяцев никто не выдерживал. Здродовский пережил уже многих, но себя не обманывал и знал, что ему долго не протянуть…
И вот тут происходит то неизвестное, роковое, гиблое или спасительное, чего всегда, ежечасно ожидает всякий арестант… Здродовского отрывают от тачки, кормят, моют, стригут, одевают в первый срок и везут в Управление лагеря. Там со всей осторожностью и почтением спецконвой его везет на аэродром и сажает в специальный самолет. И летит арестант Здродовский куда-то в неизвестное, аж за тридевять земель, на различных аэродромах пересаживаясь с самолета на самолет… Только потом, через весьма продолжительное время, узнал Здродовский, как это все происходило, что находилось в основе его необыкновенного спасения.
В Казахстане началась неслыханная эпидемия бруцеллеза, захватившая крупный рогатый скот, а главное – овец. Погибали миллионы животных, катастрофа приняла такой серьезный характер, что вопрос о ней был поставлен на заседании Политбюро. Во время заседания происходит сцена, прямо-таки взятая из многочисленных фильмов. Расхаживавший вдоль стола Сталин остановился, вынул изо рта трубку и сказал:
– А что же делают в таких исключительных случаях станции Здродовского? – Память у него была потрясающая. Он знал невероятное количество всего на свете! – И кстати, что делает для ликвидации эпидемии сам Здродовский? Где он, в Москве?..
И взглянув в лицо человека, который должен был знать, кто где, сразу понял, где он, и добавил:
– Если жив – найти и направить!..
Здродовского успели найти, и его отправили. В Казахстане знатного арестанта, присланного лично Сталиным, приняли как наместника. Ему отвели особняк, полный слуг, которые одновременно были и телохранителями-охранниками. Прямые провода соединяли Здродовского с ЦК, Совнаркомом Казахстана, с областями и министерствами. В его распоряжении были самолеты, автомобили, десятки и сотни сотрудников. Каждое приказание невиданного диктатора носило характер закона, тень пославшего его витала над ним, и приезжавшие в особняк высшие начальники разговаривали с ним почтительно, заискивающе улыбаясь…
И Здродовскому удалось совершить почти что подвиг. В какие-то считанные месяцы, в неслыханные для истории медицины сроки, эпидемия бруцеллеза в Казахстане была ликвидирована. Полностью исчезла опасность, что она переползет в Европейскую часть страны. Высокие казахстанские начальники чуть ли не плакали от умиления и чувства благодарности. Они отправляли Здродовского в Москву – за заслуженной наградой. Все правительство провожало его на вокзале, усаживали в купе международного вагона. Он ехал домой вольным, один, совсем как некогда… Наркомвнудел Казахстана на вокзале отвел Здродовского в сторону и сказал:
– Павел Феликсович! Вот вам пакет. Советую прямо с вокзала заехать в Наркомат, сдать этот пакет и получить необходимую справку. Формально вы же арестант, вас дворник домой не пустит, побежит докладывать в милицию… Вы получите сначала справку, а потом уж и соответствующие документы. Заранее поздравляю вас с высокими наградами и прошу не забывать в Москве и нас…
…Ах, с каким наслаждением описывал Павел Феликсович долгий путь от Алма-Аты до Москвы! Уют международного вагона, крахмальные салфетки ресторана, где можно сидеть за накрытым столом, неторопливо пить дорогой коньяк и смотреть, как за зеркальными окнами бежит земля… В Москве на вокзале его встречали, предупрежденные телеграммой родственники, друзья, ученики… Цветы, объятия, слезы… По дороге, сидя в машине, Павел Феликсович вспомнил:
– Давайте на минутку остановимся у Лубянской площади. Я зайду в Наркомат, сдам пакет и получу справку, это займет всего несколько минут, вы меня подождите в машине…
