За сельской околицей, там, где изгибы степных речушек Малого Иргиза и Стереха особенно близко сходятся друг с другом, глубокой старческой морщиной пролег в междуречье овраг. Здешние крестьяне зовут его Майоровым провалом — в честь пастуха Кирьки Майорова.

Когда-то, давным-давно, лишь старики помнят это, на месте оврага зеленым ковром тянулся луг, сотканный из пахучих трав, которые не теряли своей свежести даже в душную сухостойную пору. И никаких признаков не было, что именно здесь, в конце долины, земная твердь даст трещину, разверзнется, обратится в глубокую пропасть. Да и сам Кирька, тогда еще босоногий, вечно чумазый и растрепанный мальчонка, пасший кулацких коров, не думал, не гадал, что может совершиться на ровном месте такое чудо и что творцом его окажется он сам, Кирька Майоров. Рос Кирька замухрышкой, костлявым и слабосильным. Казалось, стоит ветру ударить покрепче — и взлетит он в воздух, как одуванчик, понесет его неудержимо по степному простору, из края в край. Другие парни в его-то пору уже уличными боями забавлялись, запросто могли тяжеленную гирю поднять, а смиренный Кирька-бедняк лишь со стороны на них поглядывал, восхищаясь и завидуя. Где ему с ними тягаться! Он и кнут-то пастуший едва в руках держал, беспрестанно за плечо закидывал.

А вот, поди ж ты, при всей тщедушности телесной сотворил-таки Кирька глубокий овраг на лугу. И сделал это с помощью бича своего, с которым и теперь не расстается. Правда, от прежнего кнута уцелела одна лишь рукоятка. Она твердая, из грушевого дерева изготовлена, ее на всю жизнь хватит. Иное дело длинный ременный хлыст. Он расползался и лохматился от частого щелканья. Приходилось заменять его, чтобы при взмахе кнутом звук не замер прежде времени, не заглох без выщелка звонкого, эхающего. Если коров не припугнуть как следует, они разбредутся по степи или, того хуже, всей гурьбой на рожь набросятся: больше потопчут, чем поедят, бестолковые, а пастух за них отвечай. Так что старый, измочаленный хлыст Кирька непременно отдирал каждую весну, перед первым выгоном стада, и прибивал новый крученый ремешок, более надежный. Кнутовище же оставлял прежнее. За долгие годы пастушечьей службы оно порядком поистерлось, сгладилось в шершавых Кирькиных ладонях, цвет приобрело землистый, темноглинистый и легче стало в весе, точно кость высохшая, со всех боков до блеска отполированная.

Гордился Кирька своим кнутовищем, бахвалился перед каждым встречным:

— Кнут мой не чета другим. Ему цены нет. Он Майорову фамилию на веки вечные в землю вписал. Забодай меня коза, если вру. Любого поспрошай — кажний скажет про Майоров провал. А почему Майоров? Невдомек? А ты вот послушай, как все занятно получилось-то. Взял я, стало быть, вот этот кнут…

И начинал Кирька — в который уж раз! — вспоминать давнюю историю, как он своим кнутовищем овраг проделал.

Случилось это весной, в распутицу. Ливень тогда всю ночь лил, а на зорьке, когда немного разведрилось, Кирька коров на пастбище погнал в междуречье. Идет, на буренок покрикивает, чмокающими лаптями грязь месит. И вдруг впереди — лужа, огромная и глубокая. Встала поперек пути, ни перешагнуть, ни перепрыгнуть. У Кирьки и без того полны лапти воды, нет охоты еще черпать. И решил он воду из лужи под обрыв спустить, в речку. Провел кнутовищем бороздку к прибрежному крутояру. Мутный ручеек побежал вниз, заструился, зажурчал по склону, пробивая себе дорогу к Малому Иргизу. Лужа обмелела, можно идти дальше. Про бороздку, проделанную на берегу, он вспомнил лишь осенью, когда увидел, что вода с луговой равнины по ней снова к реке устремилась. Дно ручейка расширилось, песочком покрылось. Кирька не утерпел и, как прежде, прошелся по борозде кнутовищем, поковырял землю, чтобы русло углубить. И с той поры постоянно стал наблюдать, что с его выемкой происходит.

Год от года она все ниже в грунт входила. Не только дождевые лужи, но и талые вешние воды искали себе здесь выход к реке. Отовсюду сбегали к берегу резвые ручейки. С завидным упрямством резали они глинистый пласт, раздвигали бровку канавки, со всех сторон подтачивали ее, словно червь. Земля по краям размывалась, осыпалась, обваливалась, пока не образовала огромную зияющую пропасть, которая массивным клином расколола крутояр берега, добравшись до самой реки.

