III
бop войска назначен был под Глинянами, верстах в ста тридцати от Самбора, ближе к Волыни. Иначе невозможно было распорядиться, потому что если бы весь отряд жил между тем в Самборе, то его пришлось бы содержать совсем иначе, нежели в лагере. Туда-то мало-помалу отправлял пан Бучинский походные возы для самого воеводы, для царевича и для своего ненаглядного сына. С особенным вниманием готовились возы для Мнишка. Сначала из королевских запасов послано было венгерское в бочках. После того отправилась телега с воеводской палаткой и кое-какой мебелью для неё. Потом — особый воз с одеждами воеводы и с оружием. Затем отправлены были возы с палатками для прислуги, с походной кухней и с посудой для обеда на сто человек гостей и ещё множество всякой всячины, так что багаж только одного воеводы составлял порядочный обоз. Этим обозом заведовал и каждый воз осматривал внимательно недавно принятый Мнишком на службу Болеслав Оржеховский, сын знаменитого в своё время ксёндза-каноника Оржеховского, который прежде других польских ксёндзов нарушил правило латинской Церкви, воспрещающей своим священникам радости и счастье семейной жизни. Этот умный и энергичный ксёндз женился и произвёл своим дерзким поступком целую бурю в обществе польского духовенства. Сын его был уже далеко не первой молодости, когда, заслышав о смелом предприятии Мнишка, явился к воеводе и предложил свои услуги. Мнишек назначил его управляющим своего обоза и многочисленной походной прислуги, таким же маршалком в походе, каким Бучинский оставался в Самборе.
Не только со вниманием, но с любовью пан Бучинский составлял воз для сына. Старику хотелось, чтобы у Яна всё необходимое было под рукой: и бельё, и платье, и запасное оружие, и провизия, и бочонок венгерского, и письменные принадлежности, и чтобы всё это было как можно разумнее и как можно надёжней уложено. Но когда в лагерь под Глиняны отправлен был такой воз с самым благонадёжным хлопом, старику стало казаться, что несколько лишних окороков ровно ничему не помешают, и хоть Ян будет жить в одной палатке с Димитрием, однако запасная палатка, хоть и не такая большая и пышная, но зато необыкновенно прочная, может сильно пригодиться. К тому же Яну предстоял поход в холодную страну: зима могла его застигнуть ещё на пути к Москве, и потому несколько меховых одеял будут очень полезны. Понемногу образовался ещё воз — с другим благонадёжным хлопом, и неизвестно, на каком количестве возов остановился бы заботливый отец, если бы воевода не заказал ему на завтра прощальный пир и бал, с тем чтобы на другой день с восходом солнца выехать в Глиняны.
Среди последнего бала Бучинский вызвал сына к себе. Там, в кабинете старика, похожем на кладовую, сидел с распоротым седлом на коленях поджарый седельник.
— Ну, слушай, сын мой любимый! — сказал старик с некоторой торжественностью. — Кроме моего благословения, вот тебе в дорогу мешочек. Для тебя одного, для тебя я всю жизнь копил и откладывал. В дороге это пригодится, а если всё пойдёт так счастливо, что не пригодится, — то тем и лучше! Возьми ты это. Здесь все венгерские червонцы. Своими руками засыпь их в седло и присмотри, как зашьётся. Нарочно я тебя позвал, чтобы ты своими глазами видел. А то когда понадобится достать, то не будешь знать, с которой стороны взяться. В черенке на поясе особо станешь держать то, что должно быть под рукой, на расход, а в кошельке никогда не держи золота. Будешь расплачиваться мелочью, серебром; так нехорошо, если злой человек увидит вдруг золото. Мало ли что злому человеку взбредёт на ум, когда увидит он золото. Побудь ты здесь, а я пойду покамест в зал посмотреть кое-что.
И молодой человек принялся укладывать необходимейший из всех дорожных запасов. А старик весь вечер толковал с Болеславом Оржеховским, поручая сына его вниманию и с тонкостью намекая, что Ян, в качестве первого министра царя московского, сумеет его достойным образом возблагодарить.
— Знаешь, пан-благодетель, — говорил старик Оржеховскому, не обращая никакого внимания на танцующую толпу и озабоченный одной только мыслью о любимом сыне, — поход, война, это дело трудное! Бог знает, что может случиться, как могут вдруг повернуться дела! Да что я толкую пану? Пан десять раз воевал и совершал походы. Рана может случиться, какая-нибудь лёгкая, пустая рана. Только присмотри за больным — и в два дня всё прошло; а брось его так, без призору, без дружеской руки, — и разболится рана, и на весь век он калека, а, пожалуй, и ещё хуже что-нибудь приключится... Будь ты для него, пан-благодетель, этой спасительной дружеской рукой! — продолжал Бучинский, и слёзы слышны были в его дрожащем голосе. — И пан Бог тебя не забудет, и я здесь буду молиться каждый день за сына и за его великодушного избавителя.
— Уже не раз я обещал пану-благодетелю, — отвечал Оржеховский, — что на чужбине Ян будет иметь во мне надёжного друга, как же, как и я надеюсь на его дружбу. Я же не мог не полюбить его всем сердцем — это такая благородная, самоотверженная натура.
— О, пан-благодетель ещё мало знает Яна! — возразил с наивной радостью старик и принялся осторожно выхвалять своего сына, подтверждая свои слова даже анекдотами из детских лет Яна. — Но в том-то и дело, что он меры не знает, и уж если отдастся какому делу, то отдастся весь — беззаветно... А поход такое трудное дело... Там глубокая река, тёмная ночь, там пули эти, сабли, там засада... а мой Ян и не знает ещё, что такое военная осторожность... Так если бы пан-благодетель был так милостив, чтобы научил его на первых-то порах...
— Я уже обещал пану, — повторил было Оржеховский, начинавший терять терпение.
Но старик подхватил торопливо и бойко, но слезливо:
— Только на самых первых порах, я говорю, потому что мальчик глуп.
— Видели, как пан воевода кивнул? Это он меня зовёт или вас? — спросил Оржеховский и пошёл через весь зал, и, подойдя к воеводе, почтительно склонился, выслушивая его приказания.
Но едва Оржеховский освобождался, как бедный озабоченный старик опять начинал ему толковать о предстоящем походе, о тёмной ночи, о глубокой реке, о вражьей пуле, о раненой лошади, которая может занести человека Бог знает куда... К счастью, роскошный прощальный ужин потребовал всех забот пана Бучинского, иначе Оржеховский и до завтра не отделался бы от него.
Наутро всё было в такой готовности к отъезду, что воевода, вышедший с Димитрием на крыльцо, увидел осёдланных уже лошадей, а свой маленький отряд провожатых из надворной кавалерии уже верхами. Молодцевато вскочил старый, толстый воевода на лошадь, милостиво допустив к руке своего маршалка, и, указывая на зарю, пылавшую в полнеба прямо перед ними, сказал Димитрию:
— Царевич! Ваша заря поднимается!..
— В добрый час! — отвечал Димитрий. — Вы зажгли эту зарю, пан воевода, и если солнце взойдёт, то оно вам одним будет обязано своим светом.
Весь отряд тронулся шагом навстречу заре, обогнув громадный, угрюмый костёл, и по широкой тополёвой аллее въехал в местечко Самбор. Там, близ торговой площади, на паперти приземистой, полусгнившей деревянной церкви стоял священник в бедном полном облачении и вокруг — несколько сотен человек русских крестьян из ближайших деревень Самборской экономии. Только лишь отряд показался из-за угла, как народ повалился на колени.
— В добрый час, царевич, наш батюшка! — кричали сотни голосов. — Отец, помилуй нас, твоих людей! Счастливый путь!..
Священник, широко благословляя пространство по направлению к царевичу, громко сказал:
— Помяни нас, господине, егда приидише в царствие твоё!..
Царевич набожно снял шапку и положил на себя крестное знамение. Отряд в полном молчании проехал дальше, и с первым шагом его за город солнце, со своей ежедневной торжественностью, выкатилось на небо и стало перед глазами путников. Они были немного озадачены простой, но знаменательной и неожиданной сценой, только что виденной ими у маленькой низенькой церкви с провалившейся в двух местах кровлей.
— Да, это страшная сила! — тихо говорил Ян Бучинский. — От самого Сана, вся Галичина, всё Полесье, Чёрная Русь, Волынь, Малая Русь, всё готово подняться по одному слову этого человека, по первому благословению этого дешёвого медного креста в руках несчастного, загнанного попа. Да, бедные люди, ваш царь помянет вас, когда будет в Москве, за это я вам ручаюсь, и пусть польские государственные люди подумают, как сохранить эту часть республики, но оставить её нельзя в таком положении. «Помилуй нас, людей твоих, отец!» Они просят милости своего отца считать себя его людьми. О король Сигизмунд! Тебя никто никогда так не провожает и не встречает... Страшна, громадна сила русского царя, но зато же как велики и обязанности!.. И я буду считать себя вполне счастливым, если сделаюсь одним горячим, сильным лучом этого всесогревающего солнца. Но я и теперь уже ему брат...