Уже новой, вольной и уверенной походкой Здродовский вошел в подъезд, сдал вежливому дежурному пакет, подождал, пока не вышел какой-то капитан и предупредительно попросил его пройти с ним. Здродовский шел по бесконечным коридорам, проходам и этажам, пока запутанная география этих закоулков не становилась ему все более и более знакомой… Потом провожатый остановился у мучительно знакомой двери и услужливым жестом пропустил его вперед. На двери была вывесочка: «Прием арестованных». А дальше пошла хорошо знакомая процедура: «Разденьтесь, снимите белье, поднимите руки, расставьте ноги, нагнитесь, раздвиньте задний проход…» Обрезанье металлических пряжек и пуговиц, выдергивание шнурков… Через час вновь обработанный арестант уже сидел в одиночной камере «внутрянки» и нетерпеливо ждал, когда его вызовут. Он ждал день, неделю, месяц, полгода… Никто его не вызывал, никто его не беспокоил, только тревожили таинственные ночные гулы… Через восемь месяцев его вызвали с вещами, запихали в воронок, привезли в Лефортово. В тот же день вызвали на Военную коллегию и через десять минут всунули те же десять лет, только уже – честь по чести! – по статье Уголовного кодекса. И по этой статье, дополненной словами «военного времени», Здродовский догадался, что, пока он сидел в камере, – началась война…
Через какое-то время этап занес его в Устьвымлаг, на Первый… Александр Македонович долго держал Здродовского в больнице. С большим трудом Управление лагеря разрешило отправить профессора на самую дальнюю командировку для работы фельдшером. Долго фельдшерствовать профессору не дали. Осенью сорок второго года у него начался новый цикл: опять за ним приехали из Управления, опять его одели-побрили, опять в самолет… Уезжая, Здродовский вздохнул и сказал, что с военным сыпняком справиться будет труднее, нежели с бруцеллезом…
И долго, долго я о нем ничего не знал. В Москве в конце сорок пятого мне сказали, что Здродовский на воле, возглавляет институт. А в шестидесятых годах увидел его по телевизору: он выступал в связи с присуждением ему Ленинской премии. Был старый, но ещё очень бодрый, очень усердный, очень довольный. Хвалил, не нарадовался и благодарил. Такой он был благополучный и преуспевающий, что мне не захотелось с ним встречаться. Мне показалось, что в его величественном процветании он мог бы испытать некое душевное неудобство от неизбежных воспоминаний о прошлом. А я задыхался от отвращения к тем, кто не хотел вспоминать, кто желал как можно прочнее забыть… Может быть, я был не прав и Здородовский вовсе не принадлежал к числу старающихся забыть? Рассказывали мне, что Королев и в самом зените своей славы любил собирать у себя, на своей огромной даче, за богатейшими разносолами обильного стола, старых товарищей по тюряге, по туполевской «шарашке». Он угощал их, вспоминал старое и признавался:
– Прохожу мимо охраны, они вытягиваются в струнку, на лице почтение… Но все равно каждую ночь я думаю, что они сейчас могут ворваться ко мне в спальню и крикнуть: «Собирайся, падла!»
…Может, и академик Здродовский также не приобрел чувства устойчивости и гарантий?.. Но я никогда не пытался это проверить.
Так или иначе, а он должен был участвовать в этой игре, не имея никаких гарантий.
***
Множество арестантов, если не большинство, так или иначе давали на это свое согласие. Я, конечно, не говорю о тех, чье согласие было вынуждено пытками, переходящими границу человеческих возможностей. Да, соглашались участвовать. Но делали это по очень разным побуждениям.
В нашей двадцать девятой камере находился один из ближайших помощников Туполева, Тимофей Петрович Сапрыкин. Это был пожилой, желчный, озлобленный и мрачный человек, нелюдимый, ни с кем почти в камере не разговаривающий. Однажды его привели с допроса ночью, когда вся камера спала и только я, томимый тоской и бессонницей, сидел на нарах и курил. У Сапрыкина было лицо совершенно ошарашенного человека. При всем этом он был целехонек, без каких-либо следов следовательского усердия. Потребность поделиться пережитым была у Сапрыкина, очевидно, настолько сильной, что с него слетела свойственная ему молчаливость. И он обрадовался даже такому малознакомому собеседнику, как я.
Отвечая на мой вопросительный взгляд, он затянулся папиросой, выпустил клуб дыма и вместе с ним выдохнул:
– Я сейчас был на очной ставке…
– ?..
– С Андреем Николаевичем…
– И как?