В июльское полуденное безмолвие, когда земля трескалась от жары, степь изнывала в густой духоте, а даль призрачно курилась знойной зыбью, здесь, в прибрежном овраге, всегда стояла сумрачная прохлада, по-весеннему пахло свежей травой и сыростью. В тени ольховых зарослей, густо покрывших дно пропасти, суетились, попискивая, стрижи, чьи гнезда, похожие на сусличьи норки, сплошь и рядом чернели на глинистой круче. Прыгали в крапивных кустах бесстрашные лягушата, назойливо гудела мошкара. С наступлением погожих дней все лето и всю осень Майоров провал жил весело и шумно: журчали ручьи, и пели птицы, плескалась вода у подножия, и горластая ребятня лазила по склонам, проверяя стрижиные гнезда.

Да, годы не старили Майоров провал, а только краше, приметнее его делали. А вот сам Кирька крепко сдал, раньше времени поседел, сгорбился, лицо вытянулось, почернело, морщинами обвилось, жиденькой бородкой обросло. И прежде, в пору ребячества, не отличался Кирька крепостью тела, а теперь и вовсе иссох: лопатки выпирают, ребра сквозь холстинковую рубаху, пеструю от заплат, все до единого на груди пересчитать можно, а рубаху снимет — скелет скелетом, насквозь просвечивается. И не было пастуху покоя от дум безотрадных, мучительных. Зыбким миражем наплывали они на Кирьку, мешали спать по ночам.

Своими думами он делился с коровами, рассказывал им о своей нужде. Коровы, слушая, смотрели на него жалобными сочувствующими глазами. С ними можно было говорить о чем угодно. Они не прекословили Кирьке.

В летнюю пору, оставив стадо на пастбище, он частенько хаживал к заветному оврагу. Вставал у кромки пропасти и размышлял вслух. Словно на исповеди, выкладывал все свои напасти. Легкомысленные стрижи, выскочив из гнезд, стремительно проносились мимо, кричали что-то испуганно, нарушали и путали бесконечную нить его раздумий.

И однажды услышал он за спиной спокойный, негромкий голос:

— Не отчаивайся, Кирька. Горе да беда с кем не была? Жизнь, скажу тебе, штука переменчивая…

Кирька вздрогнул от неожиданности. Не думал он, что кто-то может подслушать его тайный разговор. Обернулся смущенный и растерянный. Рядом стоял Архип Калягин, хромой сельский писарь, давний приятель Кирькин. Положил писарь ладонь ему на плечо, сказал рассудительно:

— Капля по капле камень долбит, маленькая бороздка с годами в целую пропасть обращается. И в жизни так. Скоро мы беду твою, что беса с кручи, в воду спихнем — и пузыри вверх! — И Архип весело глянул в овраг, словно и впрямь туда кого-то столкнули, добавил с твердой уверенностью: — Народ не будет жить как набежит! Он еще покажет свою силу!

— Твои бы речи, Архип Назарыч, да богу в уши, — вздохнул Кирька.

Но не прошло и полгода, как народная молва принесла в село весть: в далеком Питере случилась революция, власть взяли рабочие и крестьяне. Кирька, когда узнал об этом, стал считать большевика Калягина чуть ли не пророком, предвидящим все события наперед, безошибочно знающим, в какую сторону повернется колесо истории.

Архипа Назаровича вскорости вызвали в Горяиновку, и он не вернулся оттуда: стал главой революционного комитета всей волости. Кирька радовался, что у руля правления поставили мужика сердечного и умного, бескорыстно щедрого к людям. Об одном сожалел пастух — ради высокой должности пришлось Архипу Назаровичу оставить родное село. Нет бы волостной центр сюда, в Большой Красный Яр, перенести, раз подходящего начальника в Горяиновке не смогли подыскать. Тогда бы и нужды не было хромому писарю трогаться с насиженного места, бросать и родной дом, и родню свою. Да и в Яру, глядишь, жизнь веселее бы пошла, забурлила бы по-новому, по-революционному. А то течет она, жизнь-то, как текла, ни шатко ни валко, словно никакого потрясения в мире не произошло. Калягин по чужим селам денно и нощно мыкается, а до родного, видно, руки не доходят. Понять его можно — деревень в волости много, повсюду нужно жизнь по-новому налаживать. Скорей бы черед до Красного Яра дошел. А то Кирьке и посоветоваться, потолковать не с кем.

Одно время он частенько к Калягину захаживал. Архип Назарович на чашку чая мужиков к себе зазывал, читал им книжки разные и газеты, про жизнь рассказывал, на все Кирькины вопросы — а он человек докучливый! — обстоятельно, с пояснениями отвечал.

А еще помогал Калягин Кирьке писать письма в губернский город, где кум Павел застрял. Теперь кум вестей от него долго не дождется. Уехал Архип Назарович, и слова, которые в Кирькином сердце накапливаются да на бумагу просятся, так и остаются невысказанными. Продиктовать их некому, никто не запишет. Сколько этих писем сочинили они с Архипом Назаровичем — счету нет! Кирькины мысли он быстро на бумагу перекладывал и потом громко зачитывал записанное. Кирька слушал и сам себе поражался: «Неужто все это из моей головы взялось? Не верится даже, что я такой умный. Слова-то кряду мои идут, сокровенные. Все изложено точь-в-точь, как я балакал, а получилось по-книжному, складно и чувствительно, за сердце берет…» Удивленный, он неотрывно смотрел на исписанный тетрадный лист, как на волшебство какое. И представлялось ему, как листок этот, втиснутый в конверт с маркой, повезут на перекладных, на поездах да на пароходах к куму в город и как суровый Павел возьмет письмо в руки, повертит перед глазами, распечатает и понесет соседу показывать, ибо сам он, как и Кирька, азбуке не обучен. Сосед будет вслух читать бумажку про Кирькину жизнь, и разволнуется, поди, кум не меньше, чем сам Кирька волновался, когда слушал собственные мысли из уст Архипа Назаровича…

Облепило Кирьку горе горькое, со всех боков щиплет и жалит, будто репей колючий. Ржаная мука в доме до последней щепотки из мешка вытрясена. Как жить дальше? Придется, видно, вновь поклониться в ноги хозяину своему, лавочнику Вечерину Акиму Андрияновичу. Хоть и не советовал многознающий писарь унижаться перед господами, хоть и накладно это — муку под процент одалживать, но надо же как-то до новины протянуть, не подыхать же с голоду…

Повздыхал, погоревал Кирька и направился к Вечерину. Судя по всему, у лавочника в доме были гости: окна замерзшие, никого не видно, но на улицу приглушенно просачиваются пьяные крики, хриплое пение, раскаты смеха. Прошелся Кирька возле дома туда-обратно, постоял на нижней ступеньке крыльца. Подняться так и не осмелился. Коли идет гулянка, чего ж ему там делать? Он опустился на скамейку под окном и стал ждать, когда разойдутся гости.

Время от времени до Кирькиного слуха долетали обрывки разговора, который возникал в комнате. Вот кто-то басовито воскликнул:

— Звону будет! По всем церквам балаковским! Манифестация… Как не дозволить! Годовщина отмены крепостничества…

Затем послышался знакомый Кирьке голос Вечерина, грубоватый, с пьяной одышкой:

— Много ли народу будет, Ефим Василии?

Тучный, внушительный бас ответил:

— Всего уезда торговцы нами предупреждены… Не забудьте — с базара прямо к Емельянову! Штабс-капитан укажет, кого в поминальник вписывать. Комиссаришку Чапаева Гришку первым…

Вечерин раздраженно прохрипел:

— Калягиных пора к ногтю! Всех разом!.. От двоих — Комиссаровой дочки с мужем, поможет бог, ноне избавимся… Под мост, в Стерех… Поминай как звали!..

Они говорили еще о чем-то, но Кирька, насмерть перепуганный, уже не слышал. «Страшное дело, видать, затевают, — встревоженно думал он. — К Калягиным надо бежать, предупредить, пока не поздно…»

Кирька поднялся, дрожащими руками поправил поясок зипуна. Но тут к завалинке подкатили сани. Жеребец, звякнув колокольцем под дугой, остановился подле Кирьки, двинул оглоблей по боку. Кучер кинул сердитый взгляд на пастуха, спрыгнул на землю, постучал в окно три раза:

— Передайте Ефиму Василичу — лошадь подана!

Кирьке захотелось взглянуть на заезжего гостя, и он задержался у крыльца.

Скрипнула сенная дверь. Показался хозяин в сопровождении какого-то долговязого господина. На незнакомце было черное пальто с каракулевым воротником, высокая белая папаха. Несмотря на худобу тела — сух, как вобла, — выглядел он солидно, высоко держал свою дынеобразную голову. Бороденка клином торчала вперед, черные усы закручены по-офицерски. Кирька снял шапку и поклонился.

Ни хозяин, ни его гость на Кирькино приветствие не откликнулись, прошли мимо, не заметив его. Потом с крыльца спустились, покачиваясь и придерживаясь друг за друга, сельский староста — «визгливый пес» — Григорий Заякин и приятель его, богач Ефим Поляков. Ефим на ходу дожевывал соленый огурец. По окладистой бороде стекал рассол. Возле Кирьки он остановился, промычал что-то неопределенное и, пьяно хихикнув, бросил ему в шапку огуречный огрызок. Кирька обиженно поежился, вытряхнул огрызок на снег, надвинул шапку на лоб. Собрался уходить. Аким Вечерин остановил его:

— Тебя-то, Майоров, каким ветром сюда занесло?

— К вашей милости, стало быть. По неотложному делу.

— И ты мне нужен, — сказал хозяин. — Ступай на кухню. Подождешь, пока освобожусь…

Кирька вошел в дом. Хозяйская дочка — толстуха Настасья — указала ему на табурет напротив печки, а сама удалилась в горницу убирать посуду. От нечего делать Кирька оглядывал кухню. Простора здесь поболее, чем во всей Кирькиной халупе. Огромное окно, прозрачные шторы с вязаными узорами, ковры на полу — один уводит вправо, в горницу, задрапированную тяжелой бархатной занавесью, другой — в боковушку, опочивальню хозяйской дочери. Дверь приоткрыта, виден край кровати с массивными серебристыми набалдашниками. Перина тучно вздымается под лоснящимся шелковым покрывалом. Подушки, одна на другой, пуховой горой белеют в комнатном полумраке. Прямо перед Кирькой — широкая русская печь с подом. Медный самовар на полу поднял вверх прокопченную до черноты трубу. Чуть в сторонке — огромный дубовый стол под клеенкой. Он небрежно уставлен немытыми чашками и плошками. В уголке в тени занавесок лучится оклад иконы — божья матерь с младенцем. Глянув на икону, Кирька с тревогой вспомнил недавний разговор за окном и перекрестился:

«Не позволь свершиться злодеянию, отведи руку убийц от семейства Калягиных. Молю тебя, пресвятая богородица…»

С улицы долетели разрозненные голоса провожающих: «Счастливого пути вам, господин Кадилин!.. До скорой встречи, Ефим Василич!.. Не забывайте…» Затем щелкнул кнут, послышалось грозное: «Но-о! Трогай!» И стало тихо.

Вечерин возвратился на кухню довольный и, потирая руки, спросил Кирьку:

— Ну, так сказывай, Майоров, с чем пожаловал? Слушаю тебя.

Кирька долго и сбивчиво объяснял Вечерину свою просьбу. Тот слушал рассеянно, играл золотой цепочкой, протянутой от петлицы на пиджаке к животу. Брелок на цепочке имел форму сердца. Хозяин взвешивал сердце на ладони, мял мясистыми пальцами, разглядывал внимательно, словно никогда прежде не видел. Наконец Вечерин перевел взгляд на Кирьку, сказал великодушно:

— Который раз выручаю тебя, Майоров. Без хозяйской милости давно бы ножки протянул… Ну да я сегодня добрый. Так и быть, велю приказчику дать тебе в долг муки мешок. Вернешь осенью. С процентами, полмешка в придачу. Уяснил?

— Как не уяснить. Премного вам благодарен, Аким Андрияныч! Мне бы только, стало быть, до весны дотянуть, а там…

— И еще вот что, — не дал договорить Вечерин, — завтра я на базар еду. Нужна плетенка для фляги. Изготовь к вечеру.

— С радостью бы. Так ведь лозы-то нет. Из чего плести?

— За лозой сам съездишь. Конюх тебе Сивуху запряжет. Возвратишься — муку получишь.

— Что ж, за лозой скататься можно. Дело знакомое.

— Ну и с богом!

Хозяин позвал конюха, наказал снабдить Кирьку топором, приготовить сани для выезда и, подбросив золоченое сердечко на ладони, удалился в горницу.

Выехав на санях со двора, Кирька не стал заезжать домой, а погнал Сивуху прямиком к калягинской избе. Дверь оказалась запертой. Соседка сказала ему, что Архип и Дуня еще утром отправились на лошади в Горяиновку к Архипу Назаровичу и к ночи обещали возвратиться. «Так вон в чем дело! — догадался Кирька. — Кулаки, стало быть, знают, куда они уехали. Будут ждать их возвращения у моста, чтобы под лед спустить. Надо опередить злоумышленников, встретить Калягиных на другом берегу Стереха. До вечера еще далеко — успею и хозяйское поручение исполнить, и об опасности предостеречь…»

Ближайшее место, где можно хорошую лозу добыть, — откос за поймой Ерика в Ближних Устьях. Но Кирька свернул в противоположную сторону, к садам, что вытянулись вдоль оврага Дубового. Сделал он это неспроста. Пользуясь удобным случаем, решил взглянуть на Майоров провал и проехать в обливную долину, где по берегу Малого Иргиза таловые заросли ничуть не хуже, чем в Ближних Устьях. Лоза там пружинистая и гибкая, растет густо, ровно — можно нарубить не одну вязанку. А то, что дорога до Обливной раза в три длиннее, — не беда. Ради Майорова провала не грех и крюк сделать.

Сразу же за садами чередой потянулись овраги, вначале овраг Ближнее Дубовое, за ним — Дальнее Дубовое и лишь потом — Майоров провал. Прежде дорога здесь проходила по самому краю кручи над Малым Иргизом. Но как только родной Кирькин овраг вошел в силу, начал расширяться, она боязливо отшатнулась в сторону, обогнула провал. Дороге приходилось много раз увиливать от оврага, но он неизменно настигал ее и рушил. Будь сейчас лето, можно было бы разглядеть следы всех этих дорог, уходящих в обрыв. Новая проезжая колея предусмотрительно ушла подальше от Майорова провала, укрылась белым ковром. Но Кирька и с завязанными глазами свободно может, если надо, отыскать ее — пастуху здесь каждый кустик, каждая рытвина, пусть даже едва заметная, каждый бугорок знакомы; он сквозь сугробное покрывало земную твердь чувствует.

Кирька не поехал проложенным путем, а направил лошадь на крутояр, к оврагу. В трех шагах от пропасти он остановил Сивуху и сам вылез из кошевы. Увязая в снегу, поднялся на возвышение и огляделся.

Местность отсюда просматривалась широко, до мельчайших подробностей. Среди снегов бескрайних под серым студеным небом чернеют постройки Большого Красного Яра. Издали они кажутся махонькими, игрушечными, но каждый дом виден отчетливо, как на ладони. Если бы в летнюю пору с такой высоты на село глянуть, то и постороннему человеку стало бы ясно, откуда взяло оно свое название — от высокого яра, красноглинистого и крутого, что вытянулся вдоль прибрежной улицы, охраняя ее в вешний разлив от большого половодья Малого Иргиза. Сейчас река смиренно лежит под ровной и чистой пеленой снега. Избяные крыши нахлобучили на себя сугробные малахаи. Дома тянутся один за другим длинными цепочками, образуют четыре прямых улицы — Слободу, Репьевку, Заозерную и Дубовую. С первого взгляда можно определить, где кто живет — где мужик зажиточный, а где горемыка лапотный. Вон на самом краю села кособоко жмется к плетню Кирькина развалюха. Низенькая и невзрачная, она вовсе утопла в сугробе, одна труба торчит над заснеженным бугром. Чуток поближе, перед оледеневшим болотом, одиноко застыла почернелая изба Архипа Назаровича Калягина. В стороне от нее, на Репьевке, за высокой школой едва видна заиндевелая соломенная крыша. Это избушка калягинской дочери Дуни. Напротив, через улицу, стоит флигель Ефима Полякова. На Дунину хибарку он смотрит свысока, величаво. Искристый снег на кровельной черепице так и играет, так и играет, аж в глазах рябит от его праздничного сияния. И так не только у Ефима Полякова. У всех состоятельных хозяев и дома высокие, и надворья широкие с садами да огородами. Места для жительства ими облюбованы, что и говорить, самые завидные, по всем статьям первоклассные — либо в центре села, близ площади, где златоглавая церковь с пятью колоколами под куполом и пожарная каланча с одним колоколом, старым и треснутым, издавна спор ведут, высотой тягаются, либо на Слободе, откуда все праздничные гулянки начало берут, либо вдоль берега, чтобы, стало быть, ничто не мешало заречной красой с крылечка полюбоваться.

А краса там, за Иргизом, по весне очень даже дивная открывается: южный берег, не в пример северному, отлогий и песчаный, густо оброс ветвистым талом, над кудрявым кустарником — вразброс, каждое дерево особняком, — коренастые ветлы стоят, навьючив на себя раскидистые шапки-кроны. От края таловых зарослей к югу простерлась равнина заречных пойменных лугов — на зорьке, стоит лишь туману растаять, трава там в летнюю пору изумрудной росой отсвечивает, и при малейшем дуновении ветерка такая ароматная ландышевая свежесть с лугов на село наплывает — аж голову дурманит. Пологий пойменный склон тянется до высокого откоса полей ближайшей деревеньки Гришкино. Там, от самого откоса, темнеет лесная грива, чередой стоят, сплетаясь ветвями и образуя непроницаемую заграду в иргизной излучине, осокори, дубы, осины, а чуток ближе к селу — два озера. Само их название говорит за себя — Рыбное и Желанное: любые желания рыбаков и охотников здесь сбываются. Кряковая утка избрала себе пристанищем камыши озера Желанного, а жирный линь и мудрый карась живут и обильно размножаются в озере Рыбном.

Кирька, случалось, хаживал туда с удочкой. А весной, выгнав коров на отаву, бродил вон там, в ериках да ильменях, голыми руками таскал рыбу из-под коряг в глубоких заводях. Все мокрые заросли, тростниковые и камышовые, прощупал, гоняясь за рыбой. Вот это улов был! Однажды едва мешок до дома дотащил. Никогда еще у Кирьки не было такого везения, как в ту рыбалку. Он потом при каждой встрече с друзьями и знакомыми показывал, во всю ширь разводя руки, какого огромного линя он поймал. А ему не верили, потешались над Кирькой: «Нет рыбака без гонорка. Поймают окунька, а сбрешут — кита! С рыбака взятки гладки — один хвастливее другого!» Кирька обижался, сердито тряс бороденкой, спорил до хрипоты, доказывая свою правоту. Но маловеров разве переубедишь! Упрутся — и ни в какую, знай себе зубоскалят, язвят и насмешничают. Даже то, что на рыбе, пойманной Кирькой, все его семейство целую неделю держалось, голода не ведая, — и это брали под сомнение, называли пустой болтовней. Отведай они того линя в сметане, по-другому бы заговорили! Кирька по сей день ощущает сладковатый вкус на языке — до того аппетитная получилась жареха…

Чтобы не дразнить понапрасну голодный желудок, Кирька переводит взгляд от соблазна подальше, правее от озера, в заснеженную долину речки Казат. От нее до Волги — рукой подать. Зубчатая кромка леса и белесая морозная дымка над горизонтом скрыли волжское русло от Кирькиного взора, но все, что примыкает к западной окраине села, хорошо видно: и земляная насыпь поперек Казата, разделившая реку на две части — Казат Нижний и Казат Верхний, и дорога, бегущая от Слободы через плотину к Волге, и мрачная лесная полоса вдоль прибрежья, и осокорь, древний и толстостволый — в три обхвата, одиноко застывший над старицей Маленькая Лучка, куда в половодье заходит речная вода и до середины лета держится там, зеркально отсвечивая в долгих яминах, и заметенное снегом, гладкое, как стол под белой скатертью, поле Малого и Большого Таволжана — бывшая плантация помещика Воронцова-Дашкова, и снова — озера, озера, озера: Тростяное, Садок, Капустное, Ионина…

К северу от села, за озерным краем, простерлась бескрайняя ровная степь. Там белым-бело, ни кустика, ни деревца, ни сумрачного провала овражного. Глазу зацепиться не за что. Степь убегала от пошатнувшихся крестов сельского кладбища, от заснеженных риг на гумне в безбрежную даль, в белое безмолвие. Рукав маленькой речушки Стерех дотягивался туда лишь краем изгиба и от Семенихинского перешейка пятился обратно, на восток. И там, в отдалении, за прибрежным кустарником, чернеют балки моста через реку, куда набегает Горяиновская дорога. Не видно, чтобы кто-то дежурил возле нее. Пустынно вокруг. Злоумышленник, посланный Вечериным в засаду, видимо, не торопится. Рано еще: путь от Горяиновки долгий, Архип с Дуней Калягиной в лучшем случае прибудут не ранее чем к концу дня…

Зима укутала мягким покрывалом стылую землю, скрыла межи больших и малых делянок, объединила их в одно неоглядное равнинное поле. А пашня тут — ого! — поискать, такой! Чистейший чернозем. Неспроста эти земли заграбастаны ненасытными руками богачей красноярских. Отсюда, со степных отрубов, щедро бежит осенью в кулацкие закрома, в амбары и магазеи хлебный поток, богатство изобильное. И мука, которую получит Кирька сегодня в долг от хозяина, тоже с этих полей. Эх, и живут же люди! Свиней булками кормят, на самогон зерно перегоняют. Сами, как свиньи, сивухи наглотаются, да еще и в продажу пустят.

Что-что, а самогонку варить кулаки наловчились. В каждом хозяйстве у них свой витой аппарат, змеевики и котлы, по особому заказу в городе изготовленные. Ядреная и прозрачная, как слеза, получается жидкость. Спирту, пожалуй, ни в чем не уступает. Поднеси спичку — синим огнем полыхнет. Слава о красноярских винокурах далеко пошла. По их милости к селу, как банный лист, прилипла обидная кличка. Спросят тебя: «Откуда пожаловал?» Отвечаешь: «Из Большого Красного Яра». Не поймут, переспросят: «Где это?» А коли скажешь: «Из Пьяной Селитьбы», то тут уж никаких переспросов не будет — яснее ясного! Прежнее-то имя села забываться стало, теперь чаще всего услышишь — Пьяная Селитьба. Заслуженно окрестили, ничего не скажешь!

Кирька шагнул к самому краю обрыва, пригнулся, чтобы лучше овраг разглядеть. Длинные густые тени упали от заиндевевших ветел, темными поперечными линиями разукрасили белизну овражную. Да, много снега нагнал сюда гуляка-ветер, до краев наполнил низину, не подступись!

Лошадь, устав стоять, двинулась к Кирьке.

— Смотри у меня! — пригрозил он Сивухе. — Смирно стой. Не видишь — уклон впереди…

Схватил он лошадь под уздцы. Но потревоженные сани стали сзади поджимать, не удержать их на склоне. Кошева на конский хвост наползла. Сивуха, угнув шею по-бычьи, попятилась, передними копытами в самую кромку провала уперлась. Надрываясь, скрипнул валек постромок, хомут по самые уши забрался на лошадиную голову. Напряглась Сивуха всем своим упитанным крупом, шерсть потемнела от пота, вены бугристыми желваками вздулись, задвигались по телу. Разъяренно захрапела она, раздувая черные ноздри, обдала Кирьку жарким дыханием, сбросила ему на руки с губ пенистые хлопья.

Испуганный Кирька засуетился впереди — то за узду дергал, то за оглоблю цеплялся, всеми силами помогал лошади. А она, предчувствуя беду, ржала ошалело и заливисто, скалила большие желтые зубы, гривой трясла, пытаясь избавиться от хомута, от упругих пут, от оглобель, которые больно давили ей бока, ударяли по ногам, не давали ей хода. Сивуха таращила дикие налитые кровью глаза на отвесную кручу оврага, в который вот-вот спихнут ее сани, и по телу ее пробегала мелкая ознобная дрожь.

«Не выдержит ведь, голубушка, рухнет в бездну, — отчаивался Кирька, и сердце его холодело. — Вот напасть-то! И дернул леший к оврагу приблизиться. Что же теперь будет…»

Он налег плечом на сани, толкая их назад. Но где ему! Могучей лошади и то не под силу. Гиблое дело.

И тут Сивуха неожиданно метнулась в сторону, сбив Кирьку с ног, захрапела прерывисто, ударилась о передок дровней, присела в оглоблях, едва не коснувшись брюхом снега, и, упрямо мотая головой, поволокла сани вправо так, что полозья, сделав крутую дугу, повернулись задком к пропасти, прочертив широкий и глубокий веерообразный след у самой ее кромки.

Снег, вылетевший из-под дровней, залепил Кирьке лицо. На какой-то миг он перестал видеть. Протер глаза и огляделся: кошева виснет над пропастью, в любую минуту может скатиться вниз. Сивуха, сдерживая ее, напряженно вытягивает шею, вырывается из оглобель на взгорье.

Рванувшись вперед, лошадь забила копытами, взвилась на дыбки, оборвав чересседельник, вывернув клешни хомута, и Кирька услышал, как хрустнули оглобли, скрипнули полозья. Сани, освободившись от лошади, поползли под гору.

Сивуха, почувствовав облегчение, радостно заржала и рысью припустилась вон от оврага. Хомут на ее шее расхлябанно болтался, оборванная шлея свисала с боков. Лошадь выбежала на дорогу и помчалась прямиком к селу.

Кирька поднялся, стряхнул снег с ватных штанов и растерянным взглядом проводил убегающую Сивуху. Броситься за ней вдогонку? Но разве нагонишь? Вон она уже где — по улице Дубовой несется как ошалелая, лишь снежная пыль из-под копыт. Сейчас на Слободу свернет, к хозяину. Ох, и рассвирепеет же Аким Андриянович, когда узнает, что Сивуха без саней на конюшню возвратилась! Будет от него Кирьке крепкая взбучка. И как это он маху дал, поставив коня у самой кручи! Надо же такому случиться: и лозы не нарубил, и лошадь упустил, и сбрую хозяйскую порушил, и сани под гору свалил.

Северный ветер, налетев, обжег Кирькино лицо, за ворот забрался, пощипал холодком спину. Не ровен час, непогодь разыграется. Поле вдали уже белесым дымком покрылось: это ветер спугнул с равнины снежную пудру. Пройдет часок-другой, и пурга может разразиться не на шутку, взвоет бешеным зверем, застонет, вьюном завертится по степи, вскидывая седые космы снежной метелицы.

Тоскливым смятенным взором оглядывает Кирька местность. Сельские постройки еще можно кое-как разглядеть, а вот все, что простирается дальше, за околицей, что отчетливо виделось Кирьке совсем недавно — заснеженные луга и рощи, озера и реки, — в чадной мгле теперь скрылось, словно через матовое стекло проглядывается. Густое серое облако зацепилось отвислым брюхом за кромку ближайшего леса и, набухая свинцовой тяжестью, подкрадывается к селу, наваливается на крыши гуменных риг и амбаров. Еще немного — и оно доберется сюда, к Майорову провалу.

Плетенка кошевы черной заплатой сидит на белой простыне овражной кручи. Оглоблины торчком вздыбились, и ременные лямки на них, свисая, болтаются на ветру. Сани не дошли до дна оврага, остановились на полпути, глубоко зарылись задком в снежную наметь. Без лошадки, знамо дело, их не вытянуть. Как ни ряди, а придется, видно, в село за Сивухой топать. Только бы до заката дня успеть, до возвращения Архипа и Дуняши Калягиной из ревкома.

Кирька зябко поежился, глянул на Горяиновский тракт, где по-прежнему было пустынно — ни единого путника, потуже затянул поясок драного зипуна и, проклиная свою извечную невезучесть, неохотно побрел по дороге. Под тяжелыми, латанными со всех боков валенками жалобно застонал снег.

Акима Андрияновича Кирька застал во дворе. Там же стояла и Сивуха, привязанная за узду к саням. Хомут был снят, а порванная уздечка заменена новой. Сивуха окунула морду в кошелку, всхрапывала, мотая головой, и смачно похрустывала сеном. Былинки свисали с ее влажной, небрежно оттопыренной губы, шевелились и постепенно исчезали, перемалываясь на жернове лошадиных зубов.

Хозяин, злой и сумрачный, ходил вокруг да около, щупал мясистый круп и крутую гладкую шею коня, трепал холку, тщательно осматривал ноги, поднимал то одно, то другое копыто. Сивуха изредка скашивала на него черный маслянистый глаз, помахивала хвостом и равнодушно отворачивалась, не переставая жевать.

Когда подошел Кирька, хозяин стоял спиной к нему и, пригнувшись, водил ладонью по жилистому брюху лошади. Кирька ждал, когда он обернется, с тоской смотрел на массивную спину Вечерина, на выбившиеся из-под черного купеческого картуза смоляные завитки волос на загривке, на шею его, дородную и красную, как солонина, на лакированные бурки с высоким козырьком на твердых и громадных, точно две тумбы, ногах, на туго подогнанный в талии модный полушубок на дорогом куничьем меху; на брюки хозяйские, шитые из чистого сукна и тщательно отутюженные, — Аким Андриянович всегда одевался справно.

Закончив осмотр лошади, он смахнул с брюк соринку и только тут заметил Кирьку.

— Сказывай, тварь навозная, каким образом конягу упустил, сбрую порвал? Ну?

— Да я… Стало быть, это… — бессвязно пролепетал Кирька и задохнулся.

— Чего — «стало быть»? Толком разъясни!

— Ну, я… того… выехал, стало быть…

— Куда выехал?

— За лозой, стало быть. Как велено было…

— Где ж ты, бестолочь, лозу искал?

— Честно сказать, по овражку стосковался… Ну, и задумал завернуть туда, глянуть…

— Что еще за овражек? Майоров провал, что ли?

— Во-во! Он самый… Майоров, стало быть…

— Чужого коня, выходит, по своей нужде гонял? На барских санях за своей радостью. Ну, и чего ты там высмотрел, в своем непутевом овраге?

— Какой же он непутевый?! Напрасно вы так. Овражек этот рукотворный. Я его породил. Мой след, стало быть, на земле! Как сейчас помню то утро. Дождик ночью землю окропил, а я, стало быть, вышел с кнутом на луг…

— Ну, пошел, пошел! Который раз слышу. Надоело. И напрасно ты мне тут зубы заговариваешь. Поперек моих угодий встал твой овраг, землю подтачивает. Не будь в Обливной этой ямины, сколько бы возов отборного сена там накосили! Вот и получается, что ты, Майоров, злостный расхититель чужого добра, чужой собственности, и я по праву хозяина участка имею полное право с тебя ежегодно недостающие возы взыскивать, чтобы впредь понимание имел, где надо кнутом тыкать, а где не надо. Что один дурак натворит, десятерым умным потом не расхлебать. Уяснил?

— Кабы знать… — виновато почесал затылок Кирька.

— Ежели бы не твое «кабы», жизнь бы ровной была, без ухабин. Переворошили, загадили ее, жизнь-то, вот такие, как ты, глупцы да смутьяны. Вам бы только рушить да кромсать, на свой бестолковый лад переиначивать — все не так, все не эдак, все не по-ихнему! Где ты сани угробил?

— Слава богу, не угробились сани-то. В сугробе, под оврагом, стало быть, застряли. Целехонькие, как и были.

— В таком случае гони сюда их. Откуда взял, туда и вертай!

— За тем, стало быть, и пожаловал. За Сивухой. Чтоб при ее пособлении сани вызволить и вашей милости доставить.

— Вот и вызволяй как знаешь. Сивуха-то тут при чем? Любишь кататься, люби и саночки возить.

— Без лошади не осилить мне. Не двужильный ведь.

— Моего коня маять не позволю. Он по твоей милости до сих пор дрожит, в себя не придет… Так что впрягайся сам. Могу хомут одолжить.

— Чего доброго, пупок надорву…

— О пупке сам думай. А вот о семье твоей, Кирька, могу попечение проявить. — В голосе хозяина послышалась миротворительная нотка. — Хоть и крепко ты меня растревожил сёдни, да уж ладно — пособлю пропитанием. Чего по доброте душевной не сделаешь! Но только одно требование поставлю: сани к вечеру чтоб тут были! Уяснил? Без того не видать тебе муки.

— За муку-то вам, Аким Андриянович, стало быть, в ноги кланяюсь. Выручили… Да не управиться мне одному, без. лошади-то.

— Не моя забота. Как уговорились, так и будет! Останешься без муки — на себя пеняй…

И снова побрел Кирька к родному оврагу.

Осторожно стал, спускаться по круче, барахтаясь в глубокой снежной насыпи. Кое-как добрался до саней и остановился, весь запорошенный, белый, как Дед Мороз. Едва отдышался. Ухватился за края оглобли, прижал их к бокам, пригнулся низко и что было мочи отчаянно рванул вверх.

Сани стронулись с места, поползли за Кирькой. Он обрадовался и с новой силой налег на оглобли. И тут почувствовал, что грузу позади словно прибавилось, и дровни, отяжелев, потянули Кирьку вниз. Он попятился, продолжая упрямиться, упал в сугроб, и сани поволокли его за собой еще дальше под гору. Врезавшись в снежный вал, они остановились.

Кирька выпустил из рук оглобли, поднялся и подошел к саням с другой стороны, уперся плечом в задок, толкнул вперед. Сани — ни с места. Кирька, отчаявшись, устало присел на край кошевы, беспомощно глянул вверх.

Ветер, налетевший с Обливной равнины, бесшумно пронесся над оврагом, смахнул в пропасть на Кирькину голову ворох крупчатой, сухой снежной пороши.