#img_4.jpeg
ИГРА В «ПОПА-ГОНЯЛУ»
Все это удивительное началось с дождя.
Вернее, с ярмарки в Зареченске, которую прихватил дождь. У нас так уж повелось, что ярмарки устраивали не в самом городе, а за рекой, в большом поселке Зареченске, где были знаменитые березовые поляны; там после покосов оставались удивительно красивые, ровные поляны, освещенные белыми стволами берез, немного голубоватые от молодой отавы. Но, конечно, не из-за красоты этих полян ярмарки устраивались в стороне от города. Во-первых, булыжная площадь городского базара для настоящей осенней ярмарки была все-таки тесна, во-вторых, река разделяла два административных центра, и что продавалось по эту сторону, было уже с наценкой, и что-то там, видно, получалось сложно для торговых работников в смысле бухгалтерии, и в-третьих, может быть, сохранялась и традиция; когда-то именно в Зареченске гремели знаменитые Крестовоздвиженская ярмарка — с середины и до конца сентября — и Введенская — весь ноябрь. Ярмарки и теперь устраивались очень большие; за рядами крытых грузовиков, с которых продавали валенки, платья, плащи, мясо, тыкву, поросят, фарфор, парфюмерию, детские коляски и охотничьи капканы, за рядами разноцветных палаток и пластмассовых легких ларьков ставили качели, разные аттракционы, открытые буфеты, и весь день в круглом остроконечном шатре слышался треск мотоциклов. Можно было подумать, что там яростно ворочается, сотрясая стены, ослепленный великан.
Уже в восемь часов Петр Данилович был побрит, спрыснут в большое лицо, в макушку и под лацкан пиджака тройным одеколоном, еще спустя полчаса — сыт молодой картошкой с творогом и помидорами, политыми подсолнечным маслом, а сразу после завтрака — зван на ярмарку своим соседом Костей. Петр Данилович сыто подумал и предложение отклонил. Сосед был не тот человек, с которым Петру Даниловичу можно было идти через город — не солидно. Все равно, что, скажем, бежать туда через огороды с малыми ребятишками. Костя, пожилой въедливый баламут с мятым и немного трясущимся лицом, выражение которого всегда точно соответствовало выражению лица его собеседника, знал, что Петр Данилович откажется, но с тем именно и заглянул, чтобы предложить и услышать отказ. То есть сделать самое для себя естественное: застрять, потому лишь, что по пути постучать в окно, навалиться на подоконник, поорать, позвать и с отразившимся от Петра Даниловича выражением сытой солидности отвалить, не то что не обидевшись на отказ, но и тут же забыв свое предложение.
Как и все остальное, ярмарка для Петра Даниловича являла собой мероприятие, охваченное клещами правил. Ну, где это и когда записано, что на ярмарку нужно идти, скажем, семьей? Да нигде, иди как хочешь. А вот Петр Данилович как-то так чувствовал, что иначе нельзя. Он просто не мог иначе — только с семьей. И так у него решительно во всем. Как вода, прольясь, сразу устремляется в наклон (и тем обнаруживая не замеченный до этого наклон), так Петр Данилович шел только в правильном направлении, то есть его туда несло само собой (и тем обнаруживалось для окружающих не замечаемое раньше правильное направление). Если директор райпромкомбината, его начальник, на виду у подчиненных вприпрыжку торопился к молодой жене, ожидающей в коридоре, если больной на больничной койке рядом с ним пел или кидал руками, бодро борясь с пролежнями, если женщина просила у него прикурить, — Петр Данилович вздрагивал и укоризненно качал головой, словно в зубья хорошо отлаженного жизненного механизма попадала палка и механизм этот начинало слегка трясти. Сама, например, семья его, о! — это пирамида, это — хоть под стекло в качестве образца. Его семья — это Семья, состоящая из Мужа, к которому справа и слева симметрично прислонены Жена и Дочь. Именно так прежде всего, и только потом, разбирая отдельно, получаются Петр Данилович сам, несколько громоздкий, если отдельно, как большой грузовик без груза, то есть нечто уже неестественное, пусто громыхающее; Екатерина Матвеевна сама, которую еще менее можно представить без груза домашних забот, и Нюрочка, красиво и правильно венчающая пирамиду. В его окраинном, шумном и веселом районе, где жили в основном рабочие пивзавода, многочисленных автобаз и ремонтных мастерских, Петр Данилович должен был выглядеть отклонением от нормы. Но почему-то все как раз наоборот: когда он шел на работу в своем светлом полотняном костюме, отклонением от нормы выглядели все окружающие, только не он. Наверное, это оттого, что у него такое спокойно беспрекословное, целеустремленное лицо. К нему ходят за советом, и все, кто жаждет ответа на трудный вопрос, получают его. Получают в любом случае, даже если до Петра Даниловича уже с десяток умных людей покачивали в сомнении головой. Его уважают, хотя, по правде сказать… Уважают ведь всегда как-то: с трепетом, с любовью, бывает, и с ненавистью, с удивлением, а то и с ужасом, это все — как бы форма, в которую облечено уважение. А уважение к Петру Даниловичу было какое-то стерильное, прозрачное — сквозь все видно, а самого-то уважения вроде и нет. Дальше уже, кажется, все понятно: Петр Данилович не любил скорых решений, не терпел неожиданностей, вообще крутых поворотов, требующих быстрой переориентировки. Разбить сделанное, чтобы под обломками похоронить ошибку и начать все сначала, было не в его натуре, да он и не делал ошибок. Он никогда не чувствовал себя ничему наперекор. Например, цветочным горшкам жены, вытеснившим из дома как бы его собственное существование, самовару, сиятельнейше царствовавшему над долгими ужинами, шкафу, набитому новыми платьями дочери, на девять десятых ненужными ей, потому что по каким-то неуловимым признакам были уже не модными. И не испытывал освежающего порыва к бунту — смять, например, самодовольный самовар, чтобы услышать в себе гул торжества и затем смириться в раскаянии. Такие глупости, иногда необходимые для разрядки человеку физически очень сильному, были ему ни к чему.
Так вот, приближалась ярмарка.
Скажем, слышно стало, что — в субботу; ага, значит, конец недели маячит забавой; что ж, надо, надо, отцы наши этим не гнушались, и уже с понедельника Петр-Данилович настроился. Значит, распорядок недели пришлось ему слегка поменять: перенести субботнюю баню на пятницу. В пятницу, значит, в баню, после, может быть, пива, немного…
Да, и вот что случилось на ярмарке. Обошли ряды, конечно, купили кое-что. Себе Петр Данилович купил болотные сапоги для осенней охоты, жене — отрез на платье, Нюрочке купили портфель (осенью ей в десятый), демисезонное пальто и проигрыватель (очень просила). Посмотрели вертящихся по стенке мотоциклистов, а вышли из-под шатра уже под дождь. Было где-то так пол-одиннадцатого. Дождь поливал хоть и сильно, но никого не испугал, не охладил всеобщее приподнятое настроение; по одному взгляду на небо было ясно, что он ненадолго. Солнце, как зажатое в кулак отверстие трубы, уже брызгало во все стороны горячими лучами. Но в короткой суматохе, возникшей из-за этого пенного веселящего дождя, Петр Данилович потерял жену и дочь. Он немного постоял под козырьком пластмассовой палатки, как раз напротив шатра, надеясь, что они догадаются вернуться сюда, потом со своими свертками пошел к стоянке автобусов, автомашин и мотоциклов. Один из автобусов, полный пассажиров, как раз намеревался отправиться назад в город. Петр Данилович заглянул внутрь, но жены с дочерью там не увидел. В это время с соседнего грузовика ему крикнул сосед Костя, приглашая садиться и ехать в город. В кузове было много знакомых, среди них несколько рабочих его райпромкомбината, да и грузовик был тоже комбинатский, свой шофер. Петр Данилович спросил, не видел ли кто его семью, и кто-то будто бы видел, как они садились в первый автобус, который уже ушел. Петр Данилович решил, что теперь правильно будет ехать, потому что идти с ярмарки одному, без семьи, как-то неудобно, да и свертки. Он еще досадовал, что так все нехорошо разладилось, но тут оказалось, что место в кабине рядом с шофером никем не занято, и это решило дело. Он забрался в кабину, и отправились.
Скоро переехали мост, и тут шофер заметил вслух, что на этой стороне дождя не было. Петр Данилович посмотрел вперед по дороге, посмотрел по сторонам и убедился, что действительно дождь сюда не достал. Крыши окраинных домов, остатки деревянных тротуаров, еще не замененных асфальтом, были совершенно сухие. Возле продуктового магазина люди из кузова постучали в кабину, и шофер остановил машину.
— Одиннадцать, — сказал шофер, взглянув на часы и этим объясняя, что в одиннадцать начинают отпускать вино и что нужно немного подождать, пока пассажиры отоварятся.
Петр Данилович решил, что как раз сейчас ему удобно взять бутылочку к вечерним пельменям. Он оставил в кабине свои свертки, вошел в магазин, и вот что вслед за этим произошло. Он увидел, что ребята во главе с Костей довольно уже на высоких тонах спорят с продавщицей, доказывая, что пора отпускать, а продавщица спокойно показывала золотые часики на пухлой руке, объясняя, что до одиннадцати надо ждать еще двадцать минут. На шум появился директор магазина, выяснил, в чем дело, и тоже посмотрел на свои часы.
— Порядок есть порядок, — сказал он. — Придется подождать.
Петр Данилович помнил, как сегодня утром он сверил по радио свои часы; сейчас они показывали три минуты двенадцатого.
— Позвольте, — сказал он директору, — ваши часы отстают.
— Нет, это вы позвольте, это ваши бегут, — возразил директор.
Но и без вмешательства Петра Даниловича спор накалился очень сильно. Стали сверять часы, — в магазине было много народу, не ездившего на ярмарку, тоже ожидающего, когда ударит одиннадцать, — и оказалось, что у всех прибывших с ярмарки часы показывали одинаковое время, которое убежало на двадцать минут вперед в сравнении с часами оставшимися в городе. Спор утих, и обе стороны как бы даже объединились перед лицом какого-то третьего невидимого противника. Было высказано много всяких предположений, среди них и совершенно фантастических, вроде того, что в Зареченске прошел магнитный дождь, который как-то повлиял на механизм часов или даже на само время. Почему-то все связывали этот странный случай именно с дождем. Стоило кому-то первому сказать о дожде, как каждый отдельно подумал и почувствовал, что да, что-то тут есть, — теперь не сдвинешь.
Услышав совершенно дикие слова о том, что время будто бы изменило свой ход, Петр Данилович забыл о бутылке, вернулся к машине и забрал свои свертки. Шофер что-то спросил, но вопрос догнал сознание Петра Даниловича с некоторым опозданием, он уже отошел. Как раз в эту минуту к остановке возле продуктового магазина подвалил зареченский автобус, и Петр Данилович забрался в него. С первого осторожного, настороженного взгляда ему показалось, что пассажиры автобуса выглядят как-то странно. В чем состояла эта странность, он не мог понять, но успокоил себя мыслью, что люди только что из-под дождя и должны же они выглядеть хоть немножко иначе — свежей, что ли. (Все были, да, свежи лицами и возбуждены еще ярмаркой.) Особо пристально он, конечно, не стал рассматривать, это было неудобно, да и размышлять над этим всем, по правде говоря, тоже особо не стал, однако, заняв место, которое ему уступили (ему всегда уступали), он испытал некое совершенно незнакомое ему чувство. Это чувство было чувством смущения. В нем как бы кто-то нахмуренный непрерывно хмыкал: «Хм-м…» И так как чувство это было ему неведомо, он попытался прежде всего хоть как-то обозначить его, как бы отщелкнуть косточку на счетах привычным движением плотно сдвоенными пальцами — справа налево. Но сколько ни отщелкивал, ничего не получалось; так и не понял, что с ним такое.
Он чуть было не попросил соседа показать ему часы, чтобы сверить со своими и лишний раз убедиться в реальности того абсолютно невозможного, что обнаружилось в продовольственном магазине, но испугался и не попросил. Этот испуг как-то сильно обострил его внимание. Его слух и зрение насторожились.
Вывеска аптеки оказалась чуть-чуть скошенной, чего он никогда не замечал прежде; у гипсовых львов по бокам ступеней, ведущих в сберкассу, головы были повернуты в одну сторону, и он удивился, потому что они конечно же должны быть, соблюдая симметрию, повернуты в разные стороны. А ведь он сотни, буквально сотни раз входил в сберкассу мимо этих львов. «Хм-м…» Звук удаляющегося на большой скорости мотоцикла оказывался несколько иной, чем у приближающегося: у первого звук был какой-то разреженный, разрывающийся, как бы с просветами, успокаивающий нервы, а у второго — плотный, спрессованный, заряженный тревогой, и так до момента, когда мотоцикл проносится мимо, чтобы тут же разрядиться, снизить тембр и дать облегчение слуху…
Когда он приехал домой, жена была уже там, дочь куда-то ушла. И у них сидела гостья — тетя Поля, старшая сестра жены. Она жила на другом конце города, ее частые приходы сюда Петр Данилович не очень одобрял, потому что после нее всюду насыпано было тыквенной шелухи и оставалось как бы облако легкомыслия, которое не сразу выветривалось. Сейчас он особенно четко отметил, что сестры совершенно не похожи друг на друга. Наверное, это потому, что обе, выйдя рано замуж за слишком разных мужчин, как бы повернулись друг к другу спиной и, любя, рожая детей, старея, становились помаленьку подобиями своих разных мужей. Если Катя, жена Петра Даниловича, свою жизнь вместе с мужем, можно сказать, осторожно промолчала, то Поля — прокричала, и даже еще сильней бы сказать — проорала, потому что в ее доме стоял вечный гам, веселье и топот никогда не покидавших его гостей. Иногда, правда очень редко, бывая у них, Петр Данилович отводил потную Полю в сторону и, улыбаясь, чтобы не выглядеть таким уж букой и такой рыбиной, говорил, что ему нравится у них, это очень хорошо, что у них всегда так весело, но если когда-нибудь что-нибудь с ними случится, то она, Поля, может на него положиться, он ее не оставит. Господи, да что может случиться? — поднимая брови и смеясь, спрашивала Поля. Ну, мало ли что, тоже смеясь, зная, что именно так яд тревоги лучше всего проникает в кровь, отвечал Петр Данилович. Он не завидовал их веселью и не был злым, просто он думал, что веселье идет от беспечности, что веселый человек не смотрит под ноги, поэтому когда-нибудь на самой высокой ноте смех обязательно оборвется несчастьем или же умолкнет в сиротской растерянной старости.