– Можно сойти с ума! Приводят, сидит у следовательского стола Андрей Николаевич. Спокойный, выглядит прилично, нетронутый… Следователь – сволочь, конечно, лютая, – начинает эту церемонию: знаком, незнаком, имеете ли личные счеты и прочая муть. Потом спрашивает у меня: «Подтверждаете ли показание арестованного Туполева о том, что он вас завербовал в свою контрреволюционную вредительско-шпионскую организацию?» Я кричу:
«Вранье! Этого быть не может! Андрей Николаевич, как вы могли?!» А Туполев спокойно, как на планерке в ЦАГИ, говорит мне: «Вы мне верите?» Я отвечаю: «Всегда и во всем верил, Андрей Николаевич!» – «Ну так вот. Вы сейчас подпишите показания о том, что такого-то числа я вас вызвал к себе в кабинет и предложил вступить в руководимую мною шпионско-вредительскую организацию…» – «Что вы такое говорите, Андрей Николаевич?!» – «Вы меня всегда слушались?» – «Слушался!» – «Слушайтесь и сейчас. Делайте то, что я вам говорю! Подтвердите все показания, которые я давал и которые я сейчас подтвержу на очной ставке. Подпишите все показания, которые вам продиктует следователь. Считайте, что я по-прежнему являюсь вашим начальником и делайте все, что я вам приказываю!..»
…Сапрыкин курил папиросу за папиросой, мычал что-то, разводил руками… Согласно тюремной этике я у него не спрашивал, выполнил ли он приказ своего бывшего начальника. Конечно, выполнил. Через некоторое время его от нас забрали, а во время войны я встретил его фамилию среди награжденных за строительство самолетов: Сапрыкин получил орден Ленина.
Рика, сидевшая в это же самое время во внутренней тюрьме, дружила со своей соседкой – Юлией Николаевной Туполевой, женой Андрея Николаевича. Однажды Юлия Николаевна пришла с допроса притихшая, огорченная и рассказала Рике, что она очень смущена необыкновенной любезностью следователя и его похвалами мужу. «У меня впечатление, что Андрей пошел на какую-то подлость…» – призналась она Рике…
Но можно ли это назвать так категорически: подлостью? Согласившись участвовать в предложенном ему спектакле, Туполев сохранил жизнь не только себе и жене, но и множеству людей, многим замечательным ученым, в том числе Некрасову, Петлякову, Королеву… Можно ли обвинять Туполева в безнравственности за то, что он ради сохранения жизни согласился на участие в «шоу», когда огромное количество безукоризненно интеллигентных и в общем вполне порядочных людей принимают участие в этом спектакле всю жизнь, рискуя в случае своего отказа потерять не жизнь, а только карьеру, только высокооплачиваемую работу, поездки за границу и прочие ценности, далеко не сравнимые с жизнью?..
***
Но ведь рассказ не о Туполеве, а о Шульге. Если бы с ним дело обстояло так же просто, как с Туполевым, то Костя и в лагере и на воле отлично бы жил, не перегружая свою совесть излишними терзаниями. Но все дело в том, что Косте никто и не предлагал участвовать в хорошо оплачиваемом спектакле. Оплачивался лишь тот, кто был нужен. Самоотверженное и абсолютно искреннее участие Соколовской в спектакле окончилось тем, что ей пустили пулю в затылок: она не была нужна, самолетов она строить не умела. В той странной жизни, в которой жил Костя Шульга на воле, в лагере, на войне, снова в лагере, снова на воле – не существовало никаких четких ориентиров, по которым можно было следовать по жизни, никаких твердых правил…
Но Костю это сначала устраивало. Ему казалось, что он в этой игре без правил обыграет своего банкомета, что он здоровее его, хитрее, что «я от бабушки ушел, я от дедушки ушел…». Как кипуче, захлебываясь, жил Костя на воле! Странно, но во всех своих метаниях Костя никогда не порывал связи со мной. Освободившись, он уехал в Краснодар, я от него в лагере получал письма, даже посылку. Но жить в Краснодаре со справкой рецидивиста, отбывшего срок за бандитское убийство – он не мог. Уехал в Соликамск и там очень скоро проявил себя как один из лучших протезистов. Он поступил в какую-то поликлинику, а у себя на квартире оборудовал маленькую мастерскую, в которой заколачивал большие деньги. Соликамск для этого подходящий город. Его не мог миновать ни один человек, освобождающийся из Усольлага или Нарыблага. Почти у всех у них были беззубые рты. И сильнейшее желание вернуться к своим с зубами – пусть стальными, но все же зубами.