Молодой человек телом и душой отдался опасному предприятию Димитрия, и мечтал о славе, о величии, о том количестве добра, которое он в состоянии будет сделать для нового своего отечества; о том, как при содействии своего царственного друга он разольёт по всей московской земле свет просвещения и, может быть, поможет осуществлению тех двух слов, которые в титуле московского царя не соответствуют действительности, так как «всея Руси» большая половина была под властью гордых, недоступных панов и ненавистных иезуитов.
А старик Бучинский, проводив глазами сына, обернулся и медленно побрёл в свою комнату. Все окна самборского дворца блестели ему навстречу красным отражением зари. Несколько жидов со своими счетами уже кланялись ему почти до земли... Ничего не замечал старик, ушёл к себе, и целый день его никто не видел.
Медленно тянулось время в опустевшем Самборе. Невеста царевича, будущая царица московская, Марина Юрьевна, скучала; её мачеха занялась своими младшими детьми и тоже скучала; ксёндз Помаский уехал на несколько дней в Краков; старый маршалок двора понемногу привёл в порядок запущенные летом дела, и его неутомимой энергии некуда было деваться. День медленно проходил за днём и тихо погружался в вечность. Старик поджидал только возвращения того отряда надворной кавалерии, который составлял почётный конвой Мнишка и царевича. Этот отряд считался на королевской службе и потому не мог быть употреблён по частному делу, каким считалось дело Димитрия. Польша была в мире с царём Борисом; король не имел права нарушить этот мир без согласия сейма польской республики и, по совету папского нунция, не мог сделать для Димитрия ничего иного, как только смотреть сквозь пальцы на содействие, какое оказывалось ему частными лицами. Если бы в Московское царство вступил хотя бы небольшой отряд, находящийся на королевской службе, то это втянуло бы в войну с Московией всю польскую республику. Мнишек знал это очень хорошо, знал также, что многие сенаторы и сам коронный гетман Замойский резко порицали всякое вмешательство в дело Димитрия и считали его самозванцем, и поневоле должен был отпустить свой конвой из-под Глинян накануне того дня, как начнётся поход.
В самом деле, недели через две надворная кавалерия вернулась, и начальник её, пан Юлиан Камоцкий, получил от маршалка приглашение на ужин. Во время отсутствия воеводы его маршалок имел довольно большое значение, и потому пан Камоцкий, впрочем и себя считавший немаловажной особой, охотно принял это приглашение.
Юлиан Камоцкий был опытный, храбрый воин. Он начал службу за двадцать четыре года перед тем, при короле Стефане Батории, участвовал в осаде Пскова и Великих Лук, дрался под Торопцом. После того он сражался против гетмана Косинского, совершил множество других походов и, наконец, жестоко был изранен при взятии Замойским уже в 1602 году эстонской крепости Белого Камня, или Вейсенштейна. В награду за службу и раны он получил спокойное местечко начальника надворной кавалерии в Самборе. Он считал себя великим знатоком военного дела и без пощады бранил все чужие распоряжения, в которых уже не имел возможности принять прямого участия сам. Проводив воеводу в Глиняны, он вернулся недовольным, почти сердитым, так что когда старый маршалок за ужином стал его расспрашивать о том, что делалось в Глинянах, он сначала отвечал неохотно. Под конец, однако же, венгерское винцо развязало ему язык.
— Поход! Гм... хорош поход! Насмешка над походом, а не поход! — ворчал он, сведя брови. — Сбежалось слишком три тысячи всякой сволочи, которая зовётся казаками, и думают воевать...
— Чем же это, мой пан любезный, казаки не войско? — возразил довольно нерешительно и даже с замиранием сердца пан Бучинский. — Воевать они умеют, и не раз задавали трудную работу даже нашему королевскому войску...
— Воевать? Казаки-то воевать? — горячился Камоцкий. — Да знает ли пан, что такое казаки? Есть у нас украйны — края за пределами регулярного населения, пограничные с татарами. Туда скрываются разные беглые рабы, висельники, сорвавшиеся с верёвок, каторжники, ещё не успевшие сбросить цепи, разбойники с больших дорог. Весь этот хлам скапливается по украйнам, кое-как пашет там землю и беспрестанно дерётся с разбойниками-татарами. Это всё никуда не годные головорезы, и нужен опытный предводитель, чтобы сделать из этой ватаги войско; тут нужен человек бывалый, железная рука, чтобы подтянуть эту сволочь, а не придворный человек, не сенатор, не подагрик.
— Но ведь есть же там и регулярное войско?
— О нём я не говорю ничего, если б только оно побольше показало смысла в избрании полковников. Собрался рыцарский круг, съехались молодцы верхами, и разом выкрикнули гетманом здешнего воеводу, как будто он когда-нибудь водил в атаку хоть одну какую-нибудь хоругвь. Потом разделились на полки: ну, это, положим, так водится. Что же вы думаете? Слышу, один полк, четыреста человек, выбирает Адама Дворжицкого, мальчишку, который сбежал у нас в эстонском походе. Другой полк выбирает кого? Станислава Гоголинского, пьяницу горчайшего, и к нему отходит тысяча четыреста человек. Третий выбирает Адама Жулицкого, который ещё при покойном короле Стефане был полковником и давно выжил из ума. У него восемьсот человек. Передовую стражу, двести казаков, отдали Неборскому. Ну, этот выбор я хвалю, потому что Неборский мне крестник, а под Белым Камнем сам старик Замойский его расцеловал. На другой же день после выборов являются к своему царевичу русские хлопы и, по обычаю своему, бьют челом, жалуются, что его жолнеры их обижают, разоряют, грабят, убивают... На что же это похоже? В неприятельской стране, положим, что это так и должно быть, это правило войны; а дома-то у себя, в пределах республики!.. Это уже самое постыдное дело! Отыскали виновных. Мы, говорят, не королевское, а вольное войско. Хорошо оправдание! А этот баба Гоголинский только прикрикнул на них, вместо того, чтобы взыскать хорошенько, и отпустил. Попробуй-ка они это сделать в моём полку! Да я заставил бы их звёзды считать с первого дерева!.. Право, у казаков больше порядка. Наш Корела у них атаманом, и молодец, сейчас видно, что пожил между порядочными людьми: как приехал, так и принял начальство над этой сволочью без разговоров, никого не спрашивая. И весь этот разношёрстный народ, по большей части никогда его не видавший, сразу признал его своим начальником...
— А мой Янек? Что поделывает Ян? — спросил с тревогой Бучинский.
— Что же! Ян — ничего. Ни днём, ни ночью не расстаётся с Димитрием и, кажется, больше надеется на казаков, чем на регулярное войско... Впрочем, из всей этой затеи, полагаю, ничего путного не выйдет.
— Почему же так думает пан?
— Потому, что Москва выставит полтораста тысяч войска: это одно. А другое — то, что гетманом выбрали Мнишка. Ну, сделай меня сейчас маршалком двора, разве я не наделаю чепухи в ваших церемониях? Мнишек — человек политический, человек тонкий, умеет завязать интригу, найти поддержку, вывести своего человека... Но какой же он воин, какой гетман, скажите на милость!..
— Вот я тоже с моим Яном спорил об этом. Он уверял, что войны никакой не будет, что это политический поход, больше ничего, что подданные Московского государства с первого шага Димитрия через границу признают его своим царём, ибо устали от Бориса, и весь поход будет торжественным шествием на Москву...
— Ну так бы и говорили! — сердито отвечал Камоцкий. — Но в таком случае зачем же царевич тянет с собой казаков? Разорять только своих подданных? Или зачем ему наш отряд? Ведь две тысячи шестьсот польских воинов набралось... да будь это в толковых руках — это сила... и великая сила!..
Пан Бучинский вовсе не был доволен беседой с Камоцким, который во всём видел дурную сторону, а о милом Яне, не занимавшем никакой видной военной должности, не говорил ни слова, как будто в самом деле Ян не был одним из главных лиц в предприятии Димитрия.
Вернулся, наконец, из Кракова ксёндз Помаский, и бедный старик, получавший очень скудные известия о сыне, наконец ожил. У ксёндза постоянно были свежие новости. Он ходил к пани Мнишковой сообщать ей поклоны от мужа и рассказывал о важнейших событиях из совершаемого похода. Но Бучинский не довольствовался общими известиями, а расспрашивал ксёндза обо всех подробностях — как будто очевидца. Маршалок перестал удивляться, каким это образом почтенному, благообразному ксёндзу известны все малейшие частности, касающиеся Димитрия. А на самом деле всё было очень просто: царевича сопровождали два ксёндза, Савицкий и Черниковский, чтобы своим влиянием поддерживать в нём усердие к латинской Церкви и в то же время как можно чаще доносить по начальству о ходе дел. Их донесения пересылались в Краков, к папскому нунцию Рангони, с чрезвычайной поспешностью, особыми гонцами, от костёла до костёла, и таким образом проходили через руки ксёндза Помаского. Королевский запас самых старых бутылок венгерского должен был потерпеть значительный ущерб от родительской любви и любопытства пана Бучинского, потому что королевский духовник вовсе не был бескорыстен и за сообщаемые новости любил промочить себе горло вином, которое не было свидетелем распространения в Польше лютеранской ереси.