Сегодня тетя Поля жаловалась на старшего сына, который недавно приехал с женой, и вот оказалось, что они не только не расписаны, но его жена Люся даже замужем за другим, и у нее есть где-то маленькая девочка. Но им на все это, видите ли, наплевать, они, видите ли, любят друг друга и ничего не хотят знать. Сын заявил, что если мать будет приставать с расспросами да советами да охать, они уедут. Мол, все это очень сложно, вам все равно не понять. И тетя Поля спрашивала совета, как ей быть.
Петр Данилович набрал в грудь побольше воздуха, чтобы сказать длинно и убедительно, но выдохнул коротко:
— Не знаю.
— Ну как же, Петр! Ты что? Ты же у нас самый умный, к твоему совету всегда все прислушиваются…
Петр Данилович выставил ладонь, как щит, и даже слегка махнул на Полю, как бы возвращая ей слова.
— Ерунда… Как там Василий?
Он имел в виду ее мужа.
— Да что Василий… Укатил опять Вася на рыбалку… Нет, ноет вот у меня сердце, боюсь я чего-то…
Тут тетя Поля вдруг перешла совсем на другой тон и, блестя не так мокрыми, как омытыми глазами, попросила прийти к ним сегодня вечером в шесть часов. Это был приказ ее Василия, который намеревался по возвращении с рыбалки устроить уху.
Петр Данилович согласился, но как-то рассеянно, будто ему сейчас мешали додумать, и он согласился лишь для того, чтобы его оставили в покое.
Этот удивительный случай с часами сдвинул с места некую плиту в сознании Петра Даниловича… Наверное, случалось же вам сдвигать с места какую-нибудь там плиту, камень или доску и увидеть на земле сплюснутый в одну плоскость белый узор, этакий немощный спиральчик какого-нибудь несчастного, но упорного растения. Напружиненный постоянным усилием поднять давящую тяжесть, обогретый хлынувшим сверху живым огнем солнца, этот рахитик без возраста может в один миг воспрянуть, расцвесть черт-те в какой чертополох и даже задушить нормальные соседние растения. Таким белым хилым узором в душе Петра Даниловича жила страсть к детским играм… Ну да об этом впереди.
За ухой у тети Поли Петр Данилович дважды рассказал про случай с часами. Сначала, когда он закончил, на него продолжали смотреть, то ли не поняв, то ли ожидая продолжения. Немного погодя он снова принялся за свое, но гости сидели уже розно, отдельными группами, и плохо слушали. Немного обиженный, Петр Данилович ушел в сад искать сына тети Поли, который в это время сидел не так возле садовой печки (летом у нас готовят на огороде или в саду на временной печке с короткой трубой), как возле своей жены Люси, а Люся варила клубничное варенье. Сын тети Поли решил, наверное, что Петр Данилович пришел сюда неспроста, что он в сговоре с матерью и что сейчас он начнет читать свою мораль. Поэтому, когда Петр Данилович рассказал ему про случай с часами, сын тети Поли точно так же, как перед этим гости, воззрился на Петра Даниловича, ожидая продолжения. А главное, как же теперь Петр Данилович свяжет это странное вступление с последующей назидательной моралью? Люся, в линялых штанишках, в рубашке, завязанной полами на голом животе, с бескровным, но возбужденным лицом мальчика, который только что из драки (наверное, ей в последнее время приходилось постоянно отстаивать свое счастье, огрызаться и сверкать на все стороны глазами, оттого и сделалось у нее такое лицо, — как только что из драки), Люся первая поняла, что Петр Данилович именно с этим только и пришел и что ему нужна помощь. Она пересказала мужу то, что только что рассказал Петр Данилович, будто переводя на понятный язык.
— Так, — сказал сын тети Поли. — Ну? И что?
— Да нет, ты не понял! Он спрашивает, как это могло случиться. Ведь ты же физик, ученый…
— Он?! Он спрашивает об этом? Люся, ты его не знаешь.
— Дурачок… Ну да, я первый раз вижу Петра Даниловича, но я уже знаю его… Немножко.
И Люся, присев на корточки перед мужем, потрогала его скулы, рукою прося отпустить эти затвердевшие желваки.
— Ну… Ну, что ты? А вдруг Петр Данилович наш друг? Ведь может же так случиться.
Петр Данилович почувствовал вдруг желание накричать на сына тети Поли, чтобы тот очнулся, поднял бы свои умные глаза, пораженный в самое сердце его рассказом.
Домой он возвращался молча и как-то отдельно от жены и дочери. Дядя Вася с тетей Полей провожали их. И вот на одной из улиц Петр Данилович увидел игру в «попа-гонялу».
Игра эта у нас была когда-то очень популярна, теперь редко ее встретишь, но все же еще играют. Это обыкновенная игра в мяч, когда один подбрасывает, а другой изо всех сил бьет по мячу битой и бежит затем вдоль улицы, а впереди другие игроки стараются поймать мяч и попасть в него — «осалить». Только от лапты «поп-гоняла» отличается тем, что кон не закреплен за одним постоянным местом, а каждый раз начинается с того места, куда укатился мяч. Таким образом, начав игру, скажем, от пимокатки, испетляв множество глухих и малопроезжих переулков (на главные улицы с автомобильным движением, разумеется, сворачивать не следует), через каких-нибудь три-четыре часа игроки могут оказаться совсем на другом конце города или даже далеко за городом, где-нибудь на проселочной дороге.
Эта игра не имеет конца, ее невозможно прервать добровольно, и разве что только сильный голод или темнота, когда уже не видно полета мяча, возвращает игроков к действительности, то есть домой, где их ждет… Но так ли уж это важно, что их там ждет.
И стоит ли говорить, что Петр Данилович никогда не играл в «попа-гонялу»? Наверное, это уже и так ясно. Когда ватага играющих появлялась в конце переулка, маленький Петя брал корзинку и с хмурым видом принимался рвать у них под ногами мураву для гусей.
…Петр Данилович остановился. Тот придавленный в нем рахитик, бескровный, сплюснутый в узор росток вдруг напружинился. Петр Данилович снял пиджак, аккуратно свернул его и подал жене, расслабил узел галстука. Было необычно видеть его на улице в одной рубашке. Он поплевал на руки и сказал:
— А ну, дети, дайте мне разок вдарить!
И он, неумело размахнувшись, рассек воздух рядом с подброшенным мячом.
В этом ударе, насколько неуклюжем, настолько же необыкновенно сильном, просвистела такая жуть, что провожающие Петра Даниловича перестали улыбаться.
— А ну еще разок!
Мяч взвился.
Жена уже протягивала ему пиджак, но тут Петр Данилович отшвырнул биту и побежал. Ему надо было успеть до условной черты раньше, чем его «осалят». И он успел. И тем самым получил право снова бить первым — оттуда, где нашли брошенный им с такой силой мяч.
Родные переглянулись и робкой толпой двинулись за Петром Даниловичем, но игра уже завернула в другой переулок.
Между тем поражены были не только родные. Из окон высовывались люди, прохожие останавливались и смотрели, как Петр Данилович в мрачном азарте вел игру.
Примерно через час в сквере перед единственным нашим кинотеатром, в парке, где на открытой веранде клуба шла вежливая прохладная игра в бильярд, в очереди за пивом возле автобусной станции, в мужской парикмахерской с раскрытыми настежь окнами и дальше, вдоль всей длинной главной улицы люди поворачивали головы на странный звук, похожий на звук охотничьего гона, который катился где-то в районе приречной окраины. В этом клубящемся, густо ворочающемся звуке, никого к себе не зовущем от переизбытка мощи и потому полном зова, каждому слышалось примерно следующее: ты одинок, ты слишком далеко от самого важного события, ты останешься без награды, если не примешь участия в великом загоне. В общем, как бы там ни было, а многие начали помаленьку сворачивать в сторону. А потом, заметив, что кто-то побежал, побежали и сами.
И вот из города на проселочную дорогу, где картофельное поле полого спускалось к реке и открывались заречные дали, выкатилась огромная толпа. На острие ее двигалась игра. Петра Даниловича в его потемневшей от пота нейлоновой рубахе не сразу можно было заметить, потому что вместе с ним играл почти весь его бухгалтерский отдел, играл дородный директор райсобеса, играли два бойца пожарного отряда, начальник паспортного стола, какие-то малознакомые ему люди из других ведомств, совсем незнакомые и даже, черт возьми, какие-то иностранцы. Вот уж не скажу, откуда они тут взялись. Может быть, их везли смотреть строительство нашего санатория, и вот встряли. Их автобус двигался позади толпы, и из его окон высовывались фальшиво молодые старухи, щелкая своими фотоаппаратами. Иностранцы, кстати, кричали громче всех. Но надолго их не хватило, скоро автобус развернулся и покатил обратно. Встречным мотоциклистам и водителям «жигулей», возвращавшимся в этот час со стороны Сухого Карасука, куда обычно по субботам и воскресеньям ездили по грибы, невозможно было объехать толпу, и им приходилось соваться прямо в картофельную ботву.
Отсюда видно было, как рабочие, разбиравшие на той стороне реки палатки и шатры ярмарки, бежали к берегу, к лодкам.
— Эй, на кону! — кричал Петр Данилович. — Ослепли? Картошку не топтать, левее, левее заворачивай, на поскотину! Чья очередь? А ну, врежь на ту покать!
ДВОЙНАЯ НАГРУЗКА
Как всегда, Дима закончил работу сегодня много раньше пяти.
Но сегодня и уйти надо было с завода раньше.
Еще утром в проходной он показал мастеру Гоношенкову, молодому, очень опрятному, вежливому и холодному умнику, извещение из милиции, в котором говорилось, что такой-то вызывается в качестве свидетеля по делу… Графа «по делу» не была заполнена. Показал, но не протянул, чтобы Гоношенков не взял в руки, и тот не взял, только кивнул. Извещение было старое; как-то его действительно вызывали в милицию свидетелем по совершенно чепуховому делу: кто-то кого-то за что-то… А его дернуло же тогда подвернуться, а главное, дать милиционеру свой адрес. Теперь извещение пригодилось, он переправил только дату, получилось грубо, но, слава богу, пронесло. Гоношенков кивнул — непонятно, впрочем, с каким значением. Но главное было сделано: можно было с работой поднажать и уйти раньше времени. Гоношенков увидит, что его нет, но вспомнит о бумажке и завтра ничего не скажет. И он тут же избавился от липового документа, скомкал и бросил в забрызганную суриком крапиву.
Но видно было, что Гоношенков остался все-таки недоволен. То ли тем, что его рабочий срывался раньше времени, то ли вызовом в милицию. Получалось — как бы вызовом.
— Дима, ты вот что… — часом позже сказал Гоношенков, но остановился подумать в какой-то заботе. Тут его срочно позвали к телефону, и Дима был на время забыт.
В обеденный перерыв Дима, проходя с тарелкой рассольника мимо столика мастера, остановился и с тем выражением, с каким прежде готовился выслушать его, сказал в тарелку:
— Геннадий Васильевич, ну я же не виноват.
Мастер поднял на него непонимающие глаза, потом кивнул. И опять получилось непонятно — о чем кивнул? Как-то это все-таки беспокоило.
Готовые контейнеры вывозились из ремонтного цеха автокарами на асфальтовый двор с крапивой вдоль бетонной стены, и здесь Дима эти контейнеры красил. Все здесь было многослойно забрызгано суриком: асфальт, стена, вентиляционные трубы, упорная крапива, и в воздухе стоял запах олифы.
Давление в краскопульте было все время хорошее, жиклер иногда немного засорялся — брызгало в неожиданную сторону или начинало просто капать, и Дима работал без маски, чтоб не отвлекаться. Один раз старый рыхлый Орешников, который входил в комиссию по безопаске, погрозил ему издали кулаком, но Дима только сверкнул на него зубами. Еще отвлекали: какой-то старик породистого вида, с брюшком, раздвинувшим в стороны ремни подтяжек, показался в проломе стены, поймал взгляд Димы и постучал пальцем по пластмассовой канистре. Кажется, раз Дима уже отливал ему олифы — тут недалеко за пустырем с неистребимой свалкой строились дачки, — но сейчас он покачал головой. Породистый как-то облегченно тотчас согласился и отошел.