Приезжавшие из Соликамска рассказывали, что живет Костя шикарно. Живет с какой-то недавно освободившейся красючкой, ходит в коверкоте, радуется корешам, хлебосолен и щедр с ними. Впоследствии Костя уверял меня, что никаких законов он не нарушал, с золотом не работал, вот только патент у него был на другого человека, потому что у Кости не было диплома… А Костя считался у него – у дипломированного – подручным. По правилам вроде бы и все правильно! Но все же кончилось это тем, что Костю арестовали, за что-то судили, по какой-то статье дали два года. В близкой к городу колонии Костя отбухал половину срока, освободился за хорошее поведение и рванул с негостеприимного севера.
Дальнейшие этапы Костиной жизни отмечены всегда внезапными его появлениями у меня в Москве. Сначала он несколько лет жил в Краснодаре. Утратив свою уверенность объехать судьбу, он решил дальше поступать только по правилам. Прописался под Краснодаром. Поступил на какие-то курсы протезистов, быстро получил диплом, оформился на работе, женился, родил ребенка… Зарабатывал большие деньги в далеких от города хуторах, где лихо мастерил нуждающимся челюсти. Построил дом в Краснодаре. Кончилось это тем, что он однажды появился у меня в Москве: встрепанный, утративший на какое-то время свою обычную уверенность.
– Не пойму никак, чем я им мешаю? – говорил он мне. – Делаю все по закону! На хутора уезжаю только на выходные, ни у кого не отнимаю кусок хлеба. Протезистов там нет, на меня люди молятся, никого не граблю, беру почти по таксе, зарабатываю свой хлеб честно, без обмана. За что же меня травят как бешеную собаку?! Вызвали в милицию, хотели описать дом. Ну, я его, конечно, на маму записал, пришлось быстро уволиться и рвать когти – ведь опять решетка маячит!..
– Куда же ты теперь?
– На Алтай. Со своим ремеслом покончил! Ну его, за свой же труд никому ничего не делая, снова попаду в лапы к вертухаям. Нет, я теперь буду жить по-другому! У моей жены отец живет на Алтае, в глухой деревне. И он – знаменитый, опытнейший пчеловод. Буду жить у него и разводить пчел. Тут тебе ни патента, ни диплома, ни инструмента… Ульи мои, а цветы божьи, всеобщие… Сколько накачаю меду – мой он и имею полное право продавать его.
В первые годы своей новой полусвятой жизни Костя изредка появлялся в Москве, по дороге в Краснодар и обратно. Покупал в Москве вощину, инструментарий, литературу… Всегда привозил банку какого-то невероятно вкусного и душистого меда. Дело свое Костя поставил широко, со свойственной ему деловитостью и умением. Он доставал какие-то машины для перевозки пчел на самые урожайные куски леса и луга, изобрел улей очень удобной конструкции, за хорошие комиссионные охочие до базара женщины продавали Костин мед там, где он был наиболее дефицитен.
Теперь Костя был веселый, довольный. Он начал строить в Краснодаре новый большой дом для себя, рассчитывал когда-нибудь поселиться на любимом юге. С наслаждением расписывал, какой это будет замечательный дом и при нем сад, а в саду всего несколько ульев: только для себя, только для избранных гостей – таких, как я и Рика, которые обязательно будут приезжать к нему каждое лето в гости…
В один из своих приездов Костя сидел передо мною серый, осунувшийся, с трудом переводя дыхание. Лопнула, разлезлась по швам вся его новая, так старательно собранная жизнь. Пока он ложился костьми на этом проклятом Алтае, добывая деньги на светлое будущее, его жена в Краснодаре вела веселую блядскую жизнь, жила как последняя лагерная шалашовка. Ему дали знать, он сейчас же туда, застукал курву на месте, на горячем, а она выгнала его… А дом-то, сад – все на её имя! Уехал на Алтай, а этот, святой-то старичок, навернул его… А ведь формально у Кости ничего нет – пасека числится за старичком… Все деньги вбухал в пасеку, в новый дом, на руках ничего не осталось. Стал качать у старика права – пригрозил милицией. Кто-де ты такой? Дармоед и приживала!.. Поехал к матери в Краснодар, ночью пришла милиция: где прописка, чем занимаешься, почему бывшей жене угрожаешь?