— Ну что же у нас нового? — спрашивал старый маршалок, наливая вторую рюмку ксёндзу. — Что поделывают наши воины?
— Ничего, всё идёт хорошо. Только, не доходя Киева, перетрусили немножко наши воины! — отвечал Помаский. — Не доходя Киева Мнишек посылал к тамошнему воеводе, известному еретику князю Константину Острожскому, твоего сына — просить содействия. Старый медведь, непостижимо упорный в своей греческой вере, отвечал сердито, что он рад будет посещению пана Мнишка, воеводы сендомирского, но о войске никаком не слыхал и московского царевича Димитрия никакого не знает, так как углицкий Димитрий, сын царя Ивана Васильевича, тринадцать лет тому назад скончался. Надо признаться, что нехорошо принял еретик нашего Яна, совсем нехорошо. Только и Ян не глуп. Разведал он у прислуги и секретарей, что от московского патриарха Иова приезжал к Острожскому гонец Афанасий Пальчиков и привёз грамоту. Ян достал за деньги и копию с этой грамоты. Пишет патриарх, что «называющий себя Димитрием есть беглый дьякон; сам патриарх посвящал его, и весь священный собор это знает. Впоследствии он, говорит, впал в злые еретические дела и чернокнижие и, страшась справедливой казни, бежал». Патриарх просил не оказывать вору никакой помощи, но поймать его и прислать в Москву для достойного возмездия по делам его. Старый медведь Острожский, как известно, усердный еретик, постоянно ссылается с Москвой. Чего доброго, он в самом деле мог исполнить требование своего патриарха, ударить на наших и выхватить царевича. Тут наши несколько ночей не спали и держали лошадей наготове. Впрочем, всё кончилось благополучно. Как видно, старый медведь, хотя и силён, не захотел, однако, ссориться с могущественной партией Вишневецких, Мнишков, Фирлеев, Тарло и не вмешался в это дело. Наши повернули налево, переправились через Днепр на паромах, гораздо выше Киева, и двинулись вверх по Десне...
— Однако мой Ян молодец! — заметил самодовольно Бучинский.
— Да, парень не дурак, не в темя битый, как говорится. Знает, с какой стороны к человеку подойти. А что князь Острожский грубовато его принял, так это ещё полезно: твой Ян слишком уже далеко, слишком беззаветно отдался московскому делу. Надеяться надо, что это от молодости, и с годами пройдёт. Однако ты напиши ему, чтобы о себе больше думал да о святой латинской Церкви...
— Он у меня честный служака! — отвечал с гордостью Бучинский. — И уж если отдался какому делу, то готов положить за него свою душу. Покойная мать его, умирая, всё твердила это моему мальчику...
— Жена твоя была кальвинистка, — кивнул строго королевский духовник. — И тебе, как доброму католику, вовсе не следовало бы и вспоминать о ней. Это только глупая молодость душу свою полагает в пользу данного дела, забывая, что впереди всякого дела должна стоять служба святой Католической церкви. Её пользам должно пожертвовать всяким делом и всякой преданностью, без исключения. Ты, мой любезный маршалок, напиши это сыну построже. А то я, пожалуй, на досуге набросаю тебе маленький проект письмеца. Как это бесценное вино, — прибавил ксёндз вовсе некстати, — с течением годов принимает чрезвычайный аромат и удивительную крепость, так и человек с годами должен крепнуть в преданности святой латинской Церкви...
— Напишу, непременно напишу, пан ксёндз-благодетель. Но скажите, ради Бога, в каком же положении находится дело теперь? — спросил Бучинский, вновь наполняя маленькую рюмочку собеседника.
— Настолько моё всеведение не простирается! — отвечал добродушно ксёндз. — Я не могу вам сказать, что кушает теперь за ужином ваш сын. Верно покамест то, что за Днепром наши попали в страну обильную, богатую, а затем перешли московскую границу шестнадцатого октября, прямо против города Моравска, что в Северской земле. Жители города ожидали царевича, но он из осторожности послал вперёд запорожских казаков — тысячи две. Горожане связали своих воевод Лодыгина и Безобразова и прислали в наш стан уведомление, что они поддаются и бьют челом законному царю Димитрию Ивановичу. Через день Димитрий торжественно вступил в свой первый город. Не было сделано ни одного выстрела, ни малейшего насилия, и если вперёд дело пойдёт таким образом, то через какой-нибудь месяц или через полтора наши будут в Москве.
— Ну так и есть! — воскликнул пан Бучинский. — Янек мой так и говорил, что войны никакой не будет, а пан Камоцкий пророчил вздор. Ну любезный пан ксёндз-благодетель! А дальше что было? Что мой Янек?..
— Через несколько дней, может быть, — отвечал королевский духовник, — я расскажу вам, что было дальше... Да, кстати! Письмецо-то к сыну пришлите мне завтра пораньше. У меня будет маленький случай отправить кое-что в обоз. А покамест велите кому-нибудь проводить меня до дому: ночи становятся ужасно тёмными, а возле костёла проклятые хлопы наездили такой грязи, что прохода нет...
Но для почтенного ксёндза готов был экипаж, который благополучно доставил его домой. И два хлопа бережно провели его под руки до самой кровати.
Это было в конце октября 1604 года. После того сряду целых шесть недель пан Бучинский не мог дозваться ксёндза на вечернюю беседу; то он опять на несколько дней уезжал в Краков, то отговаривался недосугом, то нездоровьем. Только при минутных встречах он успевал сказать, что Ян здоров, что всё благополучно. Наконец, в середине декабря королевский духовник сам посетил Бучинского без его просьбы и уже при входе объявил, что пришёл к нему на целый вечер. Старый маршалок был вне себя от радости и на полчаса оставил ксёндза одного, потому что никому не доверял ключей от самого дальнего отделения королевского погреба.
Опять устроилась беседа у жарко пылающего камина.
— Я боялся бы какого-нибудь печального известия, пан ксёндз-благодетель, — признался маршалок, разливая вино, — если бы заранее не слышал от вас, что всё обстоит благополучно.
— Превосходно! — отвечал ксёндз, рассматривая вино в рюмке на свет восковой свечи. — За исключением только того, что нам не следовало в это дело мешаться...
— Как так? Стало быть, худо? — спросил Бучинский, и дрогнувшая рука его пролила на стол половину рюмки.
— Говорят пану, что превосходно! — отвечал ксёндз спокойно, с сожалением смотря на пролитое вино.
— Ну так я ничего не понимаю! — сказал Бучинский и поставил свою рюмку на стол, не попробовав вина.