Раньше во время работы он думал о контейнерах, которые красил, представлял себе, в каких краях они побывали, что возили, — теперь нет. На ремонтный контейнеры поступали разбитые, перекореженные, исцарапанные, пропоротые; вот дай ему специально изувечить так новенький контейнер — он бы не смог. Он и сейчас еще ходил смотреть, какие они поступают на конвейер. В ремонтной все было внушительно, начиная с ворот, створки которых двое раздвигали по утрам; и лязг металла, когда выпрямляли каркасы, вспышки электросварки, и автокары, толчками пробирающиеся по цеху… На другом дворе по ту сторону цеха, куда сворачивала от станции железнодорожная ветка, стоял целый городок поступивших на ремонт контейнеров; там были настоящие улицы, переулки и тупички, в которых можно было заблудиться. Рядом с работой у Димы стоял один малогабаритный контейнер, железный, в нем он хранил чистую одежду, а на ночь запирал спецовку, краскопульт, банки с краской и олифу.
Еще отвлекали: пришли Славка и Володя Резаный, оба из деревообрабатывающего цеха, белобровые от древесной пыли, намекали на троих, но он не дался. Где-то ходил Гоношенков, где-то Орешников — да вы что? У вас простой, ну и пейте у себя, при своем начальстве. Ушли. Не обиделись, но потускнели как-то.
Не забыть бы перед двумя последними некрашеными контейнерами сбегать узнать, скоро ли будет следующая партия. Если скоро, то покраску надо слегка попридержать, а то привалят еще. Там тоже своя забота: смотрят на крановщиков, как те успевают с транспортировкой покрашенных. Не успевают — так ремонтникам загромождать двор не с руки. Он сбегал и узнал: ремонтники с новой партией еще не чесались — получалось ладно. Пока ему еще везло во всем. Не лишне было и пробежаться по цеху — Гоношенков мог увидеть его озабоченное лицо. Он тут как раз стоял со сбойщиком, в тесноте между конвейером и автопогрузчиком, положив руку на плечо сбойщику, кричал тому что-то на ухо. Сильно кругом гремело. Дима схватил пустую банку, сделал крюк и в своей заляпанной робе стал протискиваться между сбойщиком в спецовке и Гоношенковым во всем чистеньком…
Так что два последних контейнера Дима красил уже не торопясь. Вчерашние подсохшие ждали окончательной операции, он и не надеялся взяться за них сегодня, но до четырех оставалось еще время — принялся по трафарету наводить на них номера. Это была приятная работа: мерзкая гриппозная пыль, из-за которой тяжелела голова, рассеивалась, пистолет не скользил в руках мокрым обмылком, люди не обходили далеко стороной, белила после олифы ничем не пахли и уже тем успокаивали нервы, и контейнеры с белыми по красному номерами, штампами и датой выглядели теперь совсем с иголочки. Сколько рук прикасалось тут к каждому сантиметру, сколько молотков, электропил, электродов, рубанков и опять молотков, а твое прикосновение — все ж таки последнее.
Ну вот — все…
Теперь, если бы не уходить, наступили б самые лучшие минуты. На дню, может быть, и самые лучшие. Из-за получаса этого до гудка и любил Дима свою грязную работу. Ворота бы, главные, со стороны депо, растворились от толчка, и, пятясь, подскользнул бы к нему сюда порожний состав, и машинист издалека, из окошечка своего, ловил бы взмах его руки. И рабочие из ремонтного, слесарного и деревообрабатывающего цехов по пути в душевую задерживались бы и смотрели… Потом он в числе последних спешил бы туда. А мог бы и не спешить — все равно лучшее место в душевой оставили бы ему…
В просторной душевой, еще не нагретой многолюдным мытьем, он пустил горячую воду, самую горячую, и минуту, две минуты стоял под струей, бессмысленно радостный. Самая эта радость, когда бессмысленна. Пар намочил кафель стен, согрел цементный пол и затуманил окна. Вода и мыло плохо брали сурик, но у него тут припасена была бутылочка с керосином; отмыв руки, он набрал в горсть керосин и плеснул в лицо, теперь — мылом, мылом!
Еще отхаркивалось красным, но как будто и дышалось уже легче.
Он надел вельветовые, протертые на коленях штаны, замшевую заношенную куртку и, дуя на расческу, причесался перед зеркалом. То ли это после мытья, то ли зеркало, попорченное сыростью, врало, но сморщил он лицо и расправил — лицо сделалось немного другим. «Гоношенков? Знаю. А что?» — такое было лицо.
Завод от вокзала с его платформами, буфетами, столовой, киосками и старинным полузамком туалета отделяло целое поле железнодорожных путей. Ни один состав сейчас это поле не загромождал, и можно было не переться к далекому переходному мосту…
По характерному шуму в буфетном отделении столовой Дима понял, что там дают пиво. Но вроде бы как не хотелось пить. Он все же заглянул. Народу там оказалось невпролаз, и тотчас ему очень захотелось хотя бы кружечку. Он отмерил на глаз: явно стоять не меньше часа — отошел. В столовой ему выдали на талон две бутылки молока; Дима получал молоко из-за вредности своей работы — спецпаек.
От площади за вокзалом начинался город. Вся угретая огромной солнечной стеной вокзала площадь млела и жарилась. Здесь же были конечные остановки всех автобусов — и от них исходил жар, народ из автобусов вываливался вареный. Кое-где асфальт лопнул, и там он то ли чернел, то ли блестел, расплавленный. Площадь наклонить — и потекло бы с нее.
Вокзал пришелся на городскую окраину, и хоть поднимались большие дома по окраинам же, но по другим. Вся здешняя рабочая часть города с вокзалом, заводом, депо, с базами райпромкомбината лежала плоско, широко, со слоистым дымком на горизонте.
Подождал Дима минут двадцать, пока его автобус подпылил. В пятом часу народ только начинал прибавляться, но все равно не помнил Дима, чтоб ехал он когда сидя. Стиснут он был и сейчас. Первую остановку автобус всегда лихо проплывал, и всегда в закрытую дверь здесь барабанили — ну, это те, кто ленился идти на конечную.
И ровно в пять Дима уже спускался по лестнице подвального помещения кинотеатра «Сатурн». В этом крыле здания — мимо трех больших выходных дверей пройти, пристройку с рекламой пошивочной мастерской обогнуть — помещались службы: по коридору темному направо — директор, бухгалтерия, и тут же еще одной лестницей вниз — в столярку, потом в тесную художественную мастерскую.
Никто ему на лестнице и в коридоре не встретился. Просто случилась такая минута, что никто, а мог бы, например, директор выглянуть, сказать: «А, Дима! Зайди-ка на минуту», мог бы столяр выглянуть, сказать… Никто не выглянул, не сказал. Запустили как раз на второй сеанс, во всем здании было тихо, почти тихо; из зала ударяло иногда музыкой, еще в фойе техничка тетя Поля передвигала стулья.
Дима спустился в котельную, поставил там молочные бутылки на холодный цементный пол. И тут над ним стукнула дверь столярки, как захлопнулась ловушка. Это столяр вышел на лестницу покурить. Столяр повернулся на шаги, навалился на перила и давящими, как всегда вот такими, не меняющимися ни в каком чувстве глазами уставился. Если бы не фартук, так за начальство бы его принять.
Дима прошел мимо, не поднимая глаза, чтоб тот не задержал его разговором.
— Гриву-то отрастил, когда срежешь? — все-таки настиг его столяр.
Дима уставился на его ботинки, один нормальный, другой ортопедический, чудовищный, в сложных шнурах, скрывающий, кажется, копыто.
— Ну что, Петрович, директор больше не беспокоит? Отшился? — не хотел, а спросил заискивающе Дима, намекая на недавний случай, когда директор попросил столяра поправить заборчик перед кинотеатром, а столяр со всегдашней своей давящей правотой отказался — он отвечал только за мебель внутри здания. И не простил этой просьбы директору, тот уж и не рад был, что так опрометчиво попросил. И Дима сейчас намекал на силу характера столяра, на его прямоту и стойкость. — И правильно, ему ведь дай раз волю…
— А? Повестку ждешь?
— Да пошел ты…
И Дима, как бы вступая в некую игру и зная правила этой игры, грязно, без интонации, смело обругал столяра.
Правила этой игры состояли в том, что слова могли быть как угодно злы и ужасны, но они должны быть сказаны не со зла.
У себя в мастерской, стараясь неслышно, он взялся обеими руками за ручку двери и потянул, сначала слегка, потом все сильней, изо всех сил. Будто боролся с кем-то, кто за дверью тянул в свою сторону. Он посмотрел — пальцы побелели. Так… Ладно…
Хоть кровь из носу, а надо было успеть за два часа выполнить две работы: написать одну большую, три на полтора, рекламу, которую ночью повесят на фасаде здания, и серию маленьких без рисунка; эти маленькие ночью же разнесут по городу. Ему уже принесли образцы реклам, свернутые трубочкой, они лежали на столе. Из пяти рекламок он выбрал ту, что попроще, то есть без человеческого лица. Галера с роскошными парусами вспарывает волну. Если в четырех красках — работы тут немного. Галера шла косо вверх, и волна наподобие чудовищной руки с хищно растопыренными пальцами нависла схватить. Может, и не галера, что-то другое, он не знал, неважно. Он работал быстро, сильно — с удовольствием. Шлеп, шлеп. У него и манера уже была — специально выработал — оставлять по краям как бы профессиональные небрежности, явную незаконченность — так там шлепки и оставлял. По ним должна была чувствоваться рука.
То же и в шрифте. Никакой там старательности, каждая буква одним лишь движением — и не тронь ее больше. Шрифт ему тоже удавался.
Было время, когда он подумывал стать настоящим художником. Но даже когда он ехал из своего сибирского городка сдавать экзамены в Московский художественный, он все еще только подумывал — чтобы возможная неудача ударила мимо. На экзамены он опоздал, что-то его тогда задержало; не задержало — проездил, что ли, как-то кидало его тогда из стороны в сторону. Но вот странно, он опоздал — и почувствовал уверенность. Была, правда, досада, зато он твердо теперь уверовал, что вот если бы только не опоздал… Но на второй год он не прошел по конкурсу. Теща, массивная, умная и суровая баба, кажется, впервые обратила тогда на него внимание. В том городке она была директором стадиона, у нее был свой кабинет, большое хозяйство, спортсмены звали ее меж собой Верой Стадионовной, или просто Хозяйкой, или еще проще — Хозяином. Димина неопределенность показалась ей недопустимой, она сказала: «Ты что?» Но случилось это тоже как-то на ходу, Дима уже опять куда-то собирался; и он не успел испугаться. Он испугался позже, уже в поезде, то есть он уже снова возвращался, снова провалившись на экзаменах, на этот раз особенно как-то неудачно, особенно унизительно. На какой-то станции он увидел объявление, что на вагоноремонтный завод требуются такие-то и такие-то и маляр, квартира предоставляется. В слове «маляр» ему почувствовалось сладкое, ни с чем не сравнимое унижение. Оказывается, раз испытав унижение, он уже снова его жаждал. Он представил, как ему придется разговаривать с тещей… За малярство ему предлагали еще и квартиру, прикол, то есть как раз то, чего он до сих пор так избегал.
Он стал работать, притерся, присмотрелся. А что? Ничего. Жена приехала с сыном, тоже нашла работу, в детской поликлинике. Они обросли соседями, появились знакомые. Уже обещали новую квартиру, эти квартиры — девятиэтажные коробки — закладывались рядом со старыми бараками. Еще подвернулась работа, в кинотеатре, там не спрашивали о времени, приходи как хочешь, лишь бы успевал. Он успевал.
Запускали уже на четвертый сеанс, когда Дима вышел на улицу. Гастроном был еще открыт, на последних минутах, народу, как всегда, много. Сразу направо, в тупичке был хлебный отдел, этакий загончик. Дима качнулся туда — и потому, что народу там меньше и касса там отдельная, к кассе не стоять; в других отделах он уже с хлебом будет пробиваться. Чтобы легче переносить бездействие, бессмысленное ожидание в очередях, он стоял в них ослабло, приспустив даже веки, не порываясь кого-то опередить — давал себя покорно нести. И думал о какой-нибудь посторонней чепухе; тем и хороша была чепуха, что в ней не томила забота.
В кондитерском отделе знакомые руки отвесили ему двести граммов козинаки, две пачки вафель; потом еще очередь, самая длинная, в рыбном отделе, где другие, тоже знакомые, руки завернули ему две копченые рыбины. Он подумал и прикупил еще и свежей.
Никакой усталости он не испытывал, когда пришлось немного пробежать с сумкой, нагоняя тормозящий автобус. Номер его редко ходил, и, упусти он автобус, стоял бы потом час. И не зря пробежал — его автобус оказался, а мог бы и другой.