…Да, это уже был не тот ослепительно белозубый, молодой и уверенный счетовод продстола, с которым я познакомился на Усть-Сурмоге… Было в этом человеке уже что-то необратимо надорванное, неуверенное…
Потом он надолго исчез, и я ничего о нем не знал. Однажды неожиданно позвонил по телефону. Голос был спокойный, удовлетворенный:
– Стал теперь вашим земляком – москвич… Да, да – живу в Москве. Работаю в военной организации, женился… Разрешите мне приехать, хочу познакомить со своей женой, повидать вас, Рику Ефремовну…
Костя нанес нам семейный визит. Был парадный, в хорошем костюме, при галстуке. Красивый. Только посеревший, с опущенными уголками рта, без обычного для него блеска энергии и предприимчивости в глазах. Жена его – полупышная дамочка с востреньким носиком и властными манерами – зорко следила за тем, чтобы визит проходил по всем правилам, и Костя вел себя по правилам. Костю почему-то называла Константином Порфирьевичем, а о себе говорила в третьем лице.
Пока дамы на кухне обсуждали проблемы ведения хозяйства в Москве, Костя в кабинете торопливо, шепотом рассказывал мне про свою новую жизнь.
– Я с ней в поезде познакомился однажды… Ну, таких самостоятельных ещё не встречал! Член партии, начальник кадров на одном маленьком заводике… Устроила меня в военной поликлинике, работаю протезистом, передовик, на доске выставили… Прописан за городом, живу у нее – квартира отдельная, однокомнатная, все удобства, все есть, очень авторитетная, начальство к ней в гости – запросто… С милицией живет вась-вась… Ну, сами понимаете – кадры!..
– Так вот на свою зарплату и живешь?
– Ну, что вы! Разве на нее можно? Живу, как все. Врач пришлет клиента, на работе сниму мерку, дома сделаю, на работе примерю и надену… Половину – врачу… Ну, как все работают, так и я. Только с тем врачом, что она мне сказала… И вообще без нее – ничего! Я при ней – как шестерка… Любит, чтобы глазом только повести – и на цырлах…
– И нравится так?
– Так нравится – не нравится, надо же жить! Не могу больше вот так скитаться, всего бояться… Черт с ними! Буду жить по правилам! Она обещает добиться московской прописки, тогда зарегистрируемся, стану жить, как все, по силе-возможности… Не вышло в Соликамске, в Краснодаре, на Алтае – может, в Москве стану жить, как все. Сколько же можно?..
…Грешен – на визит мы не ответили. И не только потому, что кадровичка не понравилась, но и потому, что было жалко и непривычно видеть Костю таким: шестеркой на цырлах… Он и сам не уговаривал навестить его новый дом. Потом он изредка звонил, на мои вопросы и приглашения прийти отвечал уклончиво. Мне казалось, что вдвоем ему приходить не хотелось, а одному – не разрешали… А потом вышло так, что почти полгода нас не было в Москве. И осенью – этот телефонный звонок, заплаканный голос его сестры…
***
Я где-то уже говорил, что тюрьма – один из самых консервативных и устойчивых институтов. Во всяком случае, у нас в России. О лагерях это сказать нельзя. Они – неотъемлемая часть нашего общества, в них почти мгновенно сказываются изменения – социальные, политические, экономические – в нем происходящие. Поэтому тот лагерь, куда я попал в 1951 году, был очень отличен от того, который я оставил в 1946-м.
Среди многих изменений одно из наиболее разительных – характер уголовного мира. Послевоенные уголовники отличались от старых своим крайним экстремизмом. Куда девались старые добрые уголовные профессии: жулики, мошенники, аферисты, карманники? Послевоенная формация – это холодные убийцы, зверские насильники, организованные грабители. Но не только это отличало новую уголовную генерацию. Теперь они все были поделены на касты, на сообщества с железной дисциплиной, со множеством правил и установлений, нарушение которых жестоко каралось: в лучшем случае – полным изгнанием из уголовного сообщества, а часто и смертью. Наиболее распространенной формой уголовного сообщества в лагере были «законники». Пребывать «в законе» означало: на работу выходить, но не работать, – а только делать видимость работы; не находиться в обслуге лагеря на любой должности, включая даже такие безобидные, как повар или санитар; не вступать ни в какие отношения и находиться в смертельной вражде со «ссучившимися» и теми, кто, по блатной терминологии, «вышли из закона» и стали работать в обслуге; быть в полном и безотчетном подчинении у «паханов» и беспрекословно выполнять их приказы…
Жизнь «законников» в лагере была обставлена правилами поведения, которые соблюдались с истовостью почти религиозной. Для блатаря, находящегося «в законе» и этот закон нарушившего, не было другого выхода, как бежать на «запретку». «Запретка» – это распаханная, разровненная граблями полоса земли между высоким забором и низенькой оградой из колючей проволоки. Каждый заключенный, очутившийся на «запретке», должен немедленно лечь ничком на землю: в противном случае его убивал без предупреждения охранник с вышки. На «запретку» бежали «ссучившиеся», преследуемые своими бывшими товарищами. Надзиратели их выводили из спасительного куска земли и уводили в карцер. Через некоторое время их этапировали на другой лагпункт: здесь уже оставаться они не могли, поскольку объявлены вне закона…
Из того, что я рассказываю, не следует предполагать, что «законники» жили суровой, почти аскетической жизнью. Они не работали, но им приписывали полную выработку; они облагали денежной данью всех «мужиков» – работающих; они половинили посылки, покупки в ларьке; бесцеремонно курочили новые этапы, забирая у новичков лучшую одежду. Словом – они были рэкетирами, гангстерами, членами маленькой мафии, и все «бытовики» – а их было большинство – ненавидели «законников» лютой ненавистью. После Сталина, когда повеяло либеральным ветерком, по всем лагерям прошли кровавые восстания «мужиков» против «законников».
В Чепецком отделении, где я был с пятьдесят четвертого года, главным «паханом» среди местных «законников» был Ваня-француз. Ничего французского не было в этом лысом, очень тихом и спокойном человеке. Было ему за пятьдесят, и большую часть этих лет он провел в тюрьмах и лагерях, потому что вором стал с малолетства и больше ничем не занимался. Он был очень неглуп, уравновешен, неограниченной властью над своими подданными пользовался без крайностей и соблюдая даже некоторый такт. Со мною – как и с другими нужными людьми – Ваня-француз был предупредителен, безукоризненно вежлив и разумен. Однажды вечером мы с ним разговорились в конторе.
– Иван! – сказал я ему. – Давно хочу тебя спросить: почему ты – умный, немолодой человек – до сих пор ведешь эту жизнь? Сколько времени ты пробыл на воле: ноль целых?.. Неужто такая жизнь тебя устраивает? И тебе не хочется пожить по-людски: с семьей, детишками, не боясь легавых, сук, ночного стука в дверь?.. У тебя хорошая голова, хорошие руки… На любом месте, на любой работе тебя будут ценить… Ну, не будет у тебя столько монет, так они же интересны молодому, а не таким уже, как мы с тобой!..
– Эх, Мануилыч, – ответил мне, немного подумав, Иван. – Хоть спасибо тебе, что разглядел меня, старика… От хорошего, что ли, я себе такую старость выбрал? И разве хочется мне околевать в лагере, как собаке какой: то ли от колуна, то ли у лепилы в околотке? Вижу, хочешь меня спросить: почему не завязываешь? Завязывал. И не один раз. На канале «Волга – Москва» – досрочно освободили, почетным значком наградили, грамоту дали… На воле с почетом взяли на работу, старался, как мужик, честно упирался рогами. Забрали под изоляцию – дали срок ни за хрен собачий… Отбыл пятак, вышел, огляделся – ко мне везде, как к бешеной собаке… На работу не берут, жить в городах не разрешают, а тайга мне обрыдла – вот! Пососал лапу с месяц, второй, ну пошел по новой… Отсидел трояк, списался с одной заочницей, приехал к ней, показались друг другу, тут бы и начать житуху… А ночью меня с постели мент поднимает: какое у тебя право без прописки с бабой спать?.. Скрипнул зубами, да и пошел к старой кодле… Как этот усатый благодетель откинул копыта, выпустили по амнистии, доехали до первого города, там нас – как перепелов! – сетками ловят… Ничего не говорят, дрюкают срока и все! Там кто-то бабу прижал, там ларек взяли, а они – всех подряд, не разбирая, кто, что!..
И понял я, Мануилыч, что мне с ними играть невозможно! Для игры должны быть правила! Я их блюду – пусть их блюдет и кто банк держит! А то получается, что у меня на руках двадцать одно, а он мне вдруг говорит:
«Сегодня выигрывает тот, у кого двадцать два…» У меня двадцать два, а он мне: «Сегодня выигрыш при девятнадцати!» Он не блюдет правил, и мне с ним играть невозможно! Банк у них всегда на руках, и они мне никогда не оставят на отмазку… Вот и должен я до конца жизни быть в законе – другого хода у меня нет…
– Знаешь, Иван: странно как-то видеть такого пахана, как ты, выполняющего все эти правила… Они же как игра.
Ну, молодым свойственно выдумывать всякое… Раньше этого не было у блатных…
– Не было. Потому что в жизни ещё были какие ни на есть, а правила. А теперь на воле никаких правил нет! А жить без них – невозможно! Пусть у нас и дурацкие законы, а зато мы их блюдем! Без дураков! До конца! Какими бы они ни были!..
…Я видел конец Вани-француза. Весной пятьдесят пятого года на Чепецком лагпункте началось восстание «мужиков» против «законников». О том, что такое восстание готовится, знали почти все. Во всяком случае, почти все заключенные. И «мужики» и «законники» – невзирая на все тщательные обыски на вахте – проносили в зону оружие: железные прутья, самодельные ножи, топоры… Начальство, конечно, тоже знало о готовящемся. На вышках были установлены пулеметы, надзиратели озабоченно бегали по всей зоне. Очевидно, следили за Иваном. Он – при всем своем опыте – проглядел это. Когда стороны с диким ожесточением кинулись друг на друга, когда с вышки – пока в воздух – затрещали пулеметные очереди, два надзирателя подстерегли Ивана, когда он был возле «запретки» схватили его и мгновенно перекинули через проволоку… Иван упал на проклятую землю «запретки», хотел приподняться, но над ним засвистели пули, и он понял, что все кончено…
Все это происходило у самой конторы, мы стояли у окна и видели драматический конец вождя «законников». Надзиратели подскочили к Ивану и подняли его с земли. Он как бы внезапно ослепшими глазами посмотрел кругом и начал кланяться на все четыре стороны – как стрелец перед плахой на Красной площади… Ивана увели за зону, в карцер, а восстание продолжалось, хотя было уже совершенно очевидно, что «законники» потерпят поражение. Часа через два они сдались, и лагпункт стал «чистым», все в нем были рассортированы. Мертвых и раненых унесли в стационар, «законников» вывели за зону – им предстоял этап на другой лагпункт, где были только такие, как они. Ивану теперь предстояла совершенно другая, непонятная для него жизнь. Теперь его отправят на лагпункт, где собраны «суки», и самому Ивану предстояло дальше вести позорную и непривычную жизнь «ссучившегося»…
…Я вспомнил невеселую историю старого вора в тот вечер, когда Костина сестра сказала мне о его смерти. Они были совершенно разные люди: Ваня-француз и Костя Шульга. Но оба они погибли из-за того, что участвовали в игре без правил. Очевидно, не только они, а каждый из нас стоит перед этой альтернативой: или примириться с тем, что ты всегда в проигрыше, или же тем или иным способом стараться обойти неумолимого банкомета. Но даже Косте это не удалось. Почему-то среди огромного списка жертв «игры без правил», который я держу в памяти. Костю мне особенно жалко. Поэтому я о нем и написал.