— А вот я объясню пану всё дело! — отвечал с простодушной улыбкой королевский духовник. — И то потому, что опять мне нужно от пана письмецо к сыну. Ты только успокойся, выпей рюмочку этого почтенного вина и слушай, ничего не опасаясь. Ты знаешь, сколько добра мы ожидали от этого похода: на московский престол мы возводили человека, всем обязанного Польше, стало быть, приобретали республике верного и преданного союзника. Мало этого, мы возводили человека, принявшего единение с Римско-католической церковью, а так как московский народ боготворит своих царей, то за ним присоединятся миллионы его подданных. Стало быть, у нас две цели: приобретение Польше сильного политического союзника и приобретение в пользу истинной латинской Церкви миллионов новых сынов. Но из донесений выходит, что одна из этих двух целей должна быть пожертвована другой. Ксёндз Савицкий и ксёндз Черниковский отличаются необычной проницательностью, и их наблюдениям нельзя не верить... Помнишь последнюю нашу беседу здесь? На другой день я послал две папские грамоты: одну к царевичу, другую к царю. В одной святейший отец напоминал Димитрию, что дело началось с его благословения, что молитвами латинской Церкви Бог повергает к его ногам злодея его, похитителя престола, и что он твёрдо будет держаться на прародительском троне, если только станет ревностно распространять в своей земле истинное латинское учение. В другой грамоте святейший отец дружелюбно просил царя Бориса пропустить через его государство, с надлежащими провожатыми, посольство, снаряженное в Персию, именно пятерых кармелитских монахов с десятью слугами. Из этого ты видишь, пан маршалок-благодетель, что мы и наблюдаем, и слушаем, и что рюмка почтенного вина, не видавшего ереси в польской земле, не мешает нам исправно и ревностно делать своё дело. Тогда я знал только о первом шаге царевича в московскую землю, о покорности Моравска. С тех пор воды утекло много, а успехов достигнуто весьма мало. От Моравска до Чернигова всего один переход, ну, может, два. В Чернигове воевода, какой-то Татев, заупрямился. Казаки Димитрия ещё не успели разграбить посад, как город сдался. Нашли там десять тысяч злотых казны и раздали жалование войску. Однако из Чернигова выступили только четвёртого ноября — дальше, в Новгород-Северск. По дороге народ не разбегался, а встречал царевича хлебом-солью и со слезами радовался его спасению. С одиннадцатого ноября, как стали под Новгородом-Северским, и до сих пор — ни с места. Тамошний воевода, проклятый Басманов, через предместье стреляет и бранится с городских стен. Пушек в нашем отряде нет. Три раза ходили на приступ. И совершенно безуспешно. Царевич вздумал наших упрекать за неудачные приступы. Это бы ещё ничего. Но вслед за тем стали приходить известия одни других утешительнее. Город Путивль связал своих воевод и поддался Димитрию. За ним поддался Рыльск, потом Курск, потом — Кромы и Белгород. Со всех сторон подходят новые войска, и под Новгородом-Северским набралось уже более пятнадцати тысяч воинов. Кажется, всё очень хорошо. Но депутации от городов и новые отряды, пристающие к нам, вовсе не скрытно выражают своё неудовольствие против поляков. Племенная вражда, видишь ли, мешает нашему делу. А люди Бориса и духовенство пользуются этим и беспрестанно твердят народу и в церквях, и на площадях, будто поляки идут разорять православные церкви и веру. Это вооружает народ против царевича и мешает успеху его дела. И приходится выбирать что-нибудь одно: торжество латинской Церкви в лице преданного ей царевича или торжество Польши и нашего отряда с воеводой сендомирским во главе. В этом выборе не подлежит сомнению, на которой стороне остановится святейший отец. Если бы царевич вступил в Москву вовсе без поляков, а только с одними московскими отрядами и, пожалуй, с несколькими тайными руководителями его совести, то это было бы всего выгоднее. А после того — граница наша с Москвой велика, а царь самовластно у себя распоряжается и не нуждается в разрешении какого-нибудь сейма, чтобы строить костёлы, принимать проповедников истинной латинской Церкви и допускать в свою службу поляков. Понимаешь, пан маршалок-благодетель, что другая-то цель весьма легко будет достигнута впоследствии, после первой — это уже в наших руках. Мало того, в случае смерти короля Сигизмунда через несколько лет царевич может быть избран королём польским, и тогда всё пойдёт отлично...
Казалось, что пан Бучинский слушал очень внимательно, но когда королевский духовник приостановился и стал наполнять свою рюмку, он подумал немножко и спросил:
— Пан ксёндз-благодетель не имеет известий, участвовал ли мой Янек в этих первых приступах к Новгороду-Северскому?
Ксёндз понял очень хорошо, что он напрасно толковал старику обо всех своих политических соображениях, так как всё внимание маршалка устремлено на известия о сыне. Но не вышел из терпения благообразный ксёндз, не рассердился, а, напротив, улыбнулся очень снисходительно и рассказал старику выдуманную повесть о подвигах его сына.
— Но приступим же к делу! — продолжал он с мягкой благосклонностью. — Из довольно верного источника я знаю, что воевода будет скоро отозван. Он занимает слишком видное место здесь: сенатор польской республики, воевода сендомирский, староста львовский, такое лицо, что его присутствие в войске царевича не может не иметь политического значения. Остальных воинов отозвать приказом нельзя; они свободно могут служить кому и где угодно; поэтому потребуется всё искусство и всё влияние Савицкого и Черниковского, чтобы возвратить их по домам. А это необходимо, чтобы покамест не раздражать москалей. При царевиче останутся ксёндзы, наш Ян и, может быть, те из поляков, которые нас не послушаются. Ксёндзы получат приказание не слишком бросаться в глаза своими костюмами, а Яну следует дать маленькое наставление. К этому-то я и веду свою речь... Пусть он, оставаясь добрым католиком, кажется как можно более москалём, чтобы лицо, так близко стоящее к царевичу, не слишком резало глаза этим бородатым медведям. Пусть даже он зайдёт в православную церковь... Да вот я набросал маленькое письмецо к нему. Послезавтра у меня будет случай послать кое-что в обоз, так если бы любезный пан маршалок переписал письмо к тому времени, то это была бы большая услуга нашему делу...
Пан Бучинский был очень рад, что от него требовалась такая простая услуга. Он безусловно верил мудрости ксёндза Помаского и был убеждён, что подчинение его указаниям без размышлений во всяком случае выгодно. Письмо было переписано и отправлено в обоз вместе с подробными наставлениями ксёндзам как можно осторожнее относиться к москалям и постараться удалить из лагеря, если это возможно, всех поляков.
Возле самой церкви, в Самборе, стояла убогая хата приходского самборского священника, отца Герасима. В ней помещалась и школа. Матушка попадья пускала в ход всю свою изобретательность, чтобы поддерживать хоть сколько-нибудь благообразный вид своего бедного жилища. Но все её усилия с трудом противостояли всесокрушающему времени. Деревянная хата продолжала потихоньку гнить и разваливаться, несмотря на то, что попадья усердно смазывала её разведённой в воде известью, в некоторых местах приколачивала доски, устраивала подпорки и т. д. Отец Герасим подобным вздором не занимался, потому что весь, телом и душой, отдался исполнению своих священных обязанностей; а трудов было много в огромном его приходе. Нередко дворовая самборская челядь видела его высокую, худощавую, прямую фигуру, неторопливо проходящую по грязи торговой площади, между разными крестьянскими возами и жидовскими тачками: это отец Герасим, спрятав на груди Святые Дары, шёл к умирающему мужику, пешком, вёрст за пять. Дворовая челядь, толпящаяся на базаре, подшучивала над бедно одетым попом, громко смеялась ему вслед, иногда бросала ему под ноги палки, а он шёл, одушевляемый святым своим призванием, пристально смотря вперёд и не обращая никакого внимания на земные невзгоды. Наглые лакейские выходки доходили иногда до того, что физически останавливали почтенного пастыря: то толпа челяди окружала его со всех сторон, то протягивали верёвки — так, чтобы ему нельзя было пройти. Тогда отец Герасим останавливался, гордо поднимал голову и медленно осенял крестным знамением нахальную толпу. Недавно обращённая в католичество, челядь не выдерживала сурового взгляда священника и его крестного знамения: многие невольно вспоминали, может быть, лета молодости или детства, когда приобрели привычку с любовью и смирением преклоняться перед этим знамением... Дерзкая толпа расступалась, и отец Герасим, кротко склонив голову, как будто перед той силой, которая избавила его от надоедливых лакеев, смиренно проходил своей дорогой. Изредка случалось ему встречаться с ксёндзом Помаским; но богатый ксёндз ездил обыкновенно в карете, а отец Герасим ходил пешком, поэтому встречи были очень коротки. Ксёндз бросал презрительный взгляд на священника, в глазах которого при этом выражалось не то изумление, не то негодование... Крестьяне, встречаясь со своим попом, за несколько шагов снимали шапки и с благоговением приближались для принятия благословения. Весь приход безусловно доверял отцу Герасиму и держался вокруг него твёрдой общиной, из которой иезуиты, при всей своей ловкости, не могли вырвать в унию ни одной души.
То было трудное время для православного населения областей, принадлежавших к польскому королевству (или республике). Римско-католическое духовенство деятельно работало для обращения православных в латинство, а если нельзя, то по крайней мере в унию. Под этим словом разумелось то единение Православной церкви с Римско-католической, к которому приступили, из корыстных видов или по чувству самосохранения, четыре православные епископа: луцкий — Кирилл Терлецкий, пинский — Леонтий Пельчинский, Львовский — Гедеон Болобан, и холмский — Дионисий Збируйский. Знаменитый акт, с которого начинается уния, объявлен этими иерархами на соборе 1596 года в Бресте. Выговаривая себе, чтобы «церемонии и все обряды божественной службы и церковного порядка по древним обычаям восточной Церкви оставались ненарушимы до конца мира», епископы уступали под верховное владычество Папы Римского и себя, и свои церкви. Этот поступок епископов вооружил против них всё православное население. Тут только заметили они, что их признание главенства Папы далеко не разрешает всего дела. Гедеон львовский увидел, что православное братство при ставропигиальном Онуфриевском монастыре не только не следует по стопам своего архиерея под благословение Папы, но ещё хлопочет у константинопольского Патриарха о свержении его с епископской кафедры. Остальные три епархии точно так же стали во враждебные отношения к своим епископам. Низшее духовенство, не предупреждённое своими архиереями, вместе с мирянами не признавало главенства Папы, стало быть, прямо восставало против поступка иерархов и отказывалось повиноваться их духовному руководству. Произошло великое смятение между всеми православными. В то же время поляки вовсе не спешили наградить отступников, а напротив, не скрывали своего к ним презрения. Престарелый епископ львовский Гедеон, долгое время враждовавший с львовским братством, которое не хотело ему подчиняться, понял, что уния с его стороны была и грешным отступничеством, и грубой ошибкой. К тому времени, о котором идёт речь, то есть к 1604 году, он раскаялся, отрёкся от унии и перестал притеснять тех из священников своей епархии, которые не поминали на ектеньях Римского Папу, а продолжали молиться за константинопольского Патриарха. Но латинский епископ во Львове точно так же, как и всё латинское духовенство, неустанно всеми неправдами преследовали и теснили священников, не признававших унии. Гонения поляков, с одной стороны, и отступничество архиереев, с другой, сделали то, что лучшие из православных попов закалялись в борьбе, теснее прежнего сближались со своими прихожанами и готовы были скорее принять мученический венец, чем подчиниться Папе. Напротив, люди слабые находили, что гораздо удобнее будет и выгоднее покориться, чтобы за произнесение на ектенье имени Папы и за вставку в Символе веры одного только слова — жить спокойно, иногда получать от помещика и дрова, и сено, и овёс, а иногда и денежное жалованье.
Самборский поп, отец Герасим, принадлежал к числу самых твёрдых людей; под страхом смерти он не согласился бы преклониться перед латинским учением о том, что Папа есть будто бы глава всех христиан и наместник Христа на земле. За то же он и вынужден был терпеть тысячи оскорблений, насмешек, лишений, бороться с бедностью... Но он постоянно находил утешение в исполнении своих обязанностей, а когда читал заповедь: «блаженни есте, егда поносят вы и ижденут...», то утешительная надежда на многую награду в будущей жизни оживляла и ободряла его стойкий дух. Измена православию со стороны четверых архиереев была тяжким ударом, который пробудил многие полусонные умственные силы. Священники привыкли было спокойно, доверчиво, почти без рассуждений предаваться духовному руководству своих епископов; но когда грянула гроза отступничества, духовенство заметило, что в деле православного учения каждый служитель алтаря должен полагаться только на свои знания и на свою веру, а для успешного противодействия измене углубиться в изучение духовных писателей, не довольствуясь исполнением установленных обрядов. Современные сочинения о брестском соборе читались и изучались в величайшей подробности; приходилось читать сочинения не только защитников православия, но и защитников ненавистной унии, чтобы в случае нужды иметь наготове самые убедительные опровержения новой ереси, внесённой иезуитами в православие. Отец Герасим изучил сначала знаменитое сочинение о брестском соборе иезуита Петра Скарги, который описывал с особенной любовью деяние униатского меньшинства этого собора и строго порицал мнения православного большинства. Потом он читал «Эктезис», деяния того же собора, описанные православным членом собора. Любимой книгой его было «Апокризис, альбо Отповедь на книжке о соборе беростейском», красноречивое опровержение униатских заблуждений. Читал он и «Перестрогу», написанную с той же целью. Читал и «Антиризис», иезуитскую книгу, в которой автор уверяет, будто «дьявол из ада не мог бы выдумать ничего злокозненнее Апокризиса». Отец Герасим сам в свободное время составлял большое сочинение, в котором рассказывал о страданиях православных под гнетом иезуитов и, по тогдашнему обычаю образованных людей Галицкой Руси, дал своему русскому сочинению заглавие польское, заимствованное с латинского, — «Lament». Бывало попадья печёт вечером блины или какие-нибудь лепёшки на ужин, а отец Герасим пристроится возле неё со своей тетрадью и, пользуясь светом очага, дополняет рукопись красноречивой страницей, созревшей в течение дня в его деятельном мозгу. Попадья не мешала мужу и охотно жертвовала для него своими хозяйственными удобствами: отодвигала свою сковороду так, чтобы больше света падало на тетрадь, в потухавший огонь подкладывала понемногу хворост и, усевшись в стороне с вязанием, изредка с любовью посматривала на озабоченное, строгое чело мужа и на ясные, кроткие глаза его, когда он, на минуту оставив работу, устремлял их на огонь, выбирая соответственное мысли выражение или просто задумывался.
Понятно, что слух о приезде в Самбор московского, стало быть, православного царевича наполнил дом отца Герасима блестящими надеждами. Попадья рассчитывала на щедрый вклад на церковное строение, так как всему православному миру известно было усердие московских царей к благолепию храмов. Отец Герасим надеялся на то, что в присутствии царевича хоть немного облегчится участь православных хлопов и обуздается нахальство дворовой челяди. Поповский сын Яков надеялся, что здесь, в Самборе, на чужбине, среди ляхов, царевич приблизит к себе его, образованного единоверца, знающего страну, знакомого с происками и ухищрениями латинских патеров и владельцев. У отца Герасима не достало смелости в день приезда царевича пойти встречать его на замковый двор; но он ни минуты не сомневался, что на другой день после приезда, в субботу, царевич поспешит в православный храм, чтобы возблагодарить Бога за счастливое путешествие. Церковь была прибрана с особым старанием, окна её вымыты, глиняный пол посыпан свежим песком. Всё утро отец Герасим был как в лихорадке. Беспрестанно выглядывал в окно, поджидая царственного гостя, и мысленно повторял коротенькую речь, обдуманную ещё несколько дней тому назад, на тему: «Благословен грядый во имя Господне». Он собирался этой речью приветствовать царевича, вспоминал в ней о чудесном его спасении от убийц, благодарил за него Бога и выражал твёрдую надежду на успешное окончание всего дела вступлением царевича на прародительский престол. В напрасном ожидании прошло уже несколько часов. Отец Герасим нетерпеливо ходил по хате, потом высовывался в окно и глядел вдоль улицы в сторону торговой площади, откуда должен был показаться поезд. Наконец он решил, что теперь уже скоро будет, и отправился в церковь облачаться для встречи. Во время короткого перехода по улице он слышал, как вдали, при костёле, в перебой звонил католический колокол, и крикнул пономарю, стоявшему на ветхой низенькой колокольне, чтобы он внимательнее смотрел по направлению к замку. Томясь ожиданием, уже около полудня, отец Герасим решил, что царевич, конечно, заболел с дороги, потому что одна только тяжкая болезнь могла помешать ему исполнить благочестивый обряд. И с глубочайшим благоговением, с самой пламенной верой приступил он к совершению церковной службы о здравии царевича Димитрия.
После этого утра, проведённого в напряжённом ожидании, обед был довольно печален. Грибная похлёбка и варёный горох с чёрным хлебом казались не так вкусны, как обыкновенно. Попадья была озабочена, отец Герасим — крепко печален.
Тотчас после обеда Яков по приказанию отца отправился в замок, чтобы разузнать всё от людей и, если можно, повидать самого царевича и подать ему просфору, для чего из церкви взято было небольшое медное блюдо. Только к вечеру Яков вернулся домой.
— Ну, видел царевича? — спросил отец Герасим ещё в окошко и, получив отрицательный ответ, поспешил встретить сына в сенях. — Что же? Крепко болен? Говори скорее...
— И здоров, и весел, — отвечал угрюмо Яков. — И пирует с воеводой, и доступа к нему нет. Пришёл, спрашиваю. Говорят, что кушать изволят. Стал ждать, думаю, что ведь откушают же когда-нибудь. Потом вышел ко мне старый маршалок и расспросил, что мне надо. Ждал, ждал... Выходит ксёндз Помаский и опять спрашивает, чего я желаю, да так насмешливо, как иной мошенник, который фальшивыми костями наверняка обыгрывает доверчивого дурака. Опять жду, жду... Дело уже идёт к вечеру... Опять маршалок, эта старая обезьяна, спрашивает: что надо? Как будто и не говорил со мной недавно... Присылают, наконец, какого-то лакея сказать, что царевичу некогда. Я и пошёл, потому что не силой же к нему ломиться...
Отец Герасим был жестоко огорчён. Попадья проворчала:
— Недаром говорят люди, что это не настоящий, а поддельный царевич, самозванец, беглый монах, расстрига.
— Решаешь слишком торопливо, жена! — заметил ей хмуро отец Герасим. — Разве ты не знаешь, как сильны иезуиты? Разве ты не понимаешь, что ему и не сказали о присылке просфоры из православного храма? Да ещё знает ли царевич, что в Самборе есть церковь? Может быть, он, бедняга, тоскует о родной церкви, думает, что его увезли подальше от истинных храмов...
— Как же! Не занет! — отвечала сердито попадья. — Да кто же не знает, что в Самборе есть церковь? Малый ребёнок он, что ли, чтобы этого не знать! Слава Богу, не иголка Самбор, не бисер какой-нибудь...
— Не решай так торопливо, женщина! — возразил отец Герасим с явной укоризной. — И помни, что всякому муравью кажется, будто его муравейник препрославлен и стоит в самой середине вселенной. В том-то и беда наша, что мы мечтаем о себе слишком много, а не остерегаемся вражеских происков. Весь день сегодня мы жили надеждой, что царевич посетит наш храм, а если бы только я подумал о силе иезуитов, о тонкости их интриги, то заранее должен бы догадаться, что его тщательно будут охранять от православной церкви и от попа Герасима, который не поддаётся униатским проделкам, а безропотно терпит гонения за свою твёрдость в вере... Но постойте вы, порождение дьявола, отцы иезуиты! Своими ухищрениями вы и нас принуждаете к хитростям, вы заставляете нас, православных, тоже интриговать для торжества истины. Ну, так посмотрим же, кто кого перехитрит!.. Знаю я очень твёрдо, что не все средства хороши для достижения желаемой цели; но тут идёт речь о спасении от унии самого царевича всея Руси!.. Постойте, господа патеры! Я вам устрою такую неожиданную проделку, что разом выхвачу из ваших когтей и Димитрия, и с ним всё Московское царство...
— Так что же ты придумал, сказывай! — оживилась попадья.
— Подожди, женщина, не мешай! — возразил отец Герасим, и на лице у него мелькнула самая простосердечная улыбка. — Надо придумать такую штуку, чтобы эти дьяволы не могли ни предупредить нас, ни помешать нам... Надо бы этак вдруг перенести церковь на замковый двор, чтобы она была ближе костёла... А этого нельзя, так ночью, что ли, забраться в комнату царевича и поставить там наши хоругви, чтобы они осеняли его, как знамёна православия...
— Ну уж хитрец! — заметила с укоризной попадья. — Эх ты, поп ты мой, простота! Где тебе на хитрости пускаться! Ты хоть три года сиди, а никакой хитрости не придумаешь!.. Молись ты лучше, чтобы Господь Бог сохранил нашего царевича на пути истины!..
— Подожди, не мешай, женщина! Молиться я буду денно и нощно, однако не помешает и маленькая хитрость. Вот что надо. Завтра день воскресный. После ранней обедни возьму образа, хоругви и приду на замковый двор... Нет, шутишь! Крестного хода нашего не спрячешь! Нельзя будет сказать за царевича, будто ему некогда. Выйдет и помолится, и будет моим прихожанином и духовным сыном... Так ли, жена? Так ли, Яша?
— Ох, до смерти боюсь я такой хитрости! — сказала тоскливо попадья. — Ты слышал, что в Луцке было, в Вильне, во Львове? Ксёндзы своих семинаристов выпускают, как собак... Виленских братчиков избили, четверых пришлось хоронить на другой день... Ох, не делай этого, батюшка! До смерти боюсь!
— Ну а ты что скажешь, Яша? — спросил священник сына.
— Во Львове у нас последняя драка была в Крещение, — отвечал Яков. — У нас по старожитному счёту наступило Крещение, а у них давно прошло, и в этот день в иезуитской коллегии пана Мнишка было ученье. Водосвятие совершилось благополучно, и весь крестный ход возвращался в Онуфриевский братский монастырь. Какой-то семинарист мимоходом ударил одного из братчиков — сапожного цеха голову, будто так, шутя, по-школьнически. Братчик не стерпел, дал ему лёгонького подзатыльника. Мальчишка взвыл, точно с него кожу снимают. Тотчас же из-за угла — как в засаде сидела — накинулась на нас вся коллегия, с палками, с кулаками, а в кулаках-то камни. Мы тоже не подставляли шеи, и началась свалка... До самого экзамена у меня синяки были на лице, а один товарищ, Бондарченко, так до сих пор кровью кашляет. Они это делают, точно. Завтра, если уж так, нам бы только на замковый двор войти всем ходом благополучно, а там мы сразу станем под защиту самого царевича... Что же они тогда сделают? Если он даже и поддельный, то и тогда ему нельзя будет позволить надругаться над святыней. Кто же ему поверит после этого?..
Назавтра отец Герасим решил привести в исполнение придуманную хитрость. После ранней обедни высокие ветхие хоругви медленно двигались по самборской торговой площади. Народ, большей частью православный, набожно расступался перед крестным ходом. Евреи сторонились и, помня старинные уроки, за которые нередко платили своими рёбрами, снимали свои засаленные ермолки. Вот процессия вышла к оврагу: оставалось только спуститься, перейти мост, подняться к костёлу, обогнуть его и вступить в замковый двор. В это время ксёндз Помаский заканчивал свою фанатическую проповедь. Он вчера видел в замке поповского сына, и хотя ничего не знал о приготовлявшемся крестном ходе, однако подозревал, что энергичный отец Герасим предпримет что-нибудь для завоевания себе царевича Димитрия. Волнуемый ненавистью и ожиданием того, на что решится ненавистный поп, он сказал пламенную проповедь против «еретиков», как обыкновенно называли православных все его современники-католики. Он говорил, что они богоотступники, что они пренебрегают заповедью Божьей о едином стаде и едином пастыре, что они отказались от предложенного им в Бресте единения с апостольским римским престолом и, коснея в еретических своих заблуждениях, вполне заслуживают строжайшей кары в сей жизни и в будущей. Кончая свою проповедь, он заслышал тонкий звон небольшого колокола православной церкви, и красноречие его ещё более воспламенилось. Но когда со своей высокой кафедры он приметил вдали, за оврагом, движение хоругвей, то разразился громами и провозглашал чуть не крестовый поход против еретиков — чуть не поголовное их истребление.
Слушатели его принадлежали к мелкой шляхетной челяди королевского замка. Дурные страсти необразованных людей, подогретые фанатическим красноречием ксёндза, готовы были вспыхнуть. Выходя из костёла, толпа увидела спускавшуюся на мост процессию и кинулась ей навстречу. Ксёндз Помаский в опустевшем костёле торопливо опять взобрался на кафедру и наблюдал за последствиями своего красноречия. Столкновение произошло на мосту, перекинутом через овраг. Через открытое окно он слышал крики, вопли, ругательства. Перила сломались. Несколько человек полетели в овраг. Хоругви остановились, стали колебаться, потом опустились в толпу... Ксёндз с удовольствием потирал руки, благосклонно улыбался и, медленно сходя с кафедры, говорил шёпотом:
— Вот, любезный поп! Не следовало тебе даже пытаться пробить стену своей безрогой головой... Ты должен бы сообразить, что ничего таким образом не приобретёшь, кроме шишек на лбу... Надеюсь, что этот маленький урок послужит тебе на пользу и направит тебя с глупым стадом твоим на путь унии...
К несчастью, эта свалка на мосту — случай невыдуманный. Подобные сцены насилия повторялись чрезвычайно часто в семнадцатом столетии, особенно в первой его половине, когда иезуиты, одолевшие кальвинизм и лютеранство в польских областях, нацелились одолеть и православие. Для этого придумана была уния. Но когда отступничество четверых епископов не произвело желаемого действия, и миряне, вместо того чтобы слепо идти по следам своих архиереев, поговаривали о том, чтобы свергнуть их с епископских кафедр, ксёндзы стали действовать в частности на каждый приход. И мелкими притеснениями, и выражением пренебрежения, и обещаниями выгод, и серьёзными оскорблениями, и даже физическими действиями выжимали они из священников и из прихожан согласие на унию. К чести русских людей надо заметить, что даже до нынешнего дня среди униатского населения остаются ещё несколько приходов, верных чистому православию. Эта верность обошлась им дорого — обошлась непрерывными притеснениями, гонениями, а иногда и мученичеством в продолжение нескольких веков...
С великим трудом, и то благодаря усердию своих прихожан, отец Герасим собрал и привёл в порядок разные церковные принадлежности, пострадавшие во время столкновения, и потом прибавил к своему сочинению несколько страниц, проникнутых самым пламенным красноречием и не раз облитых слезами. Попадья плакала не меньше своего простодушного мужа, но геройски скрывала от него свои слёзы и нередко прибегала к хитростям, чтобы отвлечь его от рукописи, которая всегда приводила его в крайнее раздражение.
— Отец Герасим! — говорила она тогда. — Посмотри-ка, что такое мне в глаз попало!
И отец Герасим оставлял свою рукопись и заботливо принимался рассматривать ясный глаз попадьи.
О несчастном происшествии на мосту никогда не говорили, избегая огорчить друг друга тягостным воспоминанием. О царевиче тоже не было речи. На него смотрели, как на отступника, видали его иногда издали в блестящей кавалькаде дам и панов, замечали, что он свободен, удивлялись, как он не вспомнил до сих пор о святом храме. И сильно горевали. Но впоследствии, когда в Самборе появился Корела и стали стекаться русские люди из московского царства, чтобы ударить челом царевичу, не было уже возможности избегать разговора о нём. Суздальский дворянин Иван Просовиков прежде всех отыскал православную церковь и, после обедни, просил отца Герасима отслужить молебен о здравии царевича Димитрия. Без всяких возражений священник исполнил благочестивое желание суздальца и радушно принял его потом в своей убогой хате.
— Приход, видно, у тебя, отец Герасим, не богатый! — молвил Просовиков после первых приветствий и лобызаний.
— Тяжёлые времена пришли, — отвечал священник, — особенно после брестского беззакония! А с тех пор пошли эти королевские универсалы об унии и довели нас до последней крайности. Из мелкой шляхты прежде были у нас православные, но с той поры все понемногу отстали и отошли в унию. Остались только мужички безответные, да и те разорены жидами и экономами; а тут ещё, не далее пяти лет тому назад, прошли татары: наслал Господь за грехи наши! И дошли мы до того, что нечем кровлю на Божьем храме поправить, вина не на что купить к служению...
— А что царевич? Неужели он не поусердствует здешней православной святыне?
— Признаюсь тебе, добрый человек: как прошёл слух о приезде царевича, я было возложил на него большие надежды. Но горько ошибся. И что подумать — не знаю. Приехал он в пятницу к обеду. Ждал его в субботу — не был. Подумал я, что он не знает о нашей церкви, и придумал на воскресенье маленькую хитрость: с образами и с хоругвями пошёл на замковый двор... Но ксёндзы догадливы — не допустили меня. Произошло даже насилие, о котором я вспомнить не могу без горького раскаяния. С тех пор я стараюсь вовсе не думать о царевиче, который должен бы быть православным и не поддаваться ксёндзам.
Просовиков подробно расспросил о житье-бытье царевича в Самборе, и в его окончательном суждении сказалась московская привычка к хитрости под видом покорности.
— Унывать пока нечего! — сказал он. — Видно, поляки не дают ему шевелиться. Нужды нет, что он скачет вместе с ними верхом, на охоте летит впереди всех: видно, что его крепко притиснули. Но только это, по-моему, не беда. Дай срок, пусть только они отпустят его на Москву, так там он будет не тот. Видно, так пришло, что надо полячков потешить. Поверь ты мне, отец Герасим, что совсем не то пойдёт, как, Бог даст, он окажется на Москве. Да, по правде сказать, на Москве и нельзя быть царю не благочестивому, как не приставить латинской головы к православному телу... И царевич это знает не хуже меня, конечно, и не станет этого пробовать: такая голова не прирастёт, а с плеч покатится...
— Дай то Господи! — набожно перекрестился отец Герасим. — У нас вся надежда на московского православного царя всея Руси...
Мало-помалу московские люди, очарованные ласковостью и обходительностью царевича, уверили отца Герасима, что он истинный Димитрий и что лишь ревнивое оберегание со стороны поляков мешает ему предаться обычному у русских царей благочестию. И вновь ежедневно стали возноситься в убогой самборской церкви тёплые молитвы о здравии царевича Димитрия.
В конце августа, перед самым походом, отец Герасим был неприятным образом удивлён неожиданной просьбой сына. После тяжкого трудового дня священник сидел за ужином с женой и с Яковом. Молодой человек сообщал собранные слухи о том, что под Глинянами набралось уже много войска и что воевода скоро выступит в поход. С большим увлечением Яков говорил о бурной боевой жизни, которая предстоит сподвижникам царевича, о победе, о славе, о торжественном вступлении в Москву и закончил просьбой:
— Знаешь что, отец! Отпусти ты меня с царевичем!..
Попадья тут всплеснула руками и вскрикнула:
— Батюшки! Рехнулся мальчик-то! И что ты его слушаешь, отец?..
Отец Герасим в самом деле слушал своего сына и смотрел на него с любовью, с участием, но на устах у него отразился кроткий, снисходительный упрёк.
— Да, мой бедный Яша! — сказал он с обычным своим сочувствием. — Понимаю я твой порыв, так понимаю, что и я ушёл бы с тобой вслед за царевичем.
— Батюшки! И старик рехнулся! — прошептала попадья, со страхом смотря в ясные глаза супруга.
— Правда твоя! — продолжил отец Герасим. — Ужасно тяжела наша жизнь, страшно бедна она радостями. Непрестанную ведём мы борьбу, в тысячу раз тяжелее той войны, на которую тебя тянет. Там весёлая, беззаботная жизнь в походе, в лагере, а потом, как грянет битва — это один бурный и страстный порыв, это опьянение, очень увлекательное, это праздник молодой крови, что бурлит, кипит, клокочет и готова пролиться. И что за нужда, если прольётся? Не думается об этом за недосугом, и мчишься в крови и в пыли, и наскочишь на пулю или на пику или с ужасным торжеством потопчешь, истребишь врага, и страшный порыв окончится сладким сознанием славы. Понятно мне всё это. Я испытал эту войну во время далёкой моей молодости и, бывало, топтал и рубил турок и татар. Но наша нынешняя война, которую Провидению угодно было на нас возложить, в тысячу раз тягостнее. Наша борьба не имеет страстных порывов, не ведёт к славе и не даёт ни минуты сладкого покоя или отдыха, и мы даже не смеем желать смерти. Все наши бойцы за свободу и чистоту нашей веры наперечёт. На нашу твёрдость опираются тысячи православных душ, которые без нас, пожалуй, ослабеют, впадут в уныние и поддадутся врагу. Без порывов, без увлечения, без страсти мы ведём свою ежеминутную борьбу. Подобно доброму, но измученному коню, мы тянем свой воз в гору, а горе этой конца нет, и потому нет отдыха. Только вражьи силы то там, то здесь подложат камень под колесо, а чтобы перевалить через него, надо сильнее прежнего напрячь усталую, разбитую грудь. Или вражьи силы спокойно, неторопливо, обдуманно, рассчитанно вставят бревно в колёса: и не катятся эти колёса, и труднее прежнего становится тянуть сказанный воз... А гора впереди всё растёт вверх, становится всё круче... И перестань только бедный истомлённый конь тянуть непосильную тяжесть: покатится она назад, вниз, в пропасть, и с конём своим вместе. Не легка подобная борьба, но, к счастью, не безнадёжна. Ибо, не будь такой надежды, какие силы устояли бы в этой борьбе? Какой гигант не сломился бы под этим ужасным гнетом? И надеемся мы, что придёт белый царь, не сегодня, не завтра, а может быть, при внуках, при правнуках наших внучат, придёт и могучей рукой притиснет эту гордую польскую гору, и сравняет её, и выкинет иезуитские брёвна из наших колёс, и покатится наш воз по ровному и гладкому пути. Но когда ещё это будет?.. Страшна, безустанна и малославна наша борьба, и как бы я хотел за тебя, милый мой сын, променять её на ту борьбу, которая в тысячу раз легче, где есть и страстный порыв, и отдых, и слава, — нужды нет, что там же есть и смертельная опасность... Она есть и в борьбе и безо всякой борьбы. Но...
Отец Герасим задумался, поникнув головой. Попадья и Яков покорно ожидали продолжения его речи.
— Но из любви к своему детищу, — продолжал задумчиво священник, — я боюсь поступить несправедливо. Во-первых, все мы наперечёт, и не затем львовское братство вскормило тебя духовной пищей, чтобы ты промотал свою бесценную жизнь в своё удовольствие. За благодеяние братства ты должен заплатить именно той службой, на которую оно тебя готовило. Во-вторых, подумал ли ты вот о чём: воевать-то придётся против своих кровных/братьев, русских православных людей. Царь Борис есть законный царь всея Руси, есть помазанник Божий — и против него придётся воевать... Я и не придумаю, как же это будет?.. Ныне часто приходится видеть нам людей из Московского царства: точь-в-точь тот же самый народ, что и наш, и язык тот же, только немного иной говор, и благочестие наше... Ну, как бы ты стал биться против наших, например, мужиков из Грабицы, что ли, или из Сосновца? Рука не поднимется, да и не благословлю я тебя на такое никогда. Царь Борис, говорят, достиг московского престола злодеянием. Но если царевич здесь, жив и здоров, то значит злодеяния никакого не было. А намерение его пусть судит Господь Бог! И как я ни думаю, как ни тянет меня самого освободить тебя от нашей горемычной жизни, нет, никак не решусь благословить тебя на поход...
— И не благословляй, отец! — обрадовалась попадья. — Ты прибавь ещё, что царевич-то ваш ни разу в церкви не был, так кому же сын-то наш будет служить? Может быть, какому-нибудь униатскому отродью? Отщепенцу?.. И кстати это будет: сын самборского священника Герасима Зубрицкого вдруг... на униатской службе и служит униатскому делу! Не дай Бог и дожить до такого срама! Нет, пусть-ка его лучше дома сидит да помогает тебе, пока что...
— Видишь ли, матушка! — отвечал Яков. — Я об этом думал. Со всеми пришлыми московскими людьми я толковал, о многом их расспросил. Выходит, что у них народ ждёт не дождётся прихода нашего царевича, а царь Борис им всем становится невыносимо тяжёл: ежедневно на московских площадях происходят мучительные казни, страшнее, чем при Иване, и народ ожидает Димитрия, как Мессию. Конечно, царевич это знает, и поляки знают. Придёт он, всеми желанный, и Московское царство падёт к его ногам, и развенчанный Борис смешается с прахом. Но вот в чём дело: что за люди окружают здесь царевича? Что за народ денно и нощно гудит ему в уши об отступничестве? И не раз я думал, что кто обережёт Димитрия от иезуитских советов, тот спасёт или его, или само православие. Одно из двух должно случиться: или народ не потерпит отступничества своего царя и погубит его, или народ своего царя послушается, и тогда погибнет святая православная вера... И нередко я думал, что этот сберегатель Димитрия станет истинным ангелом-хранителем и его, и всея Руси. У царевича есть верный телохранитель, казак Корела; но душа царевича никем не охраняется. Тут нужен человек просвещённый светом науки и истинного христианского учения, человек, испытанный в риторике и в диалектике. Я не говорю, что лучше всех гожусь на это дело; но я учился не худо, а на безрыбье и рак — рыба; да к тому же усердие к делу и преданность составляют половину успеха. Разве не так?
— Мысль добрая и полезная! — кивнул отец Герасим. — Но, милый друг, боюсь я, что ты не совладаешь с иезуитами. А если только они приметят хоть маленькое начало успеха... то разве они задумаются над вопросом, как от тебя отделаться? Задушат где-нибудь ночью на улице, а на похоронах твоих будут плакать притворными иезуитскими слезами. Попробуй сначала тут, в Самборе, приблизиться к царевичу. Если преуспеешь в этом, хоть малой долей, то я благословлю тебя на подвиг, а может быть, и на мученичество в иезуитских когтях.
— Здесь к нему и не подойдёшь! — покачал головой Яков. — Здесь его прячут за тремя замками! Савицкий, Черниковский и наш королевский духовник не отходят от него. На войне, в походе, совсем иное будет дело: там он будет ценить своих, русских людей, да и случаев подходящих немало представится.
— Верно!.. — прервал его отец. — Но остаётся другое, поистине неодолимое препятствие: «Нет власти, аще не от Бога!». И тут придётся воевать против помазанника Божия, венчанного царя всея Руси Бориса. С этим-то как быть? На это как я тебя благословлю?.. И не придумаю.
Отец Герасим решил: подождать вестей о том, как пойдёт дело царевича. И если точно московский народ везде станет признавать его своим законным царём, если не польётся кровь православная, то Яков отправится к Димитрию на службу, так как учёные люди тому будут нужны... а покамест — проводить царевича с почётом и с благословением православного русского креста.
В низших слоях самборского населения тоже получались известия о походе, хотя и не так часто, и не так полно, как в замке. Известия поступали совершенно достоверные и прямо от очевидцев. Прислуга при обозе состояла из местных православных хлопов. Мало-помалу они возвращались домой, сначала с почётным конвоем из-под Глинян, потом из-под Киева, и наконец, в последних числах января 1605 года вернулся из Московщины весь обоз самого воеводы. Хлопы, как водится, подробно рассказывали отцу Герасиму всё, что видели и слышали, и их неискусная повесть всё больше и больше оживляла надежды молодого поповского сына, который всё порывался к царевичу.
Воеводский обоз от дальнего похода жестоко потерпел: телеги были переломаны и кое-как починены; лошади весьма походили на скелетов, а некоторые заменили новыми; венгерского вина привезено гораздо меньше, чем было отправлено; зато между вещами воеводы явилось несколько драгоценных собольих шуб московского покроя. Двое холопов дорогой сбежали, двое умерли; все остальные пришли голодные, босые, оборванные, так что жалко было на них смотреть. Из их рассказов, однако, выходило, что дела у царевича идут вполне удачно.
— Как переправились мы через Днепр, — говорил один из погонщиков, высокий, широкоплечий детина, — пошла уже московская земля. Только ничем она не московская, а такая же, как у нас, настоящая русская земля. И народ, и церкви — всё как есть настоящее русское. Дело было к осени: грязь всюду непролазная! У того увязнет воз, у того колесо соскочит. Намучились мы в ту пору и лошадей много погубили. Подошли к Моравску — Моравск поддался и челом бил. Подступили к Чернигову — и Чернигов поддался. Подступили к Новгороду-Северскому и стали; ни взад, ни вперёд. А тут со всех сторон из разных городов стали подходить люди, приносить присягу: от Курска, от Рыльска, от Белгорода, от Кром, и от многих ещё городов, и все наши настоящие русские люди. Стали подходить и казаки, стало быть, вольные украинские люди, и пушек с собой подвезли. Говорили, что в нашем таборе набралось одних воинов тысяч пятнадцать, не считая нас — обозных людей. Не сдобровать бы Новгороду-Северскому, только стало подходить царское войско. Приходили из войска того люди служить нашему царевичу, так сказывали, что их там тысяч полтораста, то есть по десять человек на нашего одного. Вот хорошо. Стоим мы на горе: весь обоз на горе стоял, поодаль, так нам всё было видно как на ладони. Впереди город, вокруг него наши, а с другой стороны валит московская рать! Видимо-невидимо! Дело было за четыре дня до Рождества: день выдался морозный, и по снегу далеко видно. Ну, думаем, дело совсем плохо! Раздавят, как пить дадут!.. И стали мы собирать и готовить возы, чтобы в случае беды скорее утекать. И ведь как вышло: оттуда напирает московская рать, а отсюда, из города, выскакивают тоже воины и бьют наших. Однако поляки изловчились: шесть конных рот ударили спереди, а казаки ударили слева, и пошла свалка. Московская рать и побежала... После сказывали московские люди, что не охота была им биться-то за царя Бориса, которого они не любят, да биться против царевича, коего ждут не дождутся. Отступили и стали вёрст за пятнадцать. А у нас это всё было известно, потому что из московского войска к нам в обоз то и дело приходили всякие люди и били челом царевичу. Хоронить убитых заставили нас. Считали, считали тела да и счёт потеряли. Насчитали до шести тысяч и зарыли. Православный поп их отпевал, а царевич плакал: да как и не плакать? Все свои ведь русские люди побиты были, и разве десятка полтора немецких наёмников. Хорошо. Стоим мы под городом. Накануне Рождества взбеленились наши поляки, домой собрались. И что такое приключилось, никак не разобрать. Говорят: новый год наступает, до нового года жалованье получено, так подавай за полгода вперёд. И слышать ничего не хотят: давай деньги, не то уйдём в Польшу!..
— Понимаю! — сказал отец Герасим. — Им стало скучно стоять под крепостью и целых полтора месяца не заниматься грабежом русских людей.
— Нет, батюшка, не это! — возразил Яков. — На днях собирается сейм в Варшаве. Так король боится нападок и упрёков в том, что он будто бы ведёт войну без согласия сейма. Недавно были универсалы, запрещающие польским подданным вступать вооружённой рукой в чужое государство.
— Может быть, и то. Ну как же вы жили?
— Постой, отец Герасим! — продолжал рассказчик. — Добром-то не ушли. Подняли шум, крик. Царевич стал их уговаривать: и время то важное, и надо гнаться за московской ратью, и когда придёт пора платить жалованье, так он всё заплатит с лихвой. Не слушают ничего, кричат. Ночью пришёл пан Фредро и какими-то хитростями выпросил у него жалованье вперёд на свою роту. А наутро поднялся такой содом, что беда. Ругают царевича нехорошими словами, а один так уже сорвал с него соболью ферязь. Подскочили московские люди выкупать одежду своего государя. Торговались, кричали и выкупили за триста злотых. Один поляк докричался до того, что говорит: «Ей-ей! Быть тебе на виселице!». Царевич не утерпел да со всего размаха и ударил его кулаком по лицу. Нашумели, набуянили, разошлись и стали собираться в дорогу. А тут вдруг и нам приказ: «Выступать домой!». Сам воевода выехал в карете — больной, в подушках, еле двигается. Болезнь у него какая-то в ногах. Из Киева прямо повернул в Брагин, в имение зятя, князя Вишневецкого, а нам приказано ехать сюда. Вот ездили ни за чем, привезли ничего!..
— Так все поляки и ушли до последнего? — спросил Яков.
— Нет, не все. Осталось человек четыреста, которые попроще, а шляхта ушла вся поголовно. Да не на радость и ушла. Пить нечего, есть нечего. Князь Острожский в Киевском воеводстве завёл такой порядок, что грабить хлопа — не сметь. И беда, что с ними было! Кони поморились, сами поотморозили себе носы, а иные так и вовсе замёрзли...
— Слава, слава Создателю, что поляки оставили православного царевича! — молвил отец Герасим. — Жаль только, что не все... Ане слыхал ты, любезный, вот что: два ксёндза там были, Черниковский и Савицкий. Остались они в лагере или тоже уехали с воеводой?
— Ну, батюшка, до этого мы не доходили. А вот что народ там вовсе, как мы, православный, так это точно заметно. И под Новгородом-Северским в слободе церковь стоит, и народ ходит молиться, а служба всё такая же, как у нас.
— И царевича видал кто в храме? — спросила торопливо попадья.
— А то как же! И в вечерню, и в заутреню, и в обедню — он прежде всех в церкви. И молится так усердно!..
— Слава и благодарение Всевышнему! — воскликнул отец Герасим и сотворил крестное знамение. — Как будто камень с сердца свалился! Ну, посмотрим теперь, господа ксёндзы и иезуиты, одолеют ли теперь ваши врата адовы святую Православную церковь!..