Клубника
Вася, столяр из Кимр. Ленинградская глазная больница, 1962 г.
Мы ентих заграничных видали, их как-то по-чудному зовут. Туристы или еще как. Ага, туристы.
И вот приходють енти туристы на базар. У нас в Кимрах клубника крупная, хрушкая, вот они, значит, за клубникой на базар.
Пришли. У ворот, на базаре-то, лавка стоит. Из неструганых досок така лавочка. И вот енти туристы, немцы, кажись, с плеч рукзаки скинули, на лавку составили рядком, а сами по клубнику пошли. Вот смех-то! Ну, конешно, клубнику купили, а в Москву-то уж без рукзаков…
Потом другие приехали. Теи уж видно ентим рассказали — почем клубника в Кимрах. Енти рукзаков на лавку уж не кладут. На себе носят по базару. А ребята им все рукзаки сзаду бритвой изрисовали. И вещи обратно оттеда потянули.
Ну вот, значит, когда третьи приехали, теи уж не так. Как на базар — так вот глянь на меня — вот так рукзаки себе с плеч на пузо перевешали, рукам обхватали — и так по базару. Вот смех-то!
Выучили ихнего брата, как по Расее гулять!
Катаракта
Дед из Семипалатинска, столяр, 71 г. Ленинградская глазная больница, 1962 г.
«Как катаракту мне в Харькове сняли да стали выписывать, я у врача спрашиваю:
— Доктор, а можно мне на радостях выпить как следовает?
— А сколько же ето — как следовает?
— Литр, — говорю.
У няво глаза на лоб полезли.
— Как ето, — говорит, — литр? Неужели ты за раз литр выпьешь?
— Нет, — говорю, — что вы, доктор. За раз нельзя. Я к обеду поллитру раздавлю, а вечером мне опохмелиться надо ай нет? Я вторую поллитру почну полегоньку. Сначала стаканчик, потом другой, потом остаточек… И так мне спать сладко будет!..»
После операции в ленинградской больнице дед обратился с той же просьбой к своему лечащему врачу. Тот категорически отказал. Дед разволновался. Побежал к начальнику отделения, и тот после долгого разговора разрешил немного. Дед вернулся в палату довольный и, уходя, написал благодарность начальнику отделения, не упомянув своего врача который его оперировал и возился с ним месяц.
Посохшие ноги
Дед из Семипалатинска, столяр, 71 г. Ленинградская глазная больница, 1962 г.
Когда я мальчишкой был, ноги у меня посохли. Болят да не ходят — прямо бяда. Батя меня на станцию повез к дохтуру. Дохтур посмотрел, ноги пошшупал и велел мазью натирать. Полягчает, мол.
Стали мазью натирать — ничаво. Никакого толку. Еще пуще ноги похудели, я уж и с печи-то не слезаю. Вот батьке мужики-то и говорят: «В дальней деревне, верст, почитай, за сорок, бабка живет. Макеиха. Ты к ней ребенка и свези. Вылечит».
Запряг батя коня и повез меня к бабке. Цельный день ехали, к темну приехали. Встретила нас бабка. Старая, вся съежилась, сгорбилась. Посмотрела мои ноги, да батю ругать: чаво, мол, раньше не привез.
— Таперечи я ничем помочь не могу. Правда, есть, — грит, — последнее средство. Купи ты, — грит, — три шкалика спирту. Парня на печи посади, зипуном укрой, а ноги на сковородку теплую пущай поставит. И в тую сковородку спирту шкалик налей. И пущай сидит, преет. Ежели начнут ноги спирт сосать, значит, пошло дело. И так три дни делай.
Так и сделали. Посадил меня батя на печь, как бабка велела, спирту шкалик на сковородку вылил. Сижу я под зипуном, прею. Пот с меня льет, а сижу, терплю, а сам пальцем все в сковородку тычу — проверяю, сосут ноги ай нет. А палец все мокрый — хоть ряви. Нету спасенья ногам моим! А тут вдруг чувствую — палец сухой! Я батю звать. Поглядели — и вправду нет спирту! Высосали ноги весь шкалик!
Назавтра другой шкалик высосали ноги, а на третий день только половину. Больше не стали сосать. Значит, не надо им больше, так бабка и сказала. Ну что ж. Стали ноги меньше болеть.
Прошла неделя, к Пасхе слез я с печи. Потом и к окошку дополз — посмотрел, как ребята играют. А потом и во двор пошел. И совсем вроде хорошо мне стало, только хромаю маленько.
Вот мы с батей раз выехали в поле. Я на возу лежу, а он рядом шагает. А навстречу дохтур идет, тот самый.
— Ну как, — грит, — Митрич, поправился у тебя Петька?
— Поправился.
— Вот я говорил — мазь втирай.
А батя осерчал, видно, возьми да и ляпни:
— Не от твоей дурацкой мази он поправился, а от средства бабки Макеихи!
А дохтур спрашивает:
— А что же это за средство?
Батя возьми ему и расскажи. Тут он усмехнулся так и грит:
— Ну, наделал ты, Митрич, делов! Таперича у парнишки ноги пропали. Ведь твоя бабка спиртом ему кости сожгла!
Сказал и пошел. А батя, как стоял, так рот открыл и стоит. А я реветь. Приехали к избе, я не могу идти. Боюсь ходить на сожженных костях…
Обратно он меня на печь усадил. Обратно у меня ноги болеть стали.
Да поболели с недельку да и перестали. И совсем я хорошо пошел. С тех пор уж я и германскую прошел, и финскую протопал, и все с этими сожженными, и все нипочем.
Холодная вода
Федя Алюшин, дед из Колпино. Ленинградская глазная больница, 1962 г.
— Откуда ты, Федя?
— Я смоленский рожок.
Чифом я болел. Долго. Чемпература кажный день тридцать девять, тридцать восемь. А тут в палату одному мужику жельтерской принешли. Ох мне и жахотелось же жельтерской!
А врачи говорят — нельзя! А меня ражобрало — холодного хочу и все тут! А нас все чëплой водой поили. В кружках.
Вот дождался я, как врачи уйдут. Взял кружку и на карачках с лешницы сполз к пожарному крану. Отвернул, нацедил шебе кружку. Уыпил. Так мне хорошо штало! Я вторую уыпил. Ишшо лучче штало. Я третью. Четвертую налил и в палату понес. Туда на карачках полз, а обратно бягом бягу. Прибег, кружку на тунбочку поставил. На койку лег. Шлышу — врачи идут. Я шкорей пить — штоб не отняли. Ишшо полкружки уыпил — напился!
Врачи приходют, шпрашивают:
— Алюшин! У чебя в кружке чего?
— Вода, — говорю.
— Так ты холодную воду пил?
— Ага, пил, — говорю.
— А школько уыпил?
— А вот, — говорю, — три ш половиной кружки.
— Ну, таперича помрешь!
— А и пущай помру! Жато холодной воды напился!
Вот ляжу и жду, когда помирать начну. Шестра приходит. Градусники штавить.
— Мне, — говорю, — не надо. Все равно помру шкоро.
А шестра:
— Мое дело маленькое — штавь да и все!
Потом на градусник шмотрит: тридцать шесть и шесть. Утром — тридцать шесть и шесть! А через неделю выписали.
Вот чебе и холодная вода!
Самогон
Федя Алюшин, дед из Колпино. Ленинградская глазная больница, 1962 г.
Кладовшшиком я работал. Приходит комишшия.
— Алюшин! Шлыхать, у тебя шамогонка в кладовой хранится!
— Ишшите, — говорю.
Пошли они ишкать. И на полкам и под полкам, яшшики усе попереворачивали. Жапарились. Два часа, почитай, шуровали. Сели на яшшики, дышуть чижало.
Председатель говорит:
— Федя! Ну шкажи ты нам от шердца — есть у тебя шамогон ай нет?
Я говорю:
— А вы что, уыпить хочете?
— Да уыпил бы, — говорит. — Жапарился…
— А наливай, — говорю, — из графина. Вишь, графин на штоле штоит?
Он на меня шмотрит дико:
— Шмеешься над нами?
— Нет! Жачем шмеяться? Вы бы шразу шказали: уыпить хочем! Бяри да наливай!
Он графин берет, наливает, понюхал и говорит:
— Верно!
Я говорю:
— Ишшо ба не верно! Шам гнал!
— Ну и Федя! — говорит. — И откуда ты такой, Федя?
— Откуда? Да я шмоленский рожок…
Кирпичи
Вовка-слесарь с Кировского завода. Ленинградская глазная больница. 1962 г.
У нас слесарь один после получки поллитру принял и заснул.
Славка говорит:
— Давай ему на пузо кирпич положим — проснется или нет?
Положили. А он спит-храпит, и пузо у него вверх-вниз ходит. И кирпич ходит.
Славка говорит:
— Тащи еще.
Мы еще пять штук положили. Спит. Потом еще шесть положили, всего двенадцать положили, а он так и не проснулся!
А которые у нас в ящике для стружек металлических любят кемарить. Токарь один. Мы туда рукав провели и тихонько воду пустили. И что ты думаешь? Не просыпается! Во дает! Вода текет, а он только как захлебываться стал, так и проснулся.
А которых просто так — из рукава обдашь, и тоже встают.
А нас не. Не трогают. Потому в монтерке пьем, и если завалимся, то под щитом, а им скажем: «Если вы нас обливать будете, то попадете на щит, и вас через воду убьет».
И ничего. Не трогают. Боятся.
Телеграмма
Филатовский институт. Одесса, 1963 г.
На отделение пришла почта. Передаю полученную телеграмму старичку-грузину. Он плохо говорит по-русски.
— Милинашвили! Вам телеграмма из Тбилиси. Прочитать?
— Да.
Читаю: — «Вызываетесь для телефонного разговора Тбилиси, 17.00, 27 ноября, номер заказа 349». Поняли?
— Нэт!
— Закарзян! Идите сюда! Милинашвили телеграмма. Надо перевести. Грузинский знаете?
— Канэшна, знаем! Читай тэлеграм!
Читаю.
Закарзян: — Сэйчас пиривидом!
Орет в ухо Милинашвили, хотя тот слышит хорошо:
— Милинашвили! Тэбэ тэлеграм пришел. Панымаэш? Тэбэ син Тыбылыси вызывает! Заказ тэбэ пришел! Хадыт тэлэфон нада. Панымаеш?
Милинашвили: — Нэт.
— Нэ панымаеш? У тэбэ башка ест? Пачиму нэ панымаеш? Еще адын раз гаварит буду! Тэбэ заказ Тыбылыси вызываит. Син у тэбэ ест?
Милинашвили: — Нэт.
Закарзян: — Как нэт, как нэт? Гаварыл три син ест, а тэпэр нэт?
Милинашвили: — Да.
Закарзян: — Тэпер да? Уже син радыл? Тэбэ тэлефон хадыт нада, син гаварыт будэш. Завтра гаварит будэш.
Я вмешиваюсь: — Сегодня. В пять часов.
Закарзян: — Сыводня. Пять часов. Панымаеш?
Милинашвили: — Да.
Закарзян: — Я гаварыл — пиривидом!
Урок русского языка
Филатовский институт, Одесса, 1963 г.
Закарзян: Сестра пришель, укол хотэль дэлат, никого нэ нашель и ушель.
Маробьян: Почему, скажи, пожалуйста, говоришь: «сестра пришель, систра ушель?» Надо говорит: «систра пришла, систра ушла»…
Закарзян: Ты молодой, да?
Маробьян: Ну, молодой. Что ты хочэшь этим сказат?
Закарзян: У тэбя зубы ест?
Маробьян: Ест.
Закарзян: А у меня на букву «а» зубов нэ хватает. Понял?
Ладога
Иван Петрович Давыдов, шофер, 51 г. Ленинградская глазная больница, 1962 г.
Я про себе хочу рассказать. Я у Якубовского личный шофер был. Он был начальник ледовой трассы. Три ромба носил. В ноябре трасса открылась, и погнали туда машины. Работали день и ночь, только как ростепель на Ладоге, так стоим.
Я у Якубовского спросил раз: «Чего это мы столько машин гоняем и, день и ночь, возим да возим?» А он: «Сейчас, — говорит, — и суток мало. Если, — говорит, — не будем возить, помрет Ленинград с голоду».
Ну и гоняли. А Ладогу то приморозит, то развезет.
Вот раз выехали мы с ним.
Он говорит: «Гони быстрей. Сводку передавали, что потает».
Поехали. Навстречу машины идут. С того берега. Муку везут. Потом реже пошли. А уже вечер был. Фары я включил, но с защитными колпаками мало свету все равно. Вот едем, а я смотрю — что-то блеснет впереди. Подъехали — вода.
Я говорю: «Как, мол?»
А он: «Валяй, поезжай помаленьку. Это сверху вода, а снизу лед. Мне, — говорит, — на тот берег надо, хоть убейся».
Ну, поехали по воде — помаленьку. А кругом тепло и ветер. Градус нагоняет. Навстречу машина идет.
Я остановил, спрашиваю: «Как там впереди?»
Он говорит: «Еле проехал. Там, — говорит, — ветер лед ломает. Я, — говорит, — последний. Вам не проехать, вертайте назад».
Якубовский спрашивает: «А пешком можно?»
Тот шофер говорит: «Машина не пройдет, а пешком — кое-где лед стоит крепкой».
Якубовский говорит: «Поезжай, покуда можно».
Поехали. Скаты у меня чуть не по оси в воде. Кажну минуту жду — провалюсь. А уж мы далеко уехали. Полдороги, а может быть, еще боле того прошли.
Как раз на прошлой неделе тут случай был. Автоколонна шла, и головная машина провалилась. В пролубь. Недалеко от берегу. Как и не было ее. Колонна встала, шоферы выскочили — куда там! Вода одна. Да круги поверху.
Один вдруг всех растолкал: «Привязывайте меня — нырять буду. Тут неглыбоко».
Капитан говорит: «Отставить! Нельзя».
А тот: «Не привяжете — тáк нырну. Там брат мой, Лешка».
Привязали его. Веревку в руках держут. Так он, — можешь себе представить? — три раза нырял. Обмерз весь. Ледом покрылся, фуфайка вся во льду. Ничего не вытащил. Самого потом в санбат свезли. Выжил. Потом робятам говорил: «Машина близко под водой была, дно — вот оно, рядом, да дверцу заклинило. Не смог открыть, как ни дергал. На третий раз уж стекло в кабине разбил, до брата дотронулся, да пообмер сам».
Да. Мы, значит, едем. И чувствую я, что не доедем — потонем. И впереди вода, и сзаду. Не так, что все время в воде, но по леду с километр проедем, обратно по воде. Тает. И ветер сильный. А уж тут не знаешь, куда лучше ехать. Все же, впереди дороги мéне осталось до берегу. Только я это подумал, как у меня переднее левое колесо провалилось.
Вылезли мы. Сначала он. Он справа сидел, а за ним я.
Он говорит: «Бросай машину, пошли!»
Я говорю: «Вы идите, а я тут жердей поищу, может быть, вытащу колесо-то». — Машина-то хорошая. Не ломанная ни в чем.
Он и пошел один. А я стал рыскать вокруг. Там жердей валялось много, ими дорогу, значит, направление ставили — куда ехать. Набрал жердей, возвернулся, а моя машина уж всем передком в воду ушла, да и не подойти к ней — така трещина стала. Ну, думаю — надо Якубовского догонять, тут уж не до машины.
Пошел. А впереди трещит все — така пальба. Лед ломает. Шел, шел — обратно трещина передо мной. Вода. Черная. А я жердины-то с собой волочу. Ежели где перебираться или подо мной треснет. Но тут вижу — ходу нет. И то обидно, до берегу уж недалеко — километра три или пять. Видать берег. Повернул, пошел обхода искать. Да уж где тот обход! Эта трещина аж по всему берегу дала. А я пошел налево, ну и тут вдруг льдина-то обратно — как переломится! Метрах в четырех от меня. И дыбом встает. Я от нее ходу. А и там уже вода. И не знаю, как я очутился, но со всех сторон вода, а посередке моя льдина плавает. Потом ее к другой поднесло. Та поболе была. Потом и ее переломило. Ветром на меня воду-то так и наливат, так и набрызгиват.
И вот, можешь себе представить, четырнадцать часов так я с льдины на льдину прыгал. А уж днем меня катерок подобрал. Спасательный. Его по трассе пускали в ростепель. Потому много народу, вот как я, оставалось.
Втащили робята меня в катер. Сняли одежу и спирту дали. А у меня кожа ну вся бела, и если пальцем надавить — ямка остается. Это меня холодной водой четырнадцать часов кропило. Ну, на берег свезли. В санбате денек полежал в тепле. И все. И обратно — шоферить. А пошел бы я с Якубовским, и проскочил бы. Он ведь ладно прошел. Только у берега у самого уж вода была, так он метров двадцать по пояс прошел.
Другой раз гнал я машину порожняком. Тожа дело в ростепель было. Ночь. А я с того берега на этот ехал. Навстречу мне машины идут, люди тоже пешком идут. Тогда много из Ленинграду пешком по Ладоге уходили. И кучей идет, и по одному тожа. А дальше уже и нет никого. Один еду, думаю — проскочить бы успеть. Еду, проглядываю вперед-то. Кабы полынья или пролубь какая не оказалась.
Впереди люди. Трое. Рукам машут. Подъехал — офицеры. Один майор, кажись, был.
«Стой!» — командуют. В машину залезли. «Вези», — говорят.
Поехали. Едем не торопко, объезжаю я трещины. Ветер сильный на Ладоге. Холодеть стало. Это лучше — лед крепче.
И вот опять спереду человек. Идет, ковыляет. Подъехал — женщина. Така вся закутана в платок. И очки. Видно, с городу, да заплутала, да обратно пошла.
Мне: «Возьмите меня. С сил, — говорит, — выбилась».
Я говорю: «Лезь».
А теи, офицеры, ни в какую! «Поезжай!» — велят. А ей: «Отойди от машины!»
Я говорю: «Товарищ майор, машина не ваша. Пускай лезет, ведь здесь погибнет. Не дойти, мол, ей».
А он: «Молчать! С кем разговаривашь? Поезжай, и все тут!»
Я говорю: «Это машина Якубовского. Я у него личный шофер».
А он ТТ вынул и на меня: «За невыполнение приказу — расстреляю!»
А я думаю: ах ты, мать твою так! Ну что тут будешь делать? Нажал я на педаль. Так она, можешь себе представить, на подножку прыгнула и висит, с нами едет. Так один взял да дверцу открыл, ее дверцей и сбило. Она в снег и повалилась. Закричала чего-то, а мы дальше поехали.
Ну что будешь делать, когда он ТТ у башки держит! А они, вишь, боялись, что лед тонкой, а нас уж и так четверо было. Ну а пятая — все же вес.
Довез их до берега, там батареи стояли в ельнике. Вот они там и сошли. Мне погрозили: мол, мотри, до тебя доберемся. А я уехал, да Якубовскому рассказал. Да не то время было, чтоб их искать.
Самовар
Иван Петрович Давыдов, шофер, 51 г. Ленинградская глазная больница, 1962 г.
Привез батя самовар с городу.
Тогда самовар был редкость, а у нас в деревне первый.
Самовар был медный, матка его золой начистит — горит он — я тебе дам! К нам с суседних деревень смотреть приходили. Ей бо!
Вот заходит раз сусед. Хомута просит у бати.
— Петр Севастьяныч! Дай ты мне хомута!
А мы как раз из самовару чай пили. Отец и говорит:
— Испей чайку, попробуй!
А тот:
— Да не пил я его сроду. Не хочу!
— Да ты испробуй! Я тебе сахару дам!
— Ну, давай! Што это за баловство городское!
Нацедил ему батя стакан, прямо с самовару. А он только скипел, ешшо уголья краснелись. Сахару отколол, дал два куска.
И мужик этот, можешь себе представить? Сахар в карман положил — робятам, — а стакан двумя руками взял, а руки-то в рукавицах были, да как плеснет в горло, как водку!
Ну тут, можешь себе представить, крычит, по полу катается, выбежал во двор, снег хватает, глотает…
Долго потом болел мужик этот.
Золотишко
Иван Петрович Давыдов, шофер, 51 г. Ленинградская глазная больница, 1962 г.
Вот как НЭП прошел, стали золото у людей искать. Отобрать чтобы. Приказы вывесили, чтобы золото сдать. Ну, у кого было, те попрятали, а у кого и вовсе не было. И вот всех, про кого думали, что у них золото — в Чека.
У меня там брат двоюродный работал. Чалуев ему фамилие. Матрос он был, а потом в Чека, значит. Вот людоед был! Чего он мне рассказывал! Сколько он людей пострелял!
Дом есть на Гороховой. Дом два и дом четыре. Так оттуда кажное утро по две подводы шапок вывозили. А про Чалуева даже в Военно-морском музее документы есть.
Он к нам в деревню еще до НЭПа приезжал. С женой. Так бабы до того напугались — за околицу не выглядывали. Особенно ее. Он в бушлате — и она. Он с наганом — и у ней наган. Сама в брюках, стрижена, глазами зыркат, ну, бабы и попрятались, как от сатаны.
Да. Я хотел про золото рассказать. Значит, соберут всех, кого забрали, и им: «Сдавайте!» Они туда-сюда — нет, мол. — «Нет? Хорошо!» — И их всех в комнату, метров двадцать. Человек пятьдесят запустят, рядами построят, и стой четыре часа. Потом в коридор выгонят. — «Есть золотишко-то?» — Ну, кто послабже, тот и отдает. А у других и вовсе нету! Обратно их в тую комнату. Еще четыре часа постой-ка. Тесно, душно. Которые сердечники, теи падают, а упасть-то негде, потому очень кучно стоят. Через четыре часа обратно в коридор. — «Сдавать будете?» — И вот так всю ночь. Ну, кто припрятал, тот отдаст, а у которых и правда нет…
А Чалуев, тот потом не то спился, не то, люди говорили, с ума сошел. Потому человеческой крови напился — не смог жить.
Картошка
Иван Петрович Давыдов, шофер, 51 г. Ленинградская глазная больница, 1962 г.
Давно это было. Двадцатые годы, што ли. Я мальчишком был.
К нам в школу с Ленинграда учительница приехала. Молодая. Худая такая, все на уроке в платок куталась. Опосля уроков, мы уже уходить стали, она вдруг встала и нам говорит: «Погодьте, робяты, что я вам скажу». А сама смущается, даже голос у ей другой. «Вы, — говорит, — робяты, у отцов ваших испросите продать картошки, кто сколь может. Я, — говорит, — с Ленинграда, нечего есть совсем».
Ну, я домой пришел, батьке сказал. Он сразу пошел в гоубец, картошки в мешок меры три насыпал и говорит: «Завтра в школу отнесешь, а денег не бери. Понял?» Я говорю: «Понял».
На другое утро идем мы с робятами в школу через лес. Они тоже мяшки тащщат, кто две меры, кто пут. А я и говорю робятам: «А чего это без денег картошку отдавать?» Да. Ну, мы и сговорились, чтобы, значит, деньги взять.
Ну, и взяли с ее деньги. А батьке я ничего не сказал, знал, что бить будет.
Как шкерили рыбного мастера
Павел Трофимович Осмиченко, капитан Ленинградская глазная больница, 1962 г.
В 53 году была объявлена амнистия. И вот жулики эти прямо валом на флот подались. Мы бы их рады не брать, но тут политический момент — надо помочь людям встать на честный трудовой путь, туда-сюда — короче, вся эта шпана на корабли пошла. Народ деньгу любит, а у нас заработки большие.
Так что эти братишки там вытворяли! Вот так просто говорят, работают, окуня шкерят, есть ножи специальные шкерочные, широкие, а через секунду уже пошла-поехала! Чуть не вся команда полощет друг друга. Что предпринимаем? А что тут предпринять? Если далеко от берега, то тут одна меня — запрись в каюте и жди, пока само поутихнет, а там уже с основным составом выходишь, кого повяжешь, кого запрешь. Из тех, кто остался.
А у берега то же самое. Милицию по радио запросишь, она отвечает: «Обходитесь собственными силами».
Вот, например, случай был. Поспорили матросы с рыбным мастером. Рыбный мастер, известно, матросов гоняет, когда окунь идет. Да. Ну а тут они где-то напились, и к нему четверо.
«Ты, гад, говорил, мы шкерить не умеем? Сейчас покажем — умеем!» Его в каюту. Раздели догола и на стол. Тут как раз боцман зашел туда. Боцман у меня здоровый, он как вошел и вид видит: лежит рыбный мастер на столе голый, двое держат, а двое с ножами наклонились над ним. Шкерить собираются.
Боцман тут сходу одному ногой в живот, а второму в зубы. А кулак у него — во! Тот свалился, а рыбный мастер соскочил со стола и тоже нож схватил. В общем, отняли у них ножи, и я их в Мурманске списал и передал в милицию. Да это еще чепуха, то ли было…
Барс
Полковник А. В. Шаповалов Военно-медицинская академия, 1986 г.
Ну, ребята, ко мне сегодня соседа-иностранца положили. Сирийца. По-русски — ни бельмеса. Сам в голубой костюм одет, «Адидас» на груди, нашу пижаму не одевает.
Я ему: «Как тебя звать-то?» А он зенки вылупил и улыбается, тыр-тыр чего-то по сирийски, а я-то по-сирийски не могу. Я на себя показываю, говорю: «Шаповалов Александр Васильевич. Полковник в отставке. А ты кто?» Он понял: «Кракс», — говорит, или Фарс, вроде. В общем я его Барс зову, он откликается. Чудной какой-то. В палату вошел, радиолу японскую — во радиола, с чемодан! — на тумбу поставил, штору узлом завязал, чалму себе на голову из полотенца сделал, сел по-турецки на койке, тетрадку развернул и пишет справа налево! Ну чистый Барс!
А может, и не Барс, но я-то туговат на уши стал после операции на мозгах. Мне в Москве в нейрохирургии операцию делали, опухоль удаляли. Ну, с ней вместе немного мозгов прихватили. Профессор говорил, не больше полстакана.
Я Барсу говорю: «Продай костюм, я тебе сто рублей дам». А он чего-то лопочет: Сирия, Сирия… Потом свою тетрадку достал, листы пополам разделил и стал русский учить. Я его учу — называю предметы, а он записывает по-сирийски, как по-ихнему и как по-нашему.
Тут в прошлом году лежали тоже всякие негры-тигры. С Кубы двое и с Йемена Абдулла. Тот весь черный, только ладошки светлые и по-русски тоже не говорил. Ему клизму перед операцией назначили. Сестры повели в туалет. Там баллон с кишкой висит. Ему говорят: «Давай, снимай штаны». А он пальцем на глаз показывает — что, сюда? Ему говорят: «Не сюда, а в другое место». Сестра его за штаны, он перепугался и бежать. Ну а в дверях Нина Владимировна встала, весь проем загородила, не убежишь! Эта баба — будь здоров, ее на койку положить — с каждой стороны еще на треть свесится. Она его хвать на лавку, штаны спустили и давай клизму заправлять. Потом сестры говорили: замучились мы с этим Абдуллой. Тыщу клизм ставили, а там ничего не видать, все черно — темно, как у негра в желудке.
Вот как трудно больному без языка. Он и врачам объяснить не может, что у него…
Я в войну капитан был. В десантных войсках. Потом уже майора получил, а в Берлине подполковника дали. Мы тогда на Бранденбургских воротах расписывались. Кто углем, а кто мелом. Кто фамилию свою писал, кто матюки. Что хотели, то и писали.
Елена Николаевна! Я вам сейчас свою фотокарточку достану, покажу. Это я в парадной форме и при орденах. Восемнадцать правительственных наград. Ну как, влюбиться можно? Ну, вам не нужно, у вас свой есть.
А сейчас я военкомом у себя в Иваново. Призывы осуществляем. Всех мальчишек с шестнадцати лет на учет берем. Шестьдесят процентов — гниль одна: желудок, нервы… Годных получается процентов сорок-пятьдесят. А кто уже призывники, тоже народ разный попадается — то баптисты, то хиппи. Я им лекции по международному положению читаю, беседы проводим.
Вот пришел один такой хиппи на призывной пункт. Волосья грязные до задницы, рубашка американская с наклейками, джинсы синие, к джинсам рыболовные колокольчики пришиты. Идет и звенит. У нас там — красота! Понимаешь — агитпункт! Паркет натертый, зеркало сто пятьдесят на семьдесят в золоченой раме, на стенках присяга, члены политбюро висят в красных рамках, а он идет по натертому паркету и звенит!
Вот подошел к красному столу, где комиссия сидит, и спрашивает по форме, как его научили: «Допризывник Егоров. Товарищ военком! Разрешите задать вопрос председателю призывной комиссии!» Я говорю: «Разрешаю. Спрашивайте.» А он: «А можно вообще не служить в армии?»
Вот гад!
— А вы что отвечаете?
А по мозгам! Первым делом зачитываю Конституцию. Статья тридцать первая: защита отечества есть священный долг гражданина СССР. Потом Уголовный кодекс, статья двести сорок шестая… Помогает.
Родители тоже несознательные бывают. Ну все, как один, спрашивают: «А в Афган не пошлете?»
— А вы что?
А по мозгам! Статью тридцать первую опять зачитываем. Потом разъясняем: мы никого никуда не посылаем. Мы — призывной пункт. Дальше уже комплектовка. Кого куда — это не наше дело.
Вообще, политика нашей партии и ЦК — правильная. Вон как здорово мы нашим Чернобылем этому Рональду дали по мозгам! Может, начнет теперь соображать, что атом — это не шутка!
Да, водочка теперь дороговата стала. Не каждый себе позволит. Но в народе говорят: вода дырочку найдет! Алкаши теперь, говорят, на дихлофос перешли. Не, не так просто, дурных нет, а вот если в кружку пива из баллончика раз прыснуть, ну чуть-чуть, нажал и отпустил, то через пять минут, говорят, полный балдеж и кайф получается. Вот до чего люди додумались!
Тройной одеколон теперь дефицит, вроде бы деликатес, попробуй купи! У меня в Иванове мой бывший водитель живет на пенсии. Так он мне рассказывал: два флакона примешь, и в самый раз! Пить, правда, неприятно, но зато потом в туалет пойдешь, сядешь, дашь и сидишь, как в сиреневом кусту!..
Там в соседнюю палату одну бабу привезли. Молодая, фигуристая. Я познакомился. Говорю: «Я хоть и старый, а ты меня со счетов не сбрасывай». Она говорит: «Вы первый на очереди».
Вот так! А вы, молодые, зеваете. Сама из Челябинска. Работает в исполкоме в отделе культуры. Что она делает в отделе культуры? Кто бы спрашивал, а то Самсоныч! Ты что, не знаешь, что в культуре делают? Вот был 26 съезд партии. Будет 27-й. Вы, художники, плакаты, лозунги разные пишете?
— Пишем.
Вот. Вы краски разные подбирать умеете, буквы рисовать — тоже, а что писать, не знаете. А она знает. И вам задания дает.
Ребята, я вам Барса привел. Барс, скажи ребятам «здрасьте». Вы ему кричите погромче, он же по-нашему ни бельмеса. Балис, скажи ему что-нибудь по-литовски, может, поймет? Вот чертов сириец, неделю учу, а толку нет. Радиолу продать не хочет. Я даю ему двести рублей и в придачу галоши за шесть двадцать пять — не хочет. У них в Сирии таких галош нет. Эти галоши у меня в Иванове с руками оторвут. А он, дурак, не хочет…
Шахтер
Никифор Григорьевич Мисюра Ленинградская глазная больница, 1962 г.
Я прахвэссору так и сказал: «Я вам не Белка и не Стрелка. Какого хрена мне в глаз двадцати человекам лезть? Я вам посмотреть дал? Дал. Варваре Алексеевне дал? Дал. Еще одному хлыщу в очках дал? Дал. Вы что-нибудь увидели? Нет. Так что же эти курсантики увидят?»
Я дело понимаю так: я вам уголек для Ленинграда даю? Даю. Чтобы вам и вашим детям тепло было. А вы мне глаз дайте. Чтоб видел. А учиться на мне вашим придуркам не дам. Все.
С тех пор прахвэссор ко мне не подходит. Как нет меня в палате. Да и хрен с им, грубый он человек.
Что это здесь за порядки? Человеку водочки выпить нельзя! Кому, может, и нельзя, а мне одна польза. Я ее просто так не пью, не привык, и мне от нее хорошо.
Я дома встаю в пять часов. Ничего не ем. Жбан квасу выпью, и все. Квас у нас свой, бабка варит. Хлебный. Я большой любитель квасу. На шахту пошел — с собой колбасу беру, краковскую. Сколько? Вот интересно — вопрос ленинградский — сколько колбасы. Двести грамм или сто пятьдесят? Мы не так живем. У меня подвал. В подвале висят три окорока. Колбас краковских (краковскую я любитель) штук двадцать. Бочка огурцов, бочка капусты. Сало. Грибов соленых бочка. Ну там мука, крупа — не интересуюсь, черта лысого там у бабки нет.
Ну вот. С шести смена начинается. Я уголек рублю и одновременно колбасу эту и сжую до обеда. В обед в одиннадцать часов нас поднимают на гора. Идем в буфет, там берем борщ, второе — шницель или рамштекс какой, и по сто пятьдесят на каждого. Это закон. Больше я не даю. И ребят приучил. Я бригадир — мне отвечать. Потом обратно — вкалывать. В два часа кончай базар. На гора, душ и домой.
Дома бабка ждет с обедом. Она у меня вологодская. Кацапка! Я ей: «Вань-тя, глянь-тя! Сгони воробья-то с руля-то! Баржа потонеть!» Вот начнет разоряться! Хохлы да хохлы! А я ей: «А что ж ты за хохла замуж пошла?»
На обед, значит, суп с мозговой костью. Любитель я их. Потом картошечки она мелко нарежет и в сале пережарит — красота! К обеду поллитра законно. Ну, грибков соленых миску съешь, другую. Все. Часок всхрапнешь — и порядок. Жбанчик квасу после сна — хорошо!
У меня в бригаде помощник Федька. Он язвой мучился год. Я однажды говорю ему: «Все! Я тебя, Федька, от язвы вылечу. Будешь у меня жить и есть то, что я ем. Понял?» Он туда-сюда, как же так же? Я говорю: «Все! Я сказал — ты понял».
Два месяца у меня жил. И что ты думаешь? У парня сейчас язвы нет. Вот только пить здорово выучился. Пьет, подлец, больше меня.
А вообще у нас бригада — такие хлопцы — один за всех, все за одного. В меня, как в Бога, веруют. Что я сказал — закон. А как же? От меня и заработок его зависит, и жизнь. Верно. У нас же шахта сверхкатегорийная. Кругом газ — метан. Чего недосмотри — взорвет все к ядреной матери. А народ молодой, в бригаде я один седой. Им все хаханьки.
Спички один пронес. Я бригаду поднял, поставил и говорю: «Смотри, как на шахте технике безопасности учат». И два раза ему приложил. Собственноручно. Три дня он, бедолага, по больничному лежал. Врачиха спрашивает: «Что с вами?» Он говорит: «Породой зашибло. Технику безопасности не соблюдал»… А сейчас ничего — вкалывает. Друзья мы с ним.
Раньше заработки лучше были. Теперь Хрущ прижал. Не то дело. Ужесточение расценок, мать их в гроб.
Вот один раз прихожу я в бухгалтерию наряды закрывать. Что такое? Всей бригаде с гулькин хрен выписали. Мне — комбайнеру, бригадиру — и то пять двести пятьдесят! А я до этого семь, семь с половиной огребал. Я говорю: «Это почему же?» А бухгалтер, сука: «Ужесточение расценок по всему Союзу плюс недовыполнение шахтой плана, то да се…»
Я говорю: «Это кто план недовыполнил? Я? У меня весь месяц 120–150 процентов!»
«Не можем, — говорит, — больше платить».
«Ах не можешь, сука, мать твою перемать! Все. Завтра бригада на работу не выйдет».
Пошел, ребятам сказал. Вот на другой день мы ровно в шесть у ствола собрались, вниз не спускаемся. Шум пошел.
Меня вызывают к начальнику шахты. «Ты что, Мисюра, бузу поднимаешь? Не понимаешь момента?»
Я говорю: «Николай Федорович! Ты посуди сам — ведь ты сам шахтером был. Сидишь ты сейчас в кабинете, бумаги подписываешь, портьерой накрылся и двенадцать тысяч в карман кладешь. А неужели я под землей за паршивые пять гробиться должен? Да что здесь — шахта или колхоз?»
Он говорит: «А сколько тебе выписали?»
«А вот это уже разговор, — говорю. — Сейчас нарядики принесем, и вы их пересмотрите». И к окошку, Федьке свистнул. Он уже по лестнице дует — наряды несет.
Начальник говорит: «Я ничего пересматривать не буду».
В это время Федька в дверь так вежливенько постучал, морду просовывает и говорит: «Можно войти?» А в руке пачка нарядов.
Начальник вскочил с кресла да как заорет: «Мисюра, тебя с комбайна снимаю! С бригадиров снимаю! Кузнецов! — это Федьке — Принимай комбайн и живо на работу!» А Федька: «Не имею права, Николай Федорович! Нет у меня водительских прав. Загублю комбайн, вам ничего не будет, а мне сидеть».
А меня смех разбирает. Как это Федька сказал: «Можно войти?» И откуда, сукин сын, набрался? Ведь такой матюжник — первый на шахте. Его за это даже «диктором» прозвали. А тут — «Можно войти?» Артист!
Ну, в общем, ушли мы ни с чем. До обеда проволынили, перекурили у ствола, анекдоты покидали.
Меня припугнуть хотел! «Снимаю с бригады!» Да закатись она в рот, твоя бригада и шахта! Меня любая шахта Воркуты с руками оторвет. Народу не хватает, а тут комбайнер со стажем. Десять лет с комбайна не слезаю. Валяй — увольняй. Кто тебе план давать будет? Да разговоры это одни. Вообще этот мужик, Николай Федорович, — мужик правильный. Сам шахтер был. Он в конце квартала меня вызывал: «Мисюра, поработай дополнительно, будь друг!» А я — пожалуйста, почему не уважить! У него, видишь, шахта идет на перевыполнение плана, а там какой-то процент не дотягивает. А если процент дотянет, ему прогрессивка, премия. Он свое дело туго знает. Мы повкалываем два дня сверхурочно, а нам в буфете — открытый счет! Как министрам! Ешь, пей — хоть лопни! В прошлый раз хлопцы на две тысячи набузовались, еле ноги домой уволокли. Шахта богатая — ей эти две тысячи, как гулькин хрен!
Да. Меня к парторгу шахты. Он пошел мне крючки забрасывать: «Ты, — говорит, — коммунист! Как же ты такое допускаешь?»
«Ах, — говорю, — я коммунист? Так ты же сам, сука, коммунист. Ты здесь наверху сидишь и шесть тысяч получаешь за то, чтобы меня подгонять. Хочешь — давай переменимся — валяй в шахту за мои пять, а я сверху буду тебе политбеседу читать за шесть… Я, — говорю, — мать твою в гроб, в душу, в Спаса, не за то в Сталинграде кровь проливал, два ордена имею, чтобы меня каждая блоха кусала! Как сказал, так и будет! Заплатите по старой — пойдем вкалывать. Нет — не будет угля. Все!»
Федька бежит до меня: «Никифор Григорьевич! Начальник сказал — выходи на работу, разберемся!»
Вот это уже другой разговор!
Мы сразу вниз. Я говорю ребятам: «Ну, вкалывай, как боги!»
И за полсмены мы девяносто восемь процентов выдали! Во, что значит бригада! А за всю смену — сто пятьдесят!
В бухгалтерию прихожу — другая картина. Мне шесть двести и бригаде всей повысили. Жидковато, правда, но что тут поделаешь!
Костомукша
Иван Андреевич Сидоркин Военно-медицинская академия, 1986 г.
Я из Костомукши. Это на севере, на самой границе с Финляндией, 130 км до Полярного круга, запретка.
Костомукшский металлургический комбинат часто по телевизору показывают. Комбинат финны строили нам по договору. И поселок на тридцать пять тысяч построили. Из своих материалов. Там пятиэтажки и девятиэтажные дома. У меня квартира двухкомнатная, 27 и 10 метров. Кухня метров 16–18. Там холодильник, две шведские мойки, шведская электроплита, раковина, полубуфет, разделочный стол, вся сантехника шведская. Гарантия на десять лет. И верно — я уже шесть лет там живу и ничего ни разу не отказало. Ванна большая, просторная. Стены — цветной пластик, и пол такой же. В полу сток, я могу душ в ванне принять, могу на полу, это все равно. Все кругом залью, помоюсь, потом душем со стенок мыло смою и тут же включаю принудительную вентиляцию. Пока оделся — все сухо.
Вообще, Костомукша сейчас по всей Карелии считается городом номер один по культуре, чистоте и благоустройству.
Петрозаводск на втором месте. Снабжают нас хорошо. Финских продуктов много: «Виола», колбасы, масло, яйца.
Откуда такое название? Это карельская деревня была, «коста» — гора, «мукша» низменность. Вот и пойми: гора-низменность.
Как тут руду обнаружили? Во время войны, говорят, наши самолеты летали, и у них над этим местом приборы стали отказывать. Они доложили. Геологи сказали: наверное, руда, большое месторождение. Это была их земля, финская. А после войны наша стала.
У меня телевизор две программы берет — нашу первую и финскую. Я часто финскую смотрю. Там своего кино почти нет, они дуют либо наши фильмы, либо английские или американские. Наши я смотрю обыкновенно, там внизу только титры финские; американские — и так все понятно: выстрелы, мордобой, разврат. Если удлинненка, то иногда до четырех ночи сидишь, хватился — а в семь на работу! Мать честная!
Недавно включил я финнов, думал, реклама, а на экране Сталин с Молотовым и их президент Кекконен. Это они старый документальный фильм показывали, как границу делили в сорок пятом году. Озвученный. На столе карта. Молотов с Кекконеном над картой, а Сталин в сторонке стоит, трубку курит. Переводчик Молотову: «Президент спрашивает, где границу будем ставить?» Молотов карандаш взял и линию провел. Кекконен вроде бы недоволен. Показывает: не так, а вот так надо. И переводчик говорит: «Президент не согласен». Тогда Молотов говорит: «Пусть товарищ Сталин решает». А Сталин стоит, трубку курит и молчит. Долго курил. А эти ждут. Потом карандаш взял и говорит: «Я думаю, что товарищ Молотов правильно указал границу». И снова карандашом по линии Молотова провел.
Так Костомукша к нам и отошла. А потом туда уже геологоразведка выехала в пятидесятых годах, подтвердила руду. А строить начали семь лет назад. Подписали с финнами договор, они прислали пять тысяч рабочих и все сделали чин по чину.
Койвисто к нам на открытие приезжал. Речь произнес. О дружбе, мирном сосуществовании, сказал, что город красивый, чистый, потом вдруг сказал: «Костомукша — это наш город!» Все даже рты разинули. И не хлопал никто.
Между прочим, на здании горисполкома два флага висят: наш и финский, белый с голубым крестом.
А строили финны так: где дома планировали (у нас же там лес сплошняком, сосна, береза), так они, где дома планировали, на каждое дерево ленточку привязывали: белую — спиливать, красную — оставить. Спилят, потом у каждого пенька корни вручную подпилят, подрубят, чтобы другие деревья не повредить, а потом аккуратненько, эти пни трактором вытянут и уберут. У меня около дома сосны, ни одна ветка не сломана, в окна торчат.
А где пни стояли, землей насыплют, траву посеют. Я на работу иду, рядом лесок, грибов насбираешь сумку. Машинам у нас, в центре, проезд запрещен, чтобы воздух чистый был. Автобусы ходят по кольцу за центром, а в центре только скорая, милиция, пожарная. Ну, а если частные машины или вещи подвезти к дому, то по разрешению ГАИ.
Мэр, говоришь, у нас умный? Да, умный. Один другого умней, уже четвертый сейчас. И все с Украины, с Кривого Рога почему-то.
Финны, когда поселок оборудовали, шведскую сантехнику привезли. И запасного оборудования много, ванны, раковины. Ну так весь этот запас на Украину пошел. Мэра сняли. Под суд. Второй появился. В это время финны нам как раз вагон обуви подарили. Для поощрения рабочих, которые отличились. Ну так верхушка себе обувь поразобрала, а остальное в Кривом Роге и Днепропетровске продавать стали через кооперацию. Третий тоже на чем-то погорел, не знаю.
А я на грейдере работаю. Рублей семьсот-семьсот пятьдесят получаю. Надбавка за полярку.
У нас граница рядом. Нам везде на предприятиях политбеседы проводят, чтобы мы пограничникам содействовали. А я им и так содействую. У нас полярная ночь семь месяцев. Снегу навалом. Я дороги чищу, а начальник заставы просит: почисти нам площадку и вокруг заставы тоже… Я — пожалуйста, мне час работы грейдером, а им вручную три дня копаться. Ну, если поздно, то и заночуешь у них на заставе. Дадут чистое белье, тумбочку, порядок. Поужинаешь, водочки выпьешь. У начальника всегда есть, они работают вместе с таможней, поэтому водочка всегда есть.
На заставе четыре собаки. Три овчарки и одна маленькая, черненькая. На наркотики обучена. Вот где хочешь спрячь наркотики, а она найдет. Один раз автобус финский осмотрели — все чисто, а она лает, бросается. Стали снова осматривать — все чисто. Она не отступает, лает на скаты. Пришлось колеса снять, покрышки разбортовать, камеру вынуть. Камеру спустили, стали щупать — что-то есть! Разрезали камеру, и там полно наркотиков. Это же он подрезал, вставил и завулканизировал, думал, ни один черт не найдет. Так нашелся же черт, нашел!
Другая собака на водку обучена. Тоже прячь — не прячь, бутылки везде найдет.
Третья на шпионов — специализация такая. Вагон с углем на ту сторону был на путях. Собака его облаяла. Ее в сторону тянут, а она обратно. И что же ты думаешь? Вагон в тупик завели, весь уголь выгрузили, а под углем большой ящик, а в ящике человек притаился.
А четвертая собака — на антисоветскую литературу. Где хочешь, найдет. Как отличает? Очень просто. Те журналы, газеты, которые финны к нам на столиках везут или на сиденьях, она и глазом не моргнет. Она тайники вынюхивает. Как тайник, так лай на всю границу. А в тайниках известно что — запрещенка.
У нас среди финских рабочих много коммунистов. Как у нас праздник — первое мая или седьмое ноября — они группой своей к демонстрации примыкают. Мимо трибун идут и «Интернационал» по-своему поют. Мы финнов спрашиваем: где лучше — у нас или у вас? А они отвечают: вы думаете, что лучше у вас, а мы думаем, что лучше у нас…
Ну, как они договор выполнили, комбинат и поселок построили, большинство уехало. Сегежу строить и в Кондопоге что-то тоже. Тут наши стали строить два жилых дома. Ну, наши уже пошли по-нашенски. Первым делом два гектара леса спилили начисто. Потом пни бульдозерами с землей, со мхом развезли по краям этого участка. И там бросили. Теперь куда ни пойдешь из этих домов, везде на вывороченные пни наткнешься. Качество, конечно, уже не сравнить. Финны асфальт везде укладывали, гранитный бортик точно ставили, а наши бетонку провели, цемент при морозе клали. Сейчас где покололся, где колом торчит, подходы плохие.
Около озера на горе бор стоял красивый, самое красивое место вокруг. Там решили дополнительный цех строить. Бор спилили. Потом уже наш главный архитектор появился, и цех стали в другом месте за городом строить. А гора вся в пнях осталась. А я через эту безалаберность здесь оказался.
Зимой начальник сказал: «Почисти снег вокруг комбината». Я говорю: «Дорога ровная? Под снегом ничего нет?» Он говорит: «Что ты мудришь? Финны асфальт клали, отваливай смело!»
Я и развернулся со своим грейдером. Опустил нож до самой земли, дал газ на третью скорость, 45 километров в час, и пошел вперед. Машина идет отлично, нож отваливает мощные валы, и вдруг удар!
Головой я в баранку врезался, тело перекинуло с сиденья вперед, ноги пробили ветровое стекло и на кузове оказались. Рама погнулась, грейдер встал. Ребята меня с кузова сняли без сознания, всего в крови.
Потом оказалось: нижняя челюсть сломана, шесть зубов снизу выбиты и сверху семь. Сотрясение мозга, контузия. Четыре месяца рот лечил, челюсть, теперь все зубы вставил, с контузией еще два месяца пролежал, на работу вышел, на кран.
Недолго проработал, зрение стало падать. Оба хрусталика мутнеть стали. В прошлом году здесь в Академии одну катаракту сделали, искусственный хрусталик поставили. Со стеклом десять строчек читаю. А сейчас второй глаз делаю.
Я потом уже узнал, на что налетел.
Нашим строителям зачем-то понадобилось стальную трубу в асфальт поставить. Они ее вбетонировали, а потом, как уже не нужна стала, сваркой срезали, а десять сантиметров над асфальтом оставили. Вот на этот остаток я и наткнулся. Если бы нож чуть выше пустил, проскочил бы, а я ее под самый корень ударил…
Точка зрения
Филатовский институт, Одесса, 1963 г.
Папиросный дымок голубоватыми разводами медленно рассеивается в тусклом боковом свете лестничной площадки.
Мы стоим рядом с белой, местами облупленной дверью, ведущей в отделение, и поем.
Слава облокотился о перила, левая рука его с папиросой мерно взлетает в такт мелодии, покачивается, останавливается и снова плывет, оставляя за собой легкий расплывающийся хвост дыма.
— Врешь, — говорит Слава с нажимом. — Третий раз врешь… Ты прислушайся внимательно и вторь. — Он наклоняется ко мне ближе и, понижая голос почти до шепота, мягко и задушевно, как бы уговаривая, начинает: «Я трогаю русые косы…»
«Ловлю твой задумчивый взгляд», — подхватываю я осторожно.
«Над нами родные березы», — чуть усиливая голос, придвигается ко мне Слава.
«Чуть слышно о чем-то шумят…» — негромко заканчиваем мы половину куплета, и Славина рука взлетает вверх, предостерегая, а я зачарованно слежу за ней, подчиняясь повелительному жесту. Высокая и чистая мелодия звенит где-то наверху под сводом, и жутко мне глядеть в неподвижные глаза темноволосого певца, и нехитрая песня приобретает особый смысл в его исполнении, потому что вовек не видать ему ни берез, о которых он поет, и никогда не встречать ничьего взгляда.
Славе двадцать лет. Несчастный случай привел его два месяца тому назад сюда, в Филатовский институт. Врачи исследуют его, смотрят различными приборами, что-то решают, вздыхают… и не назначают операции. По их недомолвкам, по обрывкам пойманных на слух непонятных латинских терминов, по осторожному, нарочито предупредительному отношению он уже понял, что дело его безнадежно. Мир для него погас бесповоротно и навсегда, и он замкнулся в себе — один в своем горе, в своей тьме.
Внешне эта замкнутость проявляется в нарочитой резкости в ответ на любые попытки разговорить его, сблизиться с ним. На вопросы он огрызается, на приветствия отмалчивается, на шутки ругается злобно и многоэтажно. Процедур, заполняющих долгие досужные часы больных, ему не назначено; витамины, которые сестра дважды приносила ему в палату, он пошвырял на пол — больше ему их не носят.
Вечерами, когда врачи расходятся по домам и процедуры закончены, больные сходятся на лестничной площадке, где висит плакат «Место для курения» и там обмениваются больничными новостями, травят анекдоты, курят и поют. И когда случайный хор нестройно затягивает что-то, неизменно появляется Слава. Ощупывая перила и находя ногами ступеньки, он обычно отходит в сторонку и, повернувшись спиной, молча курит папиросу за папиросой. Я, не видя его лица, замечаю, как непроизвольно реагируют его руки, подрагивая в такт мелодии, а иногда нетерпеливо и досадливо отбрасывая что-то невидимое в сторону.
Дождавшись следующего вечера и выследив Славу, который пошел курить, я проникаю на лестничную площадку и, почти не сомневаясь в результате, тихо начинаю напевать про русые косы. Не проходит и минуты, как Слава начинает дергаться, всем корпусом поворачивается ко мне и к моей радости резко обвиняет меня в фальши. Я обиженно требую показать, как надо петь…
И вот мы поем вместе, и несильный, но приятный тенор ведет меня и еще троих незаметно подошедших сзади и включившихся в песню. Мы стоим тесным кружком и поем уже в полный голос, а Слава забрался на ступеньку и дирижирует, отбросив папиросу, обеими руками властно останавливая одних и подбадривая других, и мы подчиняемся ему и поем, поем слаженно!
— Вы шо, сдурэлы, чи шо? — вылетает на лестницу дежурная сестра, — Шо вам тут, больниця, чи вулыця? А ну геть по палатам видсиля!
Мы обрываем песню, смеемся, ругаемся для порядка и расходимся. Слава тоже фыркает, довольный, и говорит в пространство, стоя боком ко мне:
— Слушай, ты — как тебя звать?
— Львом.
— Лев, ты приходи на площадку, мы еще споем, я научу тебя вторить.
— А сам-то ты откуда умеешь?
— Ну, я — дирижер-хоровик… Вернее, учился… А теперь…
— Я приду обязательно, — быстро говорю я. — Ты еще научишь петь меня «Журавли», а то я их путаю с «Фонарями».
— «Журавли»?! — брови Славы удивленно взлетают. — С «Фонарями»? — И вдруг, я даже вздрагиваю, он смеется — первый раз я слышу, как он смеется!
— Ну, Лев, ты даешь! Так ты приходи, когда эта стерва уйдет…
— Я приду, — обещаю я, — А насчет стервы не робей, мы ее сделаем… Давай я тебя доведу до палаты.
— Пошли, — говорит Слава и берет меня под руку.
Мы делаем два шага вперед.
— Осторожно, дверь, — говорю я, — вот дверная ручка.
— Ты видишь ее?
— Да.
— Это счастье…
Генка
Ленинградская глазная больница, 1962 г.
Мы лежим уже месяц в палате: Павел Петрович, Генка и я.
Генка красивый. Высокий, плечистый, большие карие глаза под темными бровями хорошо торчат из-под светлого чуба.
Павел Петрович — слесарь из депо. Худой, солидный, говорит немного, но веско. Свою травму воспринимает спокойно, болезненные процедуры переносит мужественно, обшучивает наше лежачее положение.
Вышли врачи, ослепив нас сверкающей белизной халатов, брезжит серый мартовский свет из больничного окошка. Рокочет Генкин басок, и возникают перед моими закрытыми глазами картины далекого Казахстана…
— У нас самое время — уборка. Хлеб возить — поспевай, шоферня! В день по восемь, десять поездок с хлебом делаем. Нагрузят — и даешь на элеватор. Разгрузился и назад. Весь день по жаре носишься. И все за те же восемьсот. Правда, на уборке подкидывают. Шофер тут — главная фигура. Павлуша, будь добр, налей водички! В горле пересохло. Вон графин стоит.
Павел Петрович встает, хромая, дотягивается до графина и наливает воду в стакан. Генка и сам мог бы встать и взять воду, но почему-то так повелось, что Павел Петрович его постоянно обслуживает, несмотря на то, что его состояние хуже, чем Генкино.
Я слышу, как смачно льется вода в Генкино горло, потом стук пустого стакана, поставленного на тумбочку.
— Машина у меня хороша! ЗИС-150. Знаешь? Тянет, как черт. У нас дороги знаешь какие? Ленинградские шоферы на наших дорогах ездить не могут. Он что? Он к асфальту привык и у нас не тянет. А я по степи жму на все восемьдесят-девяносто, и ничего. Ночи у нас темные, сбиться ничего не стоит, заедешь ночью в степь — и ночуй там. А утром, глядишь — дорога километрах в полсотне осталась.
— Ну, это ты загнул! — вставляет Павел Петрович.
— Ничего не загнул! У нас же степь! Понимаешь? Ровное место! Куда хочешь — туда и езжай! Днем дорогу видно, а ночью — ни черта. Только козы из-под фар выскочат, да опять в темноту.
— Что за козы в степи? — спрашиваю я.
— Козы? — оживляется Генка. — Степные. Дикие. Их там до черта. Вот я вам расскажу, как я за козой гонялся. Дело было летом, так? Гнал я машину в колхоз. Бак у меня полный, еду не торопясь. В колхозе обождут. И вдруг гляжу, метрах в пятидесяти от дороги — коза! Я сразу баранку влево — и к ней. Она как дунет в степь! Я за ней. Сначала она по прямой шла. Быстро бежит, проклятая! У меня на спидометре за шестьдесят, я ее из виду не выпускаю, за ней держу. Потом она начала направление менять. То влево пробежит метров сто, то вправо. А мне же лучше. Срезаю ее на прямой. Стал к ней приближаться, знаю, что скоро уставать начнет, там я ее и возьму. Вот уже я за ней метрах в двадцати оказался, вижу — дышит тяжело. Притомилась. И вдруг смотрю — что за хрен такой? Перед машиной не одна, а две козы!
— А ты, случайно, не того перед дорогой? — хмыкает Павел Петрович.
— Нет, ни грамма! — смеется Генка. — И вот, веришь, вторая коза прямо перед машиной бежит. Метрах в трех скачет. А та, моя старая, в двадцати дует и вправо вбок забирает. Вот скажи — за какой гнаться? Я дал газ и на новую, думал, колесами сомну. Вывернулась! И дует влево, обратно же, метрах в трех-пяти впереди машины. Тут я и смекнул. Та, которую я раньше гонял, то козлушка была. А это козел, видно, ее выручать пришел. На себя, значит, принял. Ну а мне что? У меня бак полный. Бензин казенный. Дал я за этим козлом. Злость меня взяла, думаю, хоть до часа ночи буду гонять, а загоняю насмерть. Так ты подумай — два часа я за ним гонялся! Сначала, как козлушка ушла, он ходу дал. Думал, уйдет. Но я, знай, жму на педаль. Мое дело телячье — сиди в тепле да крути баранку. Потом он, видно, уставать стал, как-то тяжело скачет, обратно же зигзаг стал давать. Я тоже не тороплюсь. Думаю: сколько ты ни бегай, а от техники тебе не убежать… Ну и встал он. Дышит. Бока так и ходят. Я подъехал, а он и не бежит. Умотался. Я за рог хотел взять — он отскакнул. Я за ним. Он еще дальше. Ах ты, думаю, сволочь! Сел в машину, включил газ и его бампером сшиб. Вылез и прирезал. Шесть килограмм мяса взял.
— Шесть килограмм? Хорошо! — говорит Павел Петрович.
— Да, а водка у меня была. Так что мясо как раз пришлось. Я водки сразу два ящика в магазине взял. Столичной. У нас столичная — редкость, так что уж если завезут в магазин, то обязательно ящик-два возьмешь.
— В общем, попили!
— Попили, поели и баб поимели.
Тишина. Пауза. Я слышу, как чиркает спичка, и ноздри улавливают сигаретный дым.
— Кури, Павел!
— Не хочу. Бросил.
— Давно?
— Давно. С утра. Профессор не велит.
— А ты плюнь на него.
— Нельзя. Он сказал: «Будешь курить — не сможешь баб любить».
Генка смеется: — Это чепуха! От курева ничего не будет. Вот тут хохол один до тебя лежал, он рассказывал, как у них в батальоне укол давали, чтобы к бабам не ходили. Это другое дело. На фронте.
— Какие же на фронте бабы?
— А тут был особый случай. Батальон связи. Видишь — у них было четыре сотни телефонисток и их, коблов, шестьдесят человек. Ну, тут только поспевай! И вдруг их всех в санбат. И противодифтерийный укол воткнули. Это им так сказали: противодифтерийный чи еще какой. А потом шесть месяцев, говорит, ни к одной бабе не ходил, и ни один из них не ходил.
— Ну, это было нужно, — серьезно комментирует Павел Петрович. — Все же военное время. А то бы весь батальон связи в тыл по декрету поехал.
— Да, командование, оно ушлое. Павел, будь друг, поправь одеяло! — просит Генка.
Павел Петрович встает, поправляет одеяло и ложится снова.
— Вот у нас насчет баб на целине — лафа, — гудит Генка. — На шофера сами кидаются. Куда ни приедешь — везде тебя бабы приласкают. Студенток у нас много на уборку приезжает. Из города. Интеллигентные. Я так всегда в этом деле машиной пользуюсь. Увезешь ее в степь, а там у меня сиденье откидное. Ну и все. И порядок.
Вот раз была у меня история. Со студенточкой. Заметил я ее на уборке. Там девчата солому отгребали. Жара была, так они платья поскидали, в одних купальных костюмах работали. Ну, я ее и приметил — гладкая, как рыбка. Стал с ней разговоры разговаривать, шуточки всякие. Как приеду, так к ней. Сначала она вроде гордо себя повела, на вы, а потом ничего, зубы скалит, сама тоже шутит. Песни с девчатами они хорошо спевали. На танцы раз ее пригласил. Танцевать идет, а дальше ни в какую. Я и так, и сяк — нет, уперлась. Ну, думаю, с тобой баланду долго тянуть я не буду. Надо тебя просто подловить, а потом сама проситься будешь. Ну, для виду я от нее отстал, а сам случая жду. И вот через пару дней — случай. Завел я машину, хотел к себе на базу ехать — ко мне девчата бегут. «Ген! У нас одна заболела, подвези до аптеки, надо лекарство взять». Я говорю: «Давай, садись!» И надо же, лезет ко мне в кабину эта самая Наташка. Серьезная такая. «Давай, — говорит, — до аптеки, а обратно я на попутной махну. Все же тридцать километров». «Садись», — говорю. А сам думаю: «вот тебе и случай — сама в руки пошла».
«Выехали. Разговариваем. За то, за се, за жизнь. Чего-то она мне про институт плетет. Сама загорелая, и платок цветной на плечах. А кругом степь, и вдали скирды стоят. И народу никого. Я и свернул влево, к скирдам».
«Она сразу говорить перестала, спрашивает: „Это ты куда?“»
«А у меня покрышка, — говорю, — там запасная спрятана. Возьмем, да поедем дальше».
«Ничего. Сошло. Сидит. Притихла и от меня отодвинулась. А мне смешно. Что она — не понимает или притворяется? Заехали от дороги километра за три. За скирду я заехал и говорю ей просто: „Никакой покрышки у меня тут нету, а дело вот в чем. Так, по честному, объяснил. И ее сразу прижал. И что же ты думаешь? Она, оказывается, все это время руку на ручке держала. Как только я к ней, она дверцу открыла и из машины кубарем! Только трусики голубые мелькнули. Шелковые! Мне бы надо сразу, а я, дурак, ей объяснять стал!“»
— Промашечку дал! — вставляет Павел Петрович!
«Промашечку. Я, конечно, за ней выпрыгнул, но схватить не успел. Как она чесанет по степи! Я за ней, да не догнать! У нее тапки-спортсменки, а я в сапогах кирзовых. Понимаешь? Ну, побежал немного, потом опомнился — и к машине! Вскочил, дал газ — за ней. Она бежит — кросс сдает! Оглянулась, увидела, что догоняю, еще больше припустила. Я думаю: давай, давай, милая, поднажми! У меня на спидометре сто двадцать стоит! Никуда ты в степи не уйдешь! Некуда тебе уходить. А самого интерес взял. Сколько она пробежит? Вот и держусь за ней сзади, метров за пятнадцать, ни дальше, ни ближе. Смотрю — оглядывается, тише побежала. И вдруг встала. Стоит и смотрит на меня, как я подъезжаю. Подъехал. Спрашиваю из кабины: „Долго бегать будешь?“ Молчит. На меня смотрит исподлобья, дышит так тяжело. Я из кабины к ней: „Брось ерундить, ведь от техники, — говорю, — тебе все равно не уйти“. Руку протянул, а она вдруг опять побежала, да опять быстро, как будто и не бежала до этого с километр. Ну, думаю, надо кончать эту бодягу, а то он, видишь, какую тактику взяла: встанет и ждет. Пока я подъеду, она отдыхает. Отдохнет и снова чешет к дороге. А на дороге, хоть и нет никого, но может машина проехать или обоз какой. Весь мне компот испортит. Сел опять в кабину и за ней. Она уже не бежит, а идет по жнивью и на меня оглядывается. Я поехал, она встала. Ждет. Отдыхает. Ну, думаю, теперь я не такой дурак! Обошел ее и с дороги к ней приближаюсь. Она вбок, я за ней, она к дороге, я за ней. Устала, видно, бежит, ну прямо перед самыми фарами. А я не тороплюся выходить. Пусть побегает. У меня техника. И бак полный».
— Бензин казенный, — вставляет Павел Петрович.
«Казенный, — подтверждает Генка. — Вот опять она остановилась. Смотрит на меня. Из глаз слезы».
«Ну что, добегалась?» — спрашиваю. А она мне: «Сволочь!» Тут меня такое зло взяло! «Ах, я сволочь?» — и к ней. Она от меня. Я ее за руку и на землю. Сверху упал, и вдруг она, змея, меня за руку как укусит! Аж глаза на лоб.
— Хорошо она тебя тяпнула!
«И тут, понимаешь, что получилось, — продолжает Генка возбужденно. — С руки кровь, я руку перехватил, а она вырвалась и ходу к дороге! И надо же! На дороге два ЗИСа пылят, а она к ним дует и орет на всю степь: „Помогите!“ Смотрю, ЗИСы остановились, из кузова бабы выглядывают… Я пошел к своей машине. Сел и поехал. Так и сорвалось дело».
— А ничего тебе за это не было? — деловито спрашивает Павел Петрович.
— Мне? — изумляется Генка. — А что мне будет? Она кому-то там жаловалась, да кто ей поверит? Тем более, пора горячая, уборка, целинному хлебу зеленая улица, а шофер в это время — главная фигура. Да и потом я передовой шофер, сто пятьдесят — сто восемьдесят процентов давал, как часы. Ну, кто меня тронет? Скажешь тоже!
— А с ней что потом… было? — с трудом говорю я, отрываясь от подушки.
— Не знаю! Я ее и не видал больше. Да и уехали скоро студенты, через неделю. Павлуша, а Павлуша, — обращается он к Павлу Петровичу. — Сходи за нянькой, будь друг, судно мне надо!
Павел Петрович встает и, хромая, выходит из палаты.
Венгрия
Генка Ленинградская глазная больница, 1962 г.
Шебудили в Венгрии — будь здоров!
У нас солдата одного судили. Девчонку венгерскую изнасиловал. Где? На пустыре. Там пустырь здоровый был за мостом. Его венгерцы эти ловили, но не поймали. Обозлились сильно. Почему обозлились — потому что девчонке пять или шесть лет, черт ее знает.
Ну, в часть пришли. Пожаловались. А командир говорит: «Ничего не знаю…» А что ему — он шума не хотел. Но тут шум большой пошел, конечно, родители эти обозлились, да и еще венгерцы эти тоже. Вообще, венгерцы — хреновый народ, нас не любят. Смотрит на тебя, как проглотить хочет. Вообще, наши тогда в пятьдесят шестом слабину дали. Надо было вдарить — так до конца!
Да. Так тому солдату — суд. А его научили — «ничего не помню, ничего не знаю». Суд военно-полевой. Ну и объявили его сумасшедшим. Потому, как говорят, нормальный это не мог сделать. И демобилизовали. Он — домой, а как через границу переехал, так его обратно в солдаты, и пошел топать. Только не в Венгрии, а где-то в Эстонии, что ли…
Перед операцией
Филатовский институт, 1963 г. Одесса — Ленинград
На деревянной лавке больничного коридора перед входом в операционную сидели мужчина с завязанным глазом и женщина. Мальчик лет пяти сидел на коленях женщины, зарывшись лицом в ее серый больничный халат. Он непрерывно плакал, вздрагивая всем своим худеньким телом, и звал мать куда-то, а она слишком часто гладила его по голове, прижимая к себе, и что-то говорила ему, склонив нечесаную голову.
Женщина была молода, но больничная одежда, бледное лицо, синие круги под глазами прибавляли ей лишний десяток лет. Вся она — то сгорбленная, уткнувшаяся в ребенка, то вскидывающаяся при каждом стуке двери операционной — была сплошным комком нервов: мальчик ждал операции глаза.
— Как тебя зовут? — спросил мужчина и, не получив ответа, добавил весело и фальшиво. — Наверное, Коля?
— Миша, ответь! — сказала мать, но мальчик еще глубже воткнулся в нее и заплакал громче.
— Ну, брат, так не годится, — сказал мужчина. — Воешь, как волк. А ты волка видел когда-нибудь?
Мальчик не ответил, а мать повернула лицо к соседу и грустно посмотрела на него: мол, не до разговоров ему.
Но мужчина не отступил. Он хлопнул себя по колену и встал.
— А раз не видел волка, то я тебе его покажу.
Он сходил в свою палату за тетрадкой и карандашом, положил тетрадь на колени и начал рисовать, приговаривая:
— Вот волк из лесу бежит, серый, злой… Уши торчат, глаза горят, а хвост поджал — охотника боится…
— Мишенька, Миша, — позвала мать. — Посмотри, какой волк! И правда, похоже!
Мальчик отвернулся еще больше, засопел сердито и всхлипнул.
— А вот у волка лапы — раз, два, три, четыре… — продолжал напевать мужчина. — Здоровые лапы, с когтями… А зубы — ух, какие!
Мальчик глянул одним глазком, потом отвернулся и снова заплакал.
— Видал, какой волк? — спросила мать, гладя его по голове.
— Плохой, — сказал мальчик между всхлипываниями. — Мама, пойдем назад в палату…
— А вот лиса ему навстречу, — говорил себе под нос мужчина, — бежит. Хитрая, нос черный, хвост длинный, а глаза, как щелочки…
Мальчик повернул голову, взглянул на рисунок и хотел отвернуться, но задержался и посмотрел внимательно.
— Где лиса?
— Вот, — ткнул карандашом мужчина.
— Это не лиса, — со слезами в голосе сказал мальчик. — Это петух. Ну мама, пойдем же отсюда, я не хочу здесь… — И он снова заныл, затосковал, закрыв глаза и прижавшись к матери.
— Петух? — удивился мужчина. — Да, верно, петух! Как это я перепутал? Ну, раз петух есть, теперь давай-ка нарисуем курицу.
Мальчик высунулся из-под материнской шеи и стал следить за карандашом.
— Это не курица! — сказал он сердито. — Это кошка…
— Нет, курица!
— Нет, кошка! Вот и хвост, и уши… Меня не обманешь…
— Вот сейчас будет кошка! — перевернул страницу мужчина, и карандаш быстро забегал по бумаге.
— Это же слон! — громко, на весь коридор, выкрикнул мальчик. — Дядя! Почему ты так плохо рисуешь?
Мужчина рассмеялся, а потом предложил:
— Давай, руку твою нарисую. Клади сюда руку на бумагу, и мы ее — раз, и нарисуем!
Он потянул мальчика за руку, но тот вырвал ее и спрятал за спину.
— Ну, тогда мы мамину нарисуем, — сказал мужчина, взял женщину за руку, положил ладонью вниз на чистый лист бумаги и обвел растопыренную пятерню карандашом.
Женщина сняла руку, и на тетрадном листе остался очерченный контур.
— Вот какая у мамы рука, — устало улыбнулась женщина.
— А теперь положи свою руку — посмотрим, у кого больше: у мамы или у Миши.
Дверь операционной хлопнула, и женщина вздрогнула всем телом, а мальчик установил свою ладошку на бумаге, в центре маминой руки. Мужчина взял карандаш и повел, прижимая к маленьким пальцам.
Мальчик отдернул руку.
— Ты что?
— Щекотно! — сказал мальчик.
— А ты потерпи! — строго сказал мужчина и положил руку мальчика обратно. — Мы же не закончили.
И повел карандаш опять, немного задерживаясь между пальцами, и мальчик снова отдернул руку и засмеялся.
— Что же ты не даешь дяде рисовать? — спросила мать.
— Да он щекотит! — сказал мальчик. Он пересел с материнского колена на лавку ближе к мужчине, протянул руку и сказал:
— Рисуй, но чур не щекотать!
— Да я и не щекотал, это карандаш щекочет, — сказал мужчина, снова принимаясь за дело. — Потерпи немножко, ты же мужчина! Ну вот и готово. Теперь держи карандаш — мою обрисовывай.
— Больные, на уколы! — крикнули из перевязочной.
Мужчина привстал.
— Не уходите! — быстро сказала мать и вцепилась ему в локоть.
Мужчина подумал, присел обратно и положил руку на тетрадку.
Мальчик неумело повел карандаш вокруг большой руки, и рука отдернулась и спряталась за спину.
— Чего же ты, дядя?
— Ох, и щекотно!.. — протянул мужчина.
— Да, а мне не щекотно, думаешь, было? — с обидой сказал мальчик, вскочил с лавки и потянул руку мужчины назад. Он положил ее на место и, придерживая левой рукой, чтобы не вырвалась, стал обводить.
Мужчина, стараясь выдернуть руку, кричал: «Ой, не могу, щекотно!», а мальчик крепко держал ее, хохотал и обрисовывал толстые пальцы, приговаривая: «Вот, мне не верил? Теперь терпи…»
— Полозов Миша! На операцию! — возвестила закутанная до самых глаз во все белое сестра и взяла мальчика за руку.
Тот, повернув голову в сторону мужчины и улыбаясь, сделал два шага и вдруг понял, куда его ведут, рванулся к матери и закричал громко и надрывно, но сестра ловко подхватила его на руки. Дверь с черной блестящей табличкой «Операционная» захлопнулась.
Крики и плач мальчика слышались за дверью, удаляясь и затихая, а мать, откинувшись на лавке неестественно прямым телом, закрыла лицо сомкнутыми ладонями и застыла. Капли влаги сочились между сжатых пальцев, оставляя темные пятна на сером халате.
— Может, вам воды? — предложил мужчина, но женщина рывком поднялась, наступив на тетрадку с рисунками, и бросилась прочь по коридору на лестничную площадку.
Мужчина поднял тетрадку, машинально разгладил ее, сунул в карман и зашагал по коридору. «Дядя, — подумал он, — почему ты так плохо рисуешь?»
Он дошел до коричневой входной двери и повернулся. До операционной было сорок восемь шагов.