Зачередили сначала короткие остановки, потом длинней, длинней. Скоро ему удалось сесть, и вовремя, — ноги стали как бы и уставать. Был какой-то разрыв в городе: лужайка с покосившимися футбольными воротами. Баба, уже не городского вида, гнала мимо ворот корову…
Сошел он с автобуса, когда начал уже дремать — присиделся, пригрелся. Совсем другой воздух окружал его. Местность была спокойная и простая: поле, трава и небо. Город еще виднелся своими там и там башнями, но никакого звука оттуда уже не долетало. Автобус укатил, почти пустой, дребезжащий, и совсем стало тихо. Можно, например, присесть, разминая ноги, и никто тебя не увидит. Дима присел, раз и раз. Можно, отойдя от дороги шагов на двадцать, лечь в траву, вполне приличную, незапыленную…
Дима отбежал, лег, замер на мгновение, длинное, как увядание, поднялся и осторожно понес некое настроение, новое, не бывшее еще сегодня. Тропа вела склоном оврага, сначала пологим, потом крутым, еще круче, — к возвышавшимся над деревьями крышам. Еще из травы он успел заметить, что половина неба, ближайшая к ночи, темна уже. Неогороженное кладбище, до того крохотное, что уж не семейное ли, лепилось на склоне оврага. Краски кругом были удивительны, и был вечер, обогретые со стороны заката стволы деревьев, была деревня, было озерцо на дне оврага. «Вот бы», — подумал Дима неопределенно…
Дачи, не дачи — уже не пригород, но еще и не совсем деревня; многие деревенские качнулись в город, многие городские купили здесь дома, строились новые, и там, где строились, сразу было видно, что это не деревенские: усадьба не вся вспахана, а клочки, воскресная забава, две-три грядки — луку к обеду сорвать, гостям показать: свой лук, своя редиска. Но это ж выдумал кто-то — первому поселиться в овраге! Улицы в прямом смысле не было, вились многочисленные тропинки, перепутанные так, что приезжий терялся на них — которая тут куда? И беспорядочно по склонам разбросался весь поселок — под обрывом с обнаженной известковой породой стояли бараки тридцатых годов, брошенные с тех пор, как перестали тут выжигать известь, со ставнями и наличниками послевоенные дома и несколько финских сборных домиков последних лет.
Дима толкнул калитку, за которой никак не угадывался ни дом, ни двор, так густо все заросло малиной, черемухой и, что ли, бузиной, бузина эта, наверное, была — пыльные непробиваемые копны. Дима пошел под зелеными сводами и выпрямился на пятачке перед стеной. Два тут было крыльца и хозяев, значит, двое. У дальнего крыльца немолодая женщина, по лицу которой как-то судорожно перешвырнулись тени попеременно испуга, узнавания, успокоения и какой-то странной зябкой улыбки, загораживала ногой дыру собачьей будки.
— Я уж думала, кто это?.. А Танюша ушла в детский садик за Володей. Сейчас придет.
— Здравствуйте, Вера Анатольевна. Как жизнь молодая?
Он это бодро сказал, а сам ничуть не испытывал бодрости.
— Да уж ты прямо как сто лет не бывал. А сколько? — ведь третьего дня заглядывал?
— А, да, да. Ну да, — вспомнил и смешался Дима.
— Так все и скачешь — со дня да на третий… А моя жизнь, молодая-то, — была. Ты четырехвагонкой?
— Автобусом.
Поселок другим концом, изгибаясь вместе с оврагом, достигал почти города, вернее, это город достигал поселка, потому что там шла железная дорога, и от города вдоль дороги вытянулся рукав. Четырехвагонка был маленький пассажирский состав местного значения, которым пользовались окраинные рабочие. И хотя четырехвагонкой было ближе, Дима ее избегал — непременно пришлось бы идти с кем-то из местных и непременно кого-то из них встречать. И потому, говоря, что он приехал автобусом, Дима покраснел.
— Ты знаешь, Дима, все-таки хорошо, что Вовку удалось пристроить в детский садик. Я всегда Тане советовала. Женщине трудно одной с ребенком. Дима, я не потому так говорю, что мне с Вовкой возиться неохота, все-таки я за это деньги получаю, а Таню жалко… А что, мол, дети в садике чаще болеют, это же прямо чепуха, ты не слушай. Это бабы так жалуются: «Ох, у меня такой здоровый, такой здоровый ребенок, дома никогда не болел, а в садике заболел». Знаешь, мать, она все-таки мать, ей всякое мерещится, — приведет домой и давай конфетами пичкать, ей кажется, что там ее ребенка недостаточно кормят. Ну! Я Танечку уговорила, она сначала тоже боялась. Сегодня первый раз пошли… У нее, конечно, есть отличная возможность через свое фабричное руководство устроить его на пятидневку, да только ведь разве можно сравнить — там и тут? Там дети через забор одну улицу видят, пыль, а тут приволье, воздух, вода рядом… Что там говорить!
Вера Анатольевна вдруг, мелко торопясь, достала платочек и стала вытирать слезы.
— А Вовочка-то, Вовочка-то такой смышленый, господи… Все понимает, все знает. Вася придет, посадит его на колени: «Ну, кто твой папка? Я тебе конфету принес, значит, я твой папка». Вовка конфету возьмет, съест и скажет: «Мой папа еще лучше конфету принесет». Не собьешь! Папа да папа, один папа на уме.
— Как дядя Вася-то, ничего?
— Вчера сосед кричит из-за забора: «Эй, есть там кто живой?» Вася хохочет. Говорю ему: возьми топор, выруби хоть бузину, от нее только дух тяжелый. Нас и не видно тут совсем. Поверишь, где-то ветер, а у нас как в яме. Нет! Гвоздя сам нигде не забьет. В такие-то уж годы, а все дружки. Ему на людях, на заводе, где-нибудь в пивной хорошо, а дома ему скучно. Я говорю: «Вася! Есть у нас мужчина в доме или нет?» Смеется: «Хошь докажу? Правда, что мужчина до пятидесяти парень.
Совершенно неслышно из-под веток со стороны калитки вышел человечек в красных вельветовых шортиках и белой рубашке с черным галстуком, пристегнутым к верхней пуговице. У Димы ровно и сильно заболело что-то внутри, в передней части груди, под костями.
И тут же появилась Таня, выпрямилась после веток… Вот так: ветки прошелестели и — Таня, простенький платочек, свежее от испуга лицо… Или это кровь отхлынула и нахлынула, когда она выпрямилась… Было это так, что и сказать нельзя. Очень теперь разнообразно Дима чувствовал себя, хотелось ему то ли сжать кулаки, то ли осторожно пожаловаться кому-то…
— Танечка, у меня щи стоят после обеда горячие, ты зайди с кастрюлькой, — сказала Вера Анатольевна. — А стирать мы уж тогда завтра начнем, все равно топить придется особо.
И ушла на свое крыльцо.
Дима поднял Вовку, упруго прямого, прогнувшегося несколько и назад, сопящего от внутреннего усилия оставаться сам по себе, отдельного от Димы, он даже несильно, но твердо упирался кулачком ему в грудь. Требовалось напряжение, чтобы его удержать. Взошли на другое крыльцо, Дима толкнул дверь.
В комнате было темно уже совсем по-вечернему, но тут и никогда не было светло из-за зелени, заслонявшей окна. Дима прошелся по половицам, зная, на какую как нужно наступать, чтобы не очень скрипели — весь дом всегда растревоженно оживал, когда в нем появлялись люди, — и стал выкладывать на стол молочные бутылки, рыбу и сладости. Вовка, возвышаясь над столом макушкой, следил за его руками. Таня села у двери на табурет и тихо сидела, положив платок на колени.
— Ну, чего свет не зажигаете?
Дима щелкнул выключателем над Таниной головой.
Таня качнулась и уперлась лбом ему в бок. Если бы он отшагнул, она бы упала. Он посадил прямо. Не совсем прямо, но она не поправилась, так и осталась сидеть.
— Что нам щи! Мы сейчас рыбу зажарим, правда, Вовка? Ну, Вовке, кроме козинак, ничего не надо. Да, а ты спать не хочешь? Правильно, рано еще спать.
Дима посадил Вовку в его детскую кровать, расшнуровал ему ботинки и снял галстучек.
— Правильно, какой там спать. А отдохнуть надо. Надо отдохнуть? Надо. Ох и набегался за день, а? Закрой глаза.
Вова покорно дал себя уложить, но живо тотчас перекатился на бок и сквозь решетку борта стал следить за отцом. У него и рот и глаза одинаково были раззявые, он жадно теперь ловил, что будет дальше. Каждый раз он очень старался не заснуть, но уже через два часа мать будила его, чтоб вывести на двор, и ничего не оставалось от отца — как выветривалось. Каждый раз вот так из кровати, беспрекословно туда уложенный, цеплялся Вовка вопросами то к отцу, то к матери, чтобы не заснуть, но сегодня и его пугал вид матери.
Дима принялся чистить рыбу.
На половине Веры Анатольевны упало что-то и покатилось, наверное, крышка от кастрюли. Половину перегородки занимала печь, а вторую половину — шкаф, и все звуки на хозяйской стороне исходили как бы из шкафа. Дима вспомнил, как они с Таней в первые дни, давясь смехом, запихивали в шкаф толстый матрас и запирали дверки, чтобы их разговоры и возня не проникали к хозяевам, как застилали кровать одним одеялом, как сквозь одеяло проступали ромбики сетки и как в самые неподходящие моменты дверки шкафа с плохой задвижкой вдруг распахивались и вываливался матрас, будто к ним снаружи, распахнув дверь, падал лицом вниз человек, и как они опять давились, задыхаясь, кусая друг другу плечи. «Привет», — говорил Дима. Или: «Чего надо, у нас все дома». Или: «Ну и пьян же ты, братец». Таня изнемогала, рыдала в подушку. Успокаиваясь, он говорил, продолжая игру: «Нашла же куда мужа прятать», но это было уже не смешно. Слова «муж», «жена», «ребенок» были вне игры, они возвращали к действительности. Таня, слыша их, как-то печалилась и зарывалась в молчание.
Особенно это стало заметно, печаль эта стала заметна после рождения Вовки. Ей стало все время очень некогда, сотни забот, которые теперь назывались одним именем «Вова», теребили ее, лицо ее было постоянно неразборчиво, как на бегу, но вот выпадала минута, и садилась она — нет, совсем не усталая, а как бы замирал кадр, — или останавливалась и стояла — нет, совсем ни к чему не прислонясь, — господи, такая родная и теплая… У Димы стонало сердце.
Рыбу он почистил, скомкал газету с требухой и понес к выходу.
— Ведро там?
Таня по-прежнему сидела так, как он ее оставил. Он швырнул ком за дверь, куда-то в сторону ведра. Таня качнулась, он успел подставить ладони, — упала лицом в ладони.
— Рыбой же пахнет.
Она сильно покивала в ладони.
— Подожди-ка… Сейчас.
На дворе стало как будто холодней. Из кустов малины и бузины тянуло землей и чем-то кошачьим. Красно светилось окно Веры Анатольевны. Дима пошел вдоль стены. Стена кончилась, дальше была тьма, кусты и собачья будка. В чьем-то соседнем доме взревел стадион, там смотрели телевизор. Дима вернулся в комнату.
Взял со шкафа часы и завел их.
— Пора; — сказал он. — Ладно, Вова, спи. Поздно уже. Мама сегодня не в духе, ничего не поделаешь.
— Я в духе, — сказала Таня.
— На работе что-нибудь?
Таня пожала плечами.
— В общем, я почистил, вам только на сковородку положить.
Таня вдруг ожила, стала красивой, быстрой; убрала под косынку волосы, повязала фартук, весело принялась управляться у плиты. Дима теперь сидел на табурете и курил в полураскрытую дверь.
— А мы с Вовой переезжаем, — легким голосом сообщила Таня. — Вот. Нам квартиру дают.
— Фабрика?
— В городе будем жить… Дмитрий Осипович уступил, его была очередь, говорит, чего мне там, одинокому, пусть Мацаева со своим сыном переезжает.
— Дмитрий Осипович, понятно.
— Да нет, ты его не знаешь. Мрачный такой, вечно всем недовольный, хорошо еще, что не кричит…
— Мрачный, но добрый, понятно.
— Ты чего?
— Я говорю, пожилой, но ничего. Пятьдесят лет — нормально.
— Ерунда это все, ты же знаешь.
Дима знал. Тут уж, конечно, до того все было ерунда, что он даже почувствовал легкое разочарование. И тут он странно стал себя ощущать — как в воздухе, и ноги висят… Но это ничего, зато как здорово, что не надо выбирать — бежать домой или оставаться? — он же висел…
— Ты все-таки устаешь, — выплыл он вдруг на звук ее голоса. Наверное, прошло какое-то время, пока он спал, сидя на табурете. Может, всего мгновение, но в это мгновение как перекинули рубильник — все изменилось. — Извини, я не могу тебя проводить. Мне еще сегодня стирать.
— А завтра? Завтра-то будешь дома?
Это было обещание, что завтра он опять придет, но Таня не ответила.
Четырехвагонка стояла на высокой насыпи, первым вагоном против деревянной лестницы с площадкой наверху, и Дима порадовался, что успел, следующей бы ждать еще час. Мужик в рубашке с закатанными рукавами кидал в тамбур вагона дюралевые ящики с расшатанными крышками. На площадке оставалась их еще дюжина; ящики мужик не жалел, кидал привычно небрежно — ящики грохали. В этих ящиках привозили в поселок хлеб, а по вечерам возвращали пустые. Дима взбежал по лестнице.
— Ну что, Платоныч, помочь?
Платоныч посмотрел из-под потных бровей и ничего не оказал.
Покидали ящики. Четырехвагонка тронулась, Дима взялся за поручень и пошел рядом по черному гравию. Платоныч выпростал из штанов рубаху и вытер подолом лицо.
— Ты кто такой-то? — опросил он.
— Вот те раз! А кто у Веры Анатольевны комнату снимал? Таню знаешь? С текстилки? А вывеску вашему магазину кто делал? Ты что!
— А, этот… — оказал Платоныч.
Вагон был почти пустой. В дальнем конце в проходе торчали ноги лежащего человека. Там же над спинкой сиденья возвышались две головы, лоб в лоб, играли, наверное, в карты. Не в карты. В карты бы — так размахивали б руками и били. На следующей остановке вошла женщина в оранжевой шапочке, села у окна справа, разобралась с вязаньем. А, вот оно что, те двое просто курили — оттуда тянуло папиросным дымом… Дима закрыл глаза.
…Он жил в лесной избушке, до ближайшей деревни двести… четыреста пятьдесят… восемьсот сорок шесть километров тайги, и звери приходили к нему, и он кормил их с руки. У него был телевизор и все прочее, и трактор, и он не ленился работать: пахал, сеял, готовил на зиму дрова, он нисколько не скучал. Дом его был устроен так… И целые склады провианта. Иногда он писал этюды, маленькие шедевры. Да, и много красок. Олень смотрел ему через плечо, когда он работал. После придут люди и будут ломать голову…
Он приехал и сошел. Человек в форме носильщика и в рукавицах ходил перед вокзалом по путям и палкой с гвоздем накалывал бумажки. Посреди пустой платформы лежали совок и метла. Вокзальные часы показывали без восьми двенадцать. Через черное поле путей за бетонной оградой вагоноремонтного была слышна работа большого крана: разгружали новую партию контейнеров.
Дима жил в пяти минутах от вокзала в одном из двухэтажных домов. Деревянные дома эти в какие-то годы обросли крытыми крылечками, пристройками, сараюшками и дровяниками, и теперь все это — сараюшки, остатки оград, развороченная земля и траншеи, блоки и кирпичи для строящихся корпусов — на свежий глаз выглядело фантастично. Сохранилась еще и танцплощадка — дощатый круглый настил с загородкой и калиточкой, с оркестровой раковиной. И хотя в городе была и другая танцплощадка, куда лучше этой, почему-то толпа юнцов по-прежнему собиралась именно здесь, где их особенно не терпели серьезные и основательные железнодорожники и где случались маленькие и большие скандалы. Толпились они тут и сейчас.
Не задерживаясь — а хотелось, — Дима прошел мимо, поднялся на свой второй этаж и позвонил.
Знакомая торопливость жены, ее чуть слышные шаги и — она сама, с лицом, как бы застигнутым врасплох. Хотя ведь знала же, конечно, что это он.
— Это папа! — сказала она в комнаты и быстро ушла на кухню.
— А здравствуйте? — сказал Дима.
— Здравствуй, — как-то слишком готовно отозвалась жена.
Сын Дмитрий спал. (Зачем же было ему говорить, что папа пришел? Или она не знала, что спит?) Он зашел в ванную, пустил воду в раковину, посмотрел в зеркало и испугался. Как он мог зайти с таким лицом — с непроверенным, с непереключенным? И кстати был ему тут глоток передышки. Он понимал, что не такое сейчас должно быть у него лицо, но какое, он забыл.
— Письма были из дому? — спросил он, гримасничая перед зеркалом. Домом они по-прежнему называли свой сибирский городок, где остались ее и его родители.
— Не было.
— А как сегодня Дмитрий Дмитриевич? — Его и радовало и беспокоило, что жена, открыв ему дверь, не подняла глаза и сразу же повернулась и поэтому не видела его лица. — Ты все еще считаешь, что из подготовительной его нужно забрать? Ты знаешь, я думаю, это предрассудки, что если ребенок научится до школы читать и считать, то в школе ему будет неинтересно.. Да и осталось-то до школы каких-то три месяца…
Он прошел на кухню и стал в дверях, сильно щурясь от лампы без абажура.
— Почему ты не спросишь, почему я так поздно?
Жена перелистнула страницу книги, которую держала возле тарелки, накрытой газетой.
— Почему ты так поздно?
Дима снял с тарелки газету и стал есть. Кухонное окно было раскрыто, и со стороны танцплощадки доносились взрывы смеха. Смеялись здоровые жизнерадостные парни, иногда голоса в диком каком-то реве и веселье уносило в сторону, слышался топот.
— Тебе, конечно, неинтересно, но знаешь, я, оказывается, старею. Сегодня в автобусе какая-то девушка пыталась уступить мне место. Представляешь? Школьница. Я что-то не помню: в школе мне казались тридцатилетние старыми или нет? Поздно было уже, правда, мне еще надо было заскочить на завод, проследить за разгрузкой, моду еще эту взяли… Может, не разглядела, ошиблась, но ведь раньше-то почему-то не ошибались. Ну посмотри на меня, неужели мне уже надо уступать место в автобусе?
— Это ее ты провожал столько времени?
— Ага, чтоб доказать, что я еще не старый. В чем дело вообще-то?
— Доказал?
Впрочем, это было даже кстати, эта безопасная острота в разговоре, — он по опыту знал, что после нее жена начнет оттаивать. И она оттаивала: больше не горбилась, не так внимательно читала книгу — совсем не читала. Когда она что-нибудь подозревала, лицо ее делалось мерзлым, не как с мороза, когда кровь играет, а тем серым, с посиневшими губами, когда сидят неподвижно в каком-нибудь там холодном, сыром, бетонном подвале. Она была худа, часто болела, но никогда не жаловалась, может, потому что сама работала в больнице, где столько жаловались, столько просили о помощи…
Но хотя и оттаивала, Дима прекрасно знал, что это не совсем правда: она притворяется, что оттаивает. Им обоим это было нужно — видимость примирения, оба уже давно привыкли к такому миру не до конца. С какого-то времени ужасно было не то, что он где-то был, где-то пропадал, а то, что это никак не было объяснено. Когда объяснение находилось — наступал как бы мир.
Когда жена ушла в спальню стелить, он откинулся на спинку стула, от чего-то отдыхая. Кроме того, тело тоже просило распрямиться, как если бы он, молодой и сильный, протомился в мешке. Он устал от усилия казаться усталым. Ему хотелось встать, сбежать по лестнице через три ступени, повозиться с ребятами во дворе. Не сидеть, а как-то употребить свои силы на то, чтобы всем стало хорошо. Тане, жене, Вовке и Дмитрию Дмитриевичу, который сейчас спал. Но как это сделать, он не знал. Он только знал, что хочет не причинять боли никому, но склонись он к любому решению, и была бы боль. И он давно боялся решений. Если бы ему предложили оттяпать палец с тем, чтобы они все были счастливы, он бы оттяпал. Не колебался бы ни секунды. Он посмотрел на пальцы, выбирая, которым пожертвовать. Да что там палец! — руку бы отдал.
— Валь, я пойду пройдусь немного. Эта чертова краска у меня уже в мозгу. Как грипп, ей-богу. Пойду подышу.
— Дима, это же совершенно напрасно, — уговаривающим голосом ответила жена из спальни. — У нас же окна всю ночь открыты, и тебе не воздуха нужно, а отдыха. Не ходить, а отдыхать, ты же не высыпаешься.
— Ты эти советы оставь своим больным, а я не больной.
— И вот что я еще думаю. Не бросить ли тебе какую-нибудь одну работу.
Тут было то опасное направление разговора, которого нужно было избегать. Вот опять предлагали ему выбор. Кроме того, были тут и обстоятельства. Деньги, например. Очень сложно выходило с деньгами. Таня брать, не брала, а не знала, что за комнату ее он платил, слава богу, с Верой Анатольевной удалось договориться. Жена что-то знала, что-то не знала — притворялась, что не знает, но, мол, догадывается. Он тоже не очень вникал. Тут так: ей не пережать бы, ему — не переиграть. Душно, но ничего, дышать можно.
(Или Гоношенков, например. Как ему тогда, в первый день, Гоношенков вылепил, что и месяца тут Дима не продержится. Так это вылепил уверенно и так потом смотрел и ждал — очень хотелось этому опрятному умнику досадить.)
Теперь из-за денег он не мог в перебросе работ и месяца пропустить.
Дима поставил чашку на край стола и стал поталкивать. Чашка слетела и разбилась.
— Что ты там?
— Да вот… Ничего, я приберу.
— Ладно уж, иди. Я сама приберу. Я белье развесила днем, прихвати, пожалуйста.
Танцплощадка уже опустела, и стоять там было не с кем. Лампочка под наклонным козырьком оркестровой раковины покачивалась на легком ветру, Димина тень тоже покачивалась. Он посмотрел на часы и подумал, что успеет еще в привокзальном ресторане выпить грамм сто, тогда удастся быстро заснуть.
Ресторан оказался закрытым, ему стало сильно досадно, теперь нигде в городе уже не найдешь. Он заглянул в стеклянные двери, там были только пустые вешалки раздевалки. Мимо вешалок вдруг прошел шаркающими шагами швейцар с бутербродом и стаканом кофе в руках. Ом заметил Диму, поднял брови и уставился спрашивающими глазами. Сейчас швейцар был больше чем знакомый — Дима как-то отливал ему олифы.. Но как раз из-за этого Дима и испытывал затруднение, — получалось, что он требует услугу за услугу. Швейцар снял с дверей палку и спросил в щель:
— Чего?
— Ничего. Выпить бы вообще-то.
— Хватился. Ну зайди. Постой здесь.
Будто в больших галошах швейцар поплыл в зал, потом вернулся.
— Дуй быстрей. Василиса еще в буфете, скажешь, я пустил.
С тем не пристальным, а как бы жалеющим, устойчивым презрением в красивом полном лице, с которым буфетчица встречала поздних настойчивых гуляк, она положила перед Димой на стойку полузасохшую закуску и налила в рюмочку.
Дима взял рюмочку и замер над ней, ему хотелось переждать, когда совсем остановится подошедший к перрону пассажирский и прекратится легкое подрагивание пола.
— Быстрей! — грубо сказала буфетчица.
Дима пристально посмотрел в самые ее зрачки, но ничего, кроме равнодушия и усталости, в них не увидел. Он выпил, расплатился и вышел на перрон.
В окнах вагонов мягко горел свет в желтых колпаках, и так же светились лица пассажиров, которые пытались что-то разглядеть перед собой через стекло… Под вагонами что-то дышало и потрескивало, словно поезд остывал в чужом ему воздухе. Толстая тетка в плаще шла с ведром помидоров, останавливалась перед каждым тамбуром, там светились огоньки сигарет. Никто у нее не брал, вдруг один взял все вместе с ведром.
— Демьян, что ли? — неуверенно сказали за спиной Димы.
Дима вздрогнул от какого-то сложного чувства и ощутил, как к горлу его подступают слезы и холодный смех.
Тот, кто назвал его Демьяном, стоял возле вагона, держался за поручень, был высокий, и поза его выражала нерешительность — то ли оторваться от поручня и наброситься, то ли отвернуться и забраться обратно в вагон.
Дима тотчас его узнал.
И как только узнал, тот и набросился.
Это был Женя Постышев, одноклассник, земляк, сто лет не виделись, длиннота, фитиль, волейболист, в строю первый стоял, ну слушай, это ж надо…
Они отстранились, разглядывая друг друга, продолжая узнавать, немного как бы и онемев. Женя был все такой же, для всех немножко свой, но ни для кого в особенности, — такое у него какое-то, черт возьми, было лицо… Кажется, даже в том же спортивном костюме, вечно он ходил в кедах, в трико, коленки пузырем, потрепанный портфель под мышкой…
— А я сначала не поверил, смотрю, Дёма, да нет, думаю, похож… Потом вспомнил, что ты с Валькой переехал куда-то в эти края. Да ты вроде все такой же!
— И ты!
— Ну ты чего? Живешь тут, что ли?
— Но! — сказал Дима, с удовольствием вспомнив, как у них дома говорили «но» вместо «да». — А ты? Ты куда? В Москву?
— Не, я на море, отпуск у меня… Слушай!..
— Слушай! Ну как там, кого из наших видел? — перебил Дима, пугаясь, что Женя будет спрашивать дальше, и чувствуя невозможность сказать что-то коротко.
— Да всех. Всех почти вижу…
— Ну а так вообще… Женился?
— Ха! Дочь нынче в школу пойдет.
— И у меня. Сын. В школу нынче пойдет.
Женя совершенно непроизвольно — некое движение случилось у него за спиной, дверь вагона где-то хлопнула — оглянулся.
И тут Дима понял, что им сейчас не о чем будет говорить. Внезапно он почувствовал усталость, настоящую усталость — первый раз за весь день. Наверное, у него и язык не повернется больше говорить.
— Так ты в отпуск?
— Да вот…
— Надо же… Вдруг слышу: «Демьян…» Я уж отвык, меня тут, понимаешь, Дмитрием зовут, черт его знает, как получилось, назвался первый раз, теперь все — Дима и Дима… Глупо, конечно, я даже жалею…
— Ничего, с двумя именами, говорят, счастливые.
— Да нет, глупо, глупо! Я еще в детстве, дурак, стеснялся… А теперь жалею. Прекрасное ж имя. Но, ты знаешь, совсем не просто вернуть, меня же тут каждая собака знает как Дмитрия.
— Так оставайся Дмитрием!
— Да, но отец же с матерью… Как я им скажу? У меня духу не хватит… Да что это мы, о чем говорим! Слушай!
— Слушай! Так ты, значит, вот где! А буду рассказывать — не поверят!
— Слушай, Фитиль, ну.. Давай ты погостишь у нас, а? Это же, наверное, можно как-то сделать. Валя знаешь как будет рада.
— Да я бы с удовольствием!
— Честное слово, слушай, а?
— Но, понимаешь, я не один, нас тут целая компания, ты их, правда, не знаешь…
Поезд наконец сдвинулся и пошел, и довольно сразу быстро как-то, Женя побежал. Из тамбура он еще помахал.
Дима тоже ему помахал.
ДЕРЕВО
Теперь они если и остались где, то и называются по-другому и службу несут другую. Особенно много заимок у нас стояло в первые послевоенные годы, потом надобность в них помаленьку отпала. Сейчас если где в глухой тайге набредешь вдруг на крапиву, это значит, что здесь когда-то стояла заимка.
Недавно я набрел зимой, на лыжах, — и стало просто жутко. Огромный сугроб, под ним чернел кусок стены из замшелых бревен, и зиял черный вход с завалившейся вовнутрь дверью; с верхнего косяка почти до порога свисали сосульки… Жуткий такой оскал — арр…
А ведь было чье-то гнездо. Может быть, и здесь на пороге целый день сидел маленький мальчик, смотрел в тайгу и ждал, когда вернется мама, а она не возвращалась, и к вечеру ему очень хотелось есть, и он ел из собачьего корыта, за что собака покусала ему лицо.
Хотя нет, меня наша собака укусила не во время совместной трапезы, а со сна, когда я наклонился рассмотреть, почему у нее во сне под веками бегают зрачки.
Нет, на заимке было хорошо. Где-то голодали, а нас заимка кормила. Работа на распиловке теса была тяжелая, заработок не ахти, зато — картошка своя, и тыква, и фасоль; а потом женщины и стрелять научились, было иногда мясо. Да вот хотя бы сладкое — откуда бы здесь? А было и сладкое. Я, например, был приставлен варить березовый сок: таскал полуведрами в большой котел и варил, варил… День варил, другой; выкипит все — доливаешь, выкипит — доливаешь. И остается, в конце концов, на донышке сироп…
Собака хапнула прямо за лицо, прокусила щеку. Может, она во сне подумала, что над ней наклонился какой зверь.
Ночью, сидя на нарах, я начал потихоньку плакать от голода, от одиночества и темноты, от боли в лице, от холодного враждебного шума деревьев над заимкой. Наш Тузик (все наши собаки почему-то назывались Тузиками) куда-то убежал, я не чувствовал нигде, ни рядом, ни далеко, никакой родной души. Мой отец, лесник, был на войне, я его почти не помнил, мама каждый день спускалась в долину, возила там бревна на распиловку и сегодня почему-то не вернулась… Я вспомнил, что в нескольких шагах от задней стены заимки с длинного желоба бьет живая вода. Сначала ощупью вдоль стены, а потом на шум я добрался до желоба, положил сверху на струю ладонь и сразу же поверил, что с водой ничего не может случиться, что ей никогда не бывает страшно, присел на корточки, разгреб руками теплую шевелящуюся массу бабочек-капустниц, всегда многослойно облеплявших землю возле водоема, лег и заснул.
Утром кто-то поставил меня на ноги и, держа за шиворот почти на весу, чтобы я не свалился обратно в сон, другой рукой стряхивал с меня бабочек.
Это был пильщик дядя Костя. Он сказал, что маму вчера увезли в больницу и что если я хочу, чтобы она поскорей вернулась, то я должен быть молодцом. Оттого, что кругом был день, открытый на все стороны, я не ощутил тревоги и молча согласился с тем, что есть.
Дядя Костя мне тогда не понравился. Он как-то упорно не замечал, какая у меня на лице рана, а ведь наверное же так и бросалась в глаза. В конце концов, ничего не оставалось, как и самому забыть. Кроме того, он вообще со мной не разговаривал, не спросил даже, хочу ли я есть. Ходил вокруг заимки, цепляясь за мелкие дела, а сам был чем-то другим занят, чем-то в себе. Вернее, это дела его цепляли… Конечно, хорошо помню его лицо, да ведь разве передашь? Вот что попроще и резче прочего — разговаривал он, как сердился, как огрызался, как если б его вынудили и отвлекли от своих размышлений. И вот это еще, что двигался как слепой, но с необыкновенным чутьем к окружающему, — шел не сам по себе, а от одного дела к другому.
Дядя Костя заглянул в заимку, повел носом — воняло закисшими, недобитыми в масло сливками. Вынес долбленку — вроде ведра, выдолбленного из цельного ствола дерева, — и принялся сбивать. Потом ему под руку попал серп. Он его осмотрел и уже повел глазами по застрехе — где тут брусок? Поиграл отточенным серпом — что бы такое срезать, повесил обратно. Потом его перебросило на перекладку разрушенной летней печки возле водоема. (Он не хотел, но вот наткнулся.) Пришлось потом и затопить; работу ведь надо проверить. Дымящаяся печка его чем-то сразу обеспокоила, что-то ускользающее от внимания он пытался связать с печкой и с огнем; и вдруг вспомнил и связал: где-то тут пацаненок голодный. А может, он сам захотел есть и через голод, через себя вспомнил и связал. Наверное, так же вот он вспомнил обо мне, когда мать увезли в больницу. Может быть, даже из первых и вспомнил.
Так он все копошился, постукивал вокруг, варил картошку и, пока картошка варилась, сходил за калбой, сказал: «Хочу жрать». Что означало: «Давай-ка, где ты там, садись со мной». И все не уходил, может быть, было воскресенье. И наступил момент, когда он вроде бы как остолбенел; все было переделано, ничто ни с какой стороны не теребило его, — тогда напомнил о себе кисет. Он закурил, сел где стоял, а потом и лег, подложив под голову руку. Рука его пришлась на край корытца, но он не тотчас обратил на это внимание. В горах у нас такие маленькие корытца, вымазанные на донышке березовым сиропом, служили для поиска дерева с дикими пчелами. Дерево с дуплом, в котором жили и собирали мед пчелы, называлось просто дерево, в отличие от всех прочих там пихт и осин. Говорили: «Вот у меня есть на примете дерево ведер на восемь — молодое еще». Или: «Пора, дерево уже потекло». Или: «Плохо нынче, никак к покосу дерево не найду». Дерево было дорогой редкостью, думаю, что теперь его и не осталось, теперь нет такой глуши, куда бы туристы не достали.
То, что он видел над собой — макушки пихт и облака, — никак нельзя было использовать в работу, и, казалось, теперь-то можно увидеть человека отдыхающего, в позе совершенной свободы, как бы почти колоды, и так будет он лежать день, два, сколько угодно, пока не грянет над ним гром, который погонит, скажем, чинить крышу. Но ничуть он не отдыхал, был весь подобран. Он думал. (Может, как раз в работе он и отдыхал.)
Вдруг взгляд его расслабился, сделался почти безмятежным, он что-то увидел. Это что-то оказалась пчела. Она пролетела над ним раз, другой, снизилась и начала кружить над самым лицом. И тотчас рука дяди Кости под головой забеспокоилась, пошла ощупывать по краю корытца: что такое? корытце? Была какая-то связь между пчелой и корытцем, он забыл какая; вдруг вспомнил и связал.
Ну, а дальше все пошло своим неизбежным порядком.
Наверное, это выглядело по-разбойничьи — как мы с ним из-за угла заимки следили за пчелой. Он меня к стене придавил, чтобы я не выскочил раньше времени. Тут особенно нужно различать тона моторчика; вот снялась с корытца и вроде пошла, пошла с нервным гудением, но не бери еще на веру, что именно в том направлении дерево. Обязательно крутанет, возьмет повыше и опять пойдет, но в другую сторону, а ты все-таки опять не верь. Пчела как-то по-особому настроит струну, и ты это почувствуешь, какой-то голос в тебе подскажет: ага…
С собой нужно взять корытце и коловорот, а ведро или какую другую посуду под мед не надо. Не то чтобы примета и удачи не будет, а просто нехорошо. Я тогда, конечно, не понимал, почему нехорошо, ведро-то я бы первым долгом взял.
Раза три или четыре мы опускали корытце на землю, отходили в сторону и ждали новую пчелу, чтобы уточнить направление. Каждый раз ждать приходилось долго. Лежа в зарослях медвежьего уха, я до того успел угореть от какого-то махорочного жара, что не было сил сопротивляться склону горы, хотелось отдаться ему и скатиться вниз. Но в последний раз налетело сразу несколько пчел, эти даже не маскировали свой отлет, значит, дерево находилось уже близко.
Меня, помине, удивило, что дерево оказалось обыкновенной сухой осиной; оно не отличалось даже толщиной, не стояло как-нибудь отдельно, не пугало там как-нибудь страшными, раскоряченными сучьями и корнями, — и как раз потому оказалось неожиданным. Высоко, выше середины, сочилась рана, но дереву давно уже не больно, давно забыта та зима, когда лютый мороз градусов за пятьдесят длинно вспорол ствол. Потом там внутри, конечно, сразу же начало гнить. Осина в тайге слабая, гнуться она не умеет, падает прямая, как чуть что, уже мертвая, падает как бы спиной, руки на груди, — нет, чтобы судорожно еще цепляться или хотя бы уж рыть потом ими в земле, чуя тут бессмертие и ради него отказываясь от своего смертного тела. Жить ей с самого начала как-то не шибко охота, радуется робко и недолго, и все это кругам понимают и обижают ее; славят небо, выставляясь один против другого, а сами под землей в темноте молча едят ее корни. Но бывает — и тени богатых соседей мимо, и лето удалось крепкое, с солнечным ветром, и высушит, обдует снаружи и внутри, — тогда еще постоим, хоть не для себя.
Ствол гудел, но как-то так: рядом, особенно если ухо приложить, — сильно, а в двух шагах уже не слышно. На уровне раны — длинной черной щели — толклись пчелы — вверх, вниз и кругом. Местами к просочившейся наружу сладкой влаге прилипли бабочки-капустницы, — все дерево сверху донизу было полно медом.
Дядя Костя прослушал ствол со всех сторон, наметил точку и стал там сверлить. Когда по винту коловорота потек мед вместе с опилками, он вытесал пробку, выдернул коловорот и заткнул дыру. Потом из бересты свернул кулек и наполнил его медом. Дикий мед мне не понравился, он оказался совсем жидким, почти вода, мутным, цвета дыма в бутылке, и очень нечистым, в трухе и трупиках бесчисленных насекомых. (Теперь за стакан такого меда я бы отдал ведро домашнего.)
Когда на следующий день дядя Костя взял меня к себе на работу, я с удивлением там узнал, что у него есть много прозвищ, но все они до дикости ему не шли. Поэтому, наверное, он и не отзывался на них. Впрочем, в глаза-то его звали все-таки по имени, боялись, наверное. Его называли капиталистом и денежным мешком, промышленником, и все эдак на все лады, все с намеком на какое-то тайное его богатство, которое будто бы прячет и над которым трясется, не берет ни копейки; вот, мол, дурак-дурак, а умный — доски пилит, поди догадайся… Судя по голосу, все это была шутка, может быть, и слишком затянувшаяся.
Но оказывается, как я уже позже узнал, у дяди Кости и на самом деле были когда-то большие деньги. Дело вот какое. Его отец, кумандинец, до революции пастух какого-то алтайского зайсана, а после — основатель мараловодческого хозяйства, умирая, оставил двум сыновьям восемьдесят тысяч рублей денег. Отец хоть и был основателем хозяйства, но не был никогда никаким руководителем, а самым простым рабочим — готовил корм, латал километры загородки, пилил панты. Основателем же считали именно его, и это правильно, потому что он один без всякой помощи согнал в узкое ущелье с тупиком впереди табунок диких маралов, выход же назад перекрыл высокой жердевой загородкой. Затем он спустился в наш городок и, мучительно преодолевая незнание русского языка, попытался втолковать, как можно теперь добывать панты, не убивая зверей. Как раз в те, двадцатые годы маралы у нас начали сильно убывать из-за громкой славы пантов. Наконец нашлась одна русская женщина, немного звавшая его редкий алтайский диалект, она помогла ему. Потом она, кстати, стала его женой, матерью Кости и Костиного брата. Жили они счастливо, несмотря на скупость отца. Мать как приехала на новое мараловодческое хозяйство, то есть пока еще на совершенно пустое место, с одной швейной машинкой, так с этой же машинкой и с двумя сыновьями вернулась в город, когда отец умер. При жизни отец наотрез отказывался тратить зарплату, он хорошо обходился и без денег. Кажется, в какой-то злонесчастный момент его добрую мудрость, закаленную только в родственной любви ко всему живому, смертельно поразила необъяснимая возможность в обмен на несколько радужных бумажек получить прекрасное новенькое седло и великолепное ружье с годовым запасом порока… Так вот, умирая, он всю накопленную за многие годы сумму разделил пополам и передал сыновьям, завещая беречь на черный день. Старший сын, Костя, пошел не в отца и как-то даже безобразно быстро расправился с огромной суммой; куда-то ездил, где-то сильно и опасно жил, неудачно где-то женился и вернулся с осунувшимся, как бы против сильного ветра, лицом — растворить рот и вымолвить слово было ему в муку. Зато теперь, сам не закончивший школу и не выучившийся никакому ремеслу, он тяжело, со всей силой нерастраченного родственного чувства насел на четырнадцатилетнего брата — решил сделать из него человека. Готовил даже вместе с ним уроки и вообще. В первый же день начавшейся войны маленький брат пришел в военкомат и спросил, наступил ли уже черный день. Получив от высокого начальства ответ, что черный день, без всякого сомнения, наступил, он выложил из школьного портфеля свои нетронутые тысячи и положил на стол. Военкоматское начальство потом его немножко провожало и видело, как от ограды отделился старший брат и как они, обнявшись, пошли домой.
Об этом, то есть о пожертвовании школьником денег, было даже напечатано в нашей областной газете.
Были моменты (и все чаще и чаще), когда мрачноватому и неразговорчивому Косте ставили в пример его маленького брата. Вообще так даже постепенно сложилось, что вот, мол, живут два брата, один хороший, другой плохой. Но я, не ведая сомнений, хочу рассказать не о младшем, действительно отличном человеке, в семнадцать лет ушедшем на войну и посмертно награжденном Звездой Героя (наша шестая школа названа его именем), а о старшем, с которым и свела меня судьба. Но вот беда: когда хочешь с душевной робкой мукой рассказать очень свое (отнимаешь ладонь от груди), немеет голос. Как в том дереве: внутри гулко, а в двух шагах — уже ничего.
Костю не взяли в армию из-за порока сердца, и он ушел в леспромхоз пилить доски. Время от времени он наведывался в городок, привозил что по сезону: березовый сироп, потом калбу (так у нас черемшу называют), потом всякую ягоду, потом грибы, и каждый раз мясо. И зарплату. На четвертый год он проводил в армию брата. (Это значит, в прошлом году, если взять от того нашего с дядей Костей лета.) И — зима, весна — весной уже получил известие о его гибели.
Леспромхоз — это на бережке банька, а повыше, на широченной подошве горы, — длинный барак на два крыльца; женское крыльцо, мужское крыльцо. Стоят там и там козлы, на которых вручную распиливают на доски бревна. В гору по распаханной до плитняка почве звездообразно расходятся волоки и переходят на границе тайги в просеки. Доски вывозят на Чуйский тракт, трактом до Бийска, а там не знаю куда, но тогда был уверен, что — на войну. И наверное, это правда, даже если не так. И мне жалко этих досок, даже не понимаю, как так можно… Женщины какие-то все… Целый день их нет и нет; вот одну, наконец, слышно — привезла на переда́х бревно, — я думал, ну сейчас начнется: «Это чей же такой ма-альчик, ой да какой хоро-ошенький!» Ну, как обычно, когда в гости к нам всякие тети. А тут она до того измотана, что смотрит и не видит. А дядя Костя целый день на козлах; во время обеда не может ложку донести до рта — подхватывает ее другой рукой. А т а м, как мне представляется, эти доски, омытые по́том, швыряют в какую-то огромную топку. И тот, кто швыряет, оборачивается и яростно кричит в нашу сторону: «Еще! Давай!»
Наутро — все думают, что я еще сплю, — разговор:
— Чо с мальчишшонкой-то делать? Зина там незнамо сколь еще проболеет; этот и будет все в опилках возиться?
— Ага, гони обратно на заимку. Пущай дичат тамаки.
— Да уж одичал. Про мать даже не спросит, бесчувственный. Живет — ну и живет, поди, не объест.
Про одичалость — это они потому, что я не терпел, когда меня гладили по голове. Чуть кто дотронется, как я откидывал голову и крошил зубы. А про мать не спрашивал из-за злобной тоски; мне было плохо без матери, некому было поплакать в ладони, пожаловаться на голод, на то да на се; я хорошо чувствовал, что никто бы мне не подчинится так безоговорочно и беспрекословно, как мама. И все мне в бараке не нравилось: и что пуст и холоден целый день, вечером бесконечно надо было ждать, когда, наконец, сварят эту лапшу, а главное — когда, наконец, позовут. Просто подойти и сесть за приготовленную для меня алюминиевую чашку я не мог. Было дело: я ждал, ждал, — они едят… Вдруг выбежал из угла, схватил свою чашку и хлесть на пол. И было мгновение — некий ярчайший прочерк, так как я хотел: все смотрели на меня, больше никуда. Повариха тетя Поля спокойно подобрала чашку, собрала лапшу, вышла, и, пока ее не было, я под молчаливыми взглядами женщин заревел тем отвратительным ревом, когда знаешь, что виноват и наказание неотвратимо.
— Реви, реви. Счас ты у тети Поли поревешь, счас она тебе задаст. Ишь, как мать-то тебя забаловала, а! Это куды ж тако, а?
И тетя Поля, вернувшись с прутом, действительно задала, так что я потом сильно к ней привязался. Вот: из всех барачных женщин одну ее и помню, то есть вот как сейчас дышит сбоку… Это была смелой и решительной доброты женщина, ее даже дядя Костя — ну не боялся, а скажу так: она одна его не боялась. Она потом в то лето попала в аварию: машина на крутом спуске перевернулась, все успели соскочить, а ее придавило бортом, раздробило бедро.
Появились обязанности: показали яму на дворе, и ее я должен был наполнить берестой; из бересты потом будут вытапливать деготь. Наполнять корыто под точильным камнем водой и другое корыто, куда по вечерам опускали топоры, чтобы не усыхали топорища. Следить за длинным пихтовым сучком, прибитым одним концом горизонтально к стене барака. Против другого конца сучка углем была прочерчена линия; если конец опустится ниже линии, мне нужно унести под навес большие берестяные листы с сушащейся на них бояркой и черемухой. Высушенную ягоду потом будут молоть в муку. И туда же — гирлянды табачного листа. Помню, как однажды бросился таскать, но сучок-барометр показал на дождь слишком рано: еще двое суток стояла страшная жара, потом уж пролилось.
…Однажды, возвращаясь к яме с очередной охапкой бересты, я услышал, как в бараке поет одинокая женщина. Дверь оказалась затерта изнутри, поэтому я обошел барак и заглянул в окно с поленницы. Женщина лежала посреди барака, прижав щеку к половице, раскинув руки, и, нисколько не трогая напряжением омертвелого лица, выпевала одно какое-то слово, начало слова, может быть, имени, потом сразу несколько ясных слов какой-то детской песенки. То как будто ей тошно было и надоело, то вдруг нежно-нежно, как бы кого-то хитро подманивая красотой простенькой песни, что-то вроде: «У ворот бере-еза ветьтиком маха-ала…» Не помню. Кто-то на кривой дороге сидел и что-то у березы просил, какую-то рубашку, не помню.
Я пошел спросить у дяди Кости, почему там тетя лежит и поет, она, что ли, пьяная?
Но как раз в эту минуту дядя Костя поранился. Время от времени они со стариком напарником менялись местами, и сейчас дядя Костя был внизу. Там у пилы деревянная ручка-колодка съемная, крепится к полотну пилы клином, и дядя Костя то ли дернул слишком сильно, то ли клин не был добит — колодка сорвалась, и большие, хищно оскаленные, скошенные вниз зубья пилы резанули ему плечо. Дядя Костя зажал рану рукой и пошел к бараку, позвал через дверь:
— Татьяна!
— Чего тебе? — отозвался грубый трубный голос.
— У тебя там еще осталось? Я тут порезался, кость задело, облить бы.
— Уди-и!
— Да ты взгляни хоть.
— Уди-и…
Женщина мычала, и, кажется, ее рвало.
— От так от, — сказал мне старик, Костин напарник. — Поет, говоришь? Поет, да… С осени раз в месяц запрется, потом головой мается. Мужа у нее на войне убили, от так от. А ты говоришь, поет. Ступай помоги Косте. Скажи, тетка Татьяна, отвори, а то я не емши. С утра, скажи. Там мне, мол, оставили лапши, а дверь закрыта. Похнычь, если не послушается. Умеешь, поди, хныкать-то? Иди, брат, постарайся. Вылакат все, хворать будет.
Я и взаправду скоро по-настоящему расхныкался. Но не потому, что старик об этом просил, а из желания как-нибудь выслужиться перед мрачным дядей Костей, мне очень хотелось, чтобы он заметил, как я стараюсь, и похвалил, но вышло наоборот. Когда я, как мне показалось, затянул особенно убедительно, особенно сиротски, он брезгливо ощерился. Он умел как-то коротко так… Сникнуть можно.
Дверь нам так и не открыли, но никогда не забуду эти две или три минуты нашего с ним стояния перед дверью. Потому что я тогда при виде его страшной этой раны, под пальцами пузырящейся кровью, догадался, что он через себя все понимает, и как ему через его собственную боль открывается чужая — соль на рану, и уж эту чужую совсем не стерпеть. Только что же делать?
Наверное, он нечаянно или забылся — отнял ладонь и посмотрел. И тогда рассердился. Как будто боль его была за дверью, и надо туда скорей, а дверь на крючке, — он разбежался, саданул плечом, высадил дверь, поднял с полу бутылку со спиртом и разбил ее о косяк. Но ничего не произошло. Лежащая женщина оказалась за какой-то еще одной дверью, невидимой, и эту невозможно было высадить.
Дядя Костя ходил к дереву несколько раз и принес десять ведер. Сказал, что больше не пойдет, надо остальное оставить пчелам на зиму.
Но скоро его стали уговаривать принести еще одно ведро, потому что как раз не хватает одного. Ну, туда, сюда, на варенье, на пиво, в город домой на гостинец. И вот бы еще одно только ведро — всем как раз на все хватит. Уговорили; он пошел, и я увязался.
Вернулись мы ни с чем. Кто-то по нашим зарубкам добрался до дерева, спилил его и вычерпал все — и комья сотов, и хлебец, и то, что за многие годы засахарилось на дне дупла, — выдалбливал топором. Оставил после себя только колею от телеги. (Значит, понадобилась даже телега, и наверное же не ведра, а бочки.) Но вернулись мы не сразу.
Колею было все время хорошо видно, без всяких хитростей она привела нас в соседнюю деревню, не надо было и искать, в какой дом, потому что они не дали себе труда даже свернуть на улицу, там бы гадай потом, в какие ворота свернули, — а прямо с тылу и через огород на двор. Еще и лошадь вон за подсолнухами не распряженная, и бочки вон на телеге; две бочки увидели мы, подойдя.
Оказалась всего-навсего веселенькая румяненькая старушка. От пчелиных жал лицо ее не распухло, но разгладилось до млада, стыдливо разрумянилось. Ей было хорошо, весело и стыдно.
— Кости-ище! — всплеснула она и обрадовалась, именно обрадовалась, совершенно искренне. — Быстро-то ты как, ай! Ничо-то я не успела, никаких концов в воду не спрятала — он уж тута!
— Знала, значит, чье дерево?
— Знала, знала, твое дерево, твое. Чье ж еще-то! У нас никто и не умет, сколь ходют, а не получатся! Это ведь одному дано, а другому — тюти… И богатющее до чего дерево, и это как так тебе везет, Костище, это я прямо не знаю! Да ежели ты теперь не отберешь, сколько я браги наварю, сколько браги!
— А возьму?
— И возьми! Твое! Прямо так в бочках и вези, а то чо ж, хи-их… — она засмеялась, прикрыв рот. — Ведерком-то этим, хи-их… Ой, только ты уж это, лошадь-то верни, казенная она, еле-еле у лесничества выпросила. А бочки мои, и да ну их, на што они мне, я ведь ленива, ничего не солю, не квашу.
Здесь дядя Костя невольно прошелся глазами по ее избенке. Она единственная на деревне стояла без ничего, голоободранно; в стене кривая дверь, не скрытая, как полагается, сенками, завалинка по самые окна, и никаких ни сараюшки, ни стайки, ничего, даже ограды, чтобы хоть коровы-то по утрам не топтали двор; вон сколько ихних лепех кругом.
— Что ж ты, бабка, — дядя Костя кратко ощерился, — обязательно свалить надо было? Ведь это тебе работы, — поди, за все лето не своротила столько.
— А жадность! Ты подумай-ка, сколь в ней силы, в жадности-то, — ведь перегрызла! Уж я черпала, черпала, да сор пошел, я пониже и давай топором, а там гольный сахар, крупяной такой, вроде старого сала — рази возьмешь? Так это пилой-то и давай! Ах ты Кости-ище! — Легонько и при этом неожиданно сделав чуть ли не глазки, шлепнула его старушка по руке. — Да ведь точно, что за все лето не сделала столько!
Как она всему простодушно радовалась и, радуясь, прикрывала ладошкой рот, полный крепеньких зубов, стыдясь как бы и крепости зубов: лошадь ей дали — какая удача, меду нагребла две бочки — что ты, и слов нет. Костя неожиданно нагрянул, может отобрать — так и что, все отдаст, и бочек не жалко нисколько. Ну, кажется, как это можно, чтобы и весело и стыдно, и жить даже очень хорошо, нет нигде никакого горя. Да, наверное, и брага-то, которую она наварит, разойдется по деревне моментально, а она сама будет только скрестись под чужими дверями, напрашиваясь, радуясь, если пустят. Да и не дойдет дело до варки, так как-нибудь расчерпается, и тоже, конечно, моментально.
— Твой ли, Чо ли, мальчишшонка-то? Белесенький какой, не в тебя, мм, чо ж ты так?
— Это не мой, это Зинин.
— Лесничихи? Знаю, с Куташинской заимки… Так Мне распрягчи или как прикажешь?
Я не понял, но, по-моему, дядя Костя заплакал. Или как это тогда называется — когда мужчина прячет лицо и плечи его трясутся? Он, конечно, сразу справился, но старуха заметила.
— Что ты, Костенька?
— Ладно, все… Прости, мать.
— Да што ты!..
— Я сказал!.. Значит, все. Жалко мне тебя, грустно, молчи…
Вернулись мы ни с чем… Но я уже говорил об этом.
И пришло одно событие, которое и дядю Костю повергло, как то дерево.
Приехали какие-то люди, сгрузили с машины большие ящики, откатили в сторону железные бочки. И уехали; двое остались. Эти двое поодаль на горе врыли в землю столбы, возвели на столбы крышу. Под крышей вырыли еще яму, укрепили ее срубом и опустили в яму большой, как русская печка, двигатель. Подвели тоненькие рельсы… В первый же неполный рабочий день новая пилорама выдала пять кубометров досок. И после, наращивая помаленьку темп, довели дневную норму до двадцати кубов. И вот дядя Костя взял головешку, которой натирал линейный шнур, и на свежей доске подсчитал, что эти двое за двадцать дней выдадут столько, сколько он с напарником напилил за все четыре года… Однако никто к нему не подошел и не сказал: «Ну-ка, дорогой товарищ…» Хватит, мол, кому это нужно — в день по чайной ложке. То ли там где-то произошла неувязка, или забыли про него, — даже зарплата шла по-прежнему, и талоны на продовольствие получал он, как прежде. Он, конечно, пошел и спросил у пилорамщиков, как теперь быть, но те пожали плечами, у них был свой план, своя работа, а про тебя нам ничего не сказали.
И после этого наступает некое время, может быть, три дня, может быть, тридцать три, в котором нет дяди Кости, он куда-то пропал, и потому мне нечего сказать о нем… Что-то со мной или во мне в это время происходит странное, неимоверно жуткое. Охранительная память обнесла это место как бы живой изгородью, и что там было на самом деле — вижу то ясно, то совсем ничего. Если б я тогда только знал, что всего-навсего болен, конечно, я бы мучился меньше. Я никогда не испытывал страха темноты, огня, страха тесноты, и не знаю, есть ли такой — с т р а х л ю д е й, но именно я этим страхом заболел. Какое-то время он держал меня, мои волосы дыбом и, в конце концов, отнял язык. Я прочно и надолго онемел.
Но — как же это, отчего? Никто не сделал мне зла. Людям всегда было некогда, барак пустовал, только в конце тяжелого дня здесь немножко копошились перед таким же тяжелым сном. И утром я опять вставал один. Костин напарник теперь пилил с Татьяной, я смотрел, как через равные промежутки времени Татьяна — она работала внизу, там немножко легче — бросала колодку и ловила воздух, махая на лицо ладонью. Потом она, переерзывая телом, поправляла что-то, что там на ней перекрутилось под мужским пиджаком, и снова бралась за колодку… Во мне как-то вдруг все упало, я решил, что дядя Костя пропал где-нибудь в тайге, задавило его лесиной или задрал медведь, а мне об этом не говорят. И я стал молча, упорно, до головокружения ждать мать. То есть попросту стоял и смотрел прочь отсюда. День, два так, потом незаметно для себя начал подвигаться ей навстречу. И так однажды дошел до одинокого покосившегося сарая, за которым всякие тропинки, следы и царапины на земле свивались в дорогу. Дорога скоро упиралась в Священную гору и там где-то сворачивала… Мама, я больше не буду, пусть будет, как раньше, как было хорошо.
На следующий день я опять пришел сюда, встал спиной к стене сарая, держа дорогу перед собой, и опять стал просить изо всех сил, умолять. Это детское состояние мольбы, молитвы, наверное, редко кем вспоминается, а между тем что еще в жизни можно сравнить по силе? Ничего. Потом его или вовсе уже нет, или это не то, нет уже той силы, наоборот, стыдишься слабости… Помню, кто-то в бараке сказал, что у мальчика малокровие. Оказывается, я потерял сознание и вот теперь лежу, держу в руках большой круглый хлеб, но не ем, а вяло поражаюсь отпечатку лопуха на нижней корке.
Страх нарастал с сиянием дня, к полудню уже не было никакой возможности спрятаться вполне надежно, язык во рту разбухал от ужаса, но к вечеру потихоньку отпускало, — и тут в барак возвращались люди. И одно и то же, одно и то же: вон дерево, я подкрадываюсь ползком, встаю, прилипаю, весь потный, к стволу и выглядываю. Жарко и ярко, никого нигде, но я не верю, не верю, потому что вон еще дерево, а вон большой камень, вон штабеля досок, и все это кого-то заслоняет, ведь не видно же насквозь. Безопасно только открытое пространство, его кажется много (какая роскошь и как спокойно), но скрытого все же больше. А еще — сзади! Там — кто крадется и ныряет за дерево, когда я оглядываюсь? Там — какие глаза?
…А потом я услышал над собой голос:
— Ну? Мамкин сын! Не скучал без меня?
Я не успел прильнуть к дяде Косте, схватить его руку: он уже отошел к другим нарам рассказывать там городские новости. Показывал женщинам новинку: машинку для набивания табаком папиросных гильз. Приказал мне принести несколько сушеных махорочных листьев, сейчас он покажет, как это делается.
За то время, пока я бегал за табаком, тут что-то случилось, потому что дядя Костя отложил машинку, поставил меня между колен и пристально посмотрел мне в глаза.
— Ну-ка: здравствуй!
Я напрягся изо всех сил, но только промычал ему в ответ.
— Как там Зина-то? — спросил кто-то. — Скоро, нет, выпишется? Замучились мы с этим немтыренком.
— Зина не скоро… Ну-ка! — дядя Костя снял со стены ружье и вывел меня за руку. — Покажи, кто тебя напугал.
Но мне сейчас совсем не страшно, я и сам удивляюсь, как мог чего-то бояться.
— Счас мы их… Сча-ас! Сволочи, замучили пацана.
Он сел на корточки, чтобы видеть то, что вижу я (а почти ничего не видно), и показал куда-то рукой:
— Там? Ага, ясно… Клади мне ружье на плечо. Так. Крепче, крепче держи… Стреляй!
В бараке уже спят, но он настойчиво всех будит и рассказывает, как я «попал», какой был меткий выстрел — с первого разу наповал… Спросонья, с трудом и не сразу, но все радуются и хвалят меня за меткий выстрел. Я немножко верю, но в то же время немножко и слышу по голосам, как им смертельно хочется спать, даже то, как они довольны собой, что поняли с полуслова дядю Костю и не испортили ему игру.
Наверное, было сказано: «Делать нечего, тут только мать поможет».
До Чуйского тракта, где нам ждать попутку, можно добраться довольно скоро, если не обходить Священную гору.
На такую гору хочется взбежать. Есть такие долины, в которые хочется, ахнув, скатиться, и есть горы — на них взбежать. Сначала она крутая, но крутизну эту не видно, она скрыта пихтами, и вот над пихтами возвышается вдруг вся, единым взмахом и уж без всяких поправок, а как размахнулась, очерченная. И то ли на ней тепло от больших ровных полян, то ли прохладно от голубоватых на просвет березовых колков… Даже бы и с других вершин, громадно над этой возвышающихся, мрачных в своем величии, сойти на эту и тут утихнуть душой, посидеть и подумать.
Когда мы с дядей Костей проходили пихтач, там нам несколько раз, раза четыре, встретились старые алтайки на лошадях. И будто бы каждый раз одна и та же — то же самое сморщенное лицо и быстрые кивки, и даже как будто та же лошадь. Но последняя женщина была с мальчиком, и так нам разъяснилось, что — не одна и та же. Эта, последняя, с мальчиком, умела по-русски, и она, узнав, что мы в гору, стала просить взять ее чочойку — глиняную чашечку — и на горе выпить в знак уважения к ее семье араку — самогон из кислого молока. Там, сказала она, дадут. Дядя Костя взял чочойку. Тогда алтайка, явно стесняясь и затрудняясь, стала просить о чем-то еще, куда более важном. Раз уж согласились на чочойку, так, может, и это, — стала протягивать какие-то лоскутки и просить вплести там, на горе, в какую-то веревку.
Ясно было только, что женщинам на эту гору всходить не полагается.
Она так умоляла, будто от этих лоскутков зависела ее жизнь и жизнь всей ее семьи. Она торопилась и поэтому не объяснила подробности; для нее все было так ясно: взять эти лоскутки и на горе вплести в веревку.
— Дьё-о! — воскликнула женщина, заметив, наконец, нерешительность дядя Кости. — Лента, лента! Раз лента — дочка, два лента — опять дочка, три лента — сын, — она приподняла с колен мальчика, показывая его, — четыре лента — я.
— Так молебен, что ли?
— Но! Просить горам будут, молить духам будут: наши мужик воюют, дай сила. Иди, а?
Трава на склоне была мне на уровне глаз, но не всей массой, а только цветами, — и так я это брел и захлебывался в душном мареве, и дядя Костя время от времени меня терял и снова находил. Цветы же были огромные, неряшливые, обглоданные ирисы, и орхидеи, красные комья огоньков, — в них на просвет были видны насекомые, — маки, полные мусора, какие-то сложные сооружения из тяжелых кровавых гроздьев со свисающими еще с них алюминиевыми потухшими фонарями осиных гнезд. Местами среди разлива цветов попадались как бы еще островки цветов особенно ярких, будто в этих местах были закопаны клады. Если б это не гора, мягко обвеваемая местным ветром, а котел, то как бы тут все спеклось.
Но вот, наконец, ровненькая, обтоптанная вершина-обдувина, посредине ее горел костер, и возле костра маленький старик плел волосяную веревку. Старик нам тоже покивал. Уже вплетено было много лоскутков, и наши он принял без слов, только опять покивал.
Время от времени старик помешивал в казанке, там варился священный чейдем — чай с маслом на толокне. Вдруг он встал, отошел от костра и, как мне показалось, начал ругаться куда-то под гору, в сторону зарослей кислицы. Оттуда тотчас вышли еще два старика, причем один из них нес в опущенной руке ташаур — кувшин с аракой. Сердитый голос старика плетельщика и смущение этих двух подсказывали, что старики немножко поторопились с аракой; он тут работает, а они там, видите ли…
Чочойка дяди Кости была тут же наполнена с таким выражением на лицах, словно влага, переливаясь из греховного сосуда в сосуд гостя, тотчас превращалась в священную. Дядя Костя спросил, о чем они будут молить духов и ради чего ему надо сейчас выпить. Старик все еще был сердит на своих товарищей, а ответ на вопрос был так очевиден для него, что он как бы и на дядю Костю рассердился. Дядя Костя рассмеялся и выпил. Старик плетельщик облизнул деревянную ложку, черпнул из ташаура и окропил землю под натянутой уже веревкой. После этого он шагнул вперед и одним этим шагом отделил себя от всех нас. Обращаясь к горам и протянув к ним руку, он запел. Время от времени к протянутой руке он присоединял другую, каждый раз при этом называя какие-то имена, и два старика сзади, как бы усиливая, доталкивая там кому-то, тоже протягивали руку и повторяли эти имена.
Неожиданно старик плетельщик оглянулся и вопросительно посмотрел на меня. Может быть, он вдруг засомневался, могут ли мальчику, вообще мужчине, принадлежать такие белые волосы. Как бы там ни было, а я на всякий случай спрятался за дядю Костю. Но дядя Костя, конечно, сразу все правильно понял и глухо подсказал, как вставляют в скобках:
— Папаня у него там.
Старик плетельщик продолжил с полуслова, закончил «папаней» что-то длинное, до конца дыхания (он вообще договаривался до донышка, уже на пределе выскребал еще слово-два, а имя уже втягивал со стоном).
— Папаня! — дотолкнули старики.
После этого нам дали отведать священный чейдем.
Я тогда переживал большое для себя открытие: вот тот жест старика, когда он руку протягивал к горам, соединяя себя с ними; оказывается, можно протянуть руку к чему только хочешь, даже если это и очень далеко, и себя с желанным соединить и так с ним договориться о чем хочешь. Можно, например, протянуть руку к птицам: вдруг какая-нибудь одна из них пролетала над тем местом, где воевал мой отец. Мне даже казалось, что не обязательно при этом свою просьбу выражать словами; ведь как же тогда такому немтырю, как я? Что-то такое подсказывало и напирало мне из немоты; и я даже обрадовался, дойдя, что — и этой горы не надо, веревки-то с лоскутами, по крайней мере, совсем не надо.
— Все-таки как-то очень просто у вас, — сказал дядя Костя. — Хоть бы уж… А то не верится, что поможет.
Старик плетельщик улыбался, он не понял; вдруг понял, будто прочитал по лицу, и возмущенно зацокал языком.
— Ладно, не ругайся. Мне даже нравится, что так просто. Вот у нас говорят, на том свете своих не узнают. (Старики покивали, улыбаясь.) Я говорю, своих не узнают! Своих! Там! Понял? Ну вот, скажем, встречаюсь я там со своим братом, так? А друг друга не узнаем. Потому что там все братья. Это хорошо?
— Карашо, карашо, — закивали старики.
— Да где хорошо-то? Ну, с одной-то стороны, оно ладно, а с другой — вроде и нехорошо. Вот вы, скажем, встретились на том свете, радуетесь всем, а друг друга не узнаете — как вам это нравится?
Старики поговорили между собой и, кажется, понемножку начали ссориться. Кончилось это странно: они сели друг к другу спинами и закурили свои трубки. Дядя Костя засмеялся.
— Ребятишки вы! Сколько вам хоть лет-то? Сотня-то, поди, уж есть? Я говорю, лет, лет — сколько?
— Многа, многа, — закивали старики. — Шибка, у!
— Ладно, смотрите тут не загуляйте. Идите домой. Вниз! Туда! Понял? Женщины ждут! Ага.
— Ченчин, ченчин, — поняли старики.
В то время на Чуйском тракте машин мало было. Мы постояли немножко и пошли. И вот почему-то очень запомнилось, как мы шли, хотя что же — ничего… Дорога как дорога, между прочим, местами совсем разбитая (это теперь асфальт), и на этой дороге еще как бы своя дорога — укатанная шинами, виляет от обочины к обочине. И мы идем. Нет, мы — шагаем, под свист дядя Кости, это какой-то марш; оказывается, дядя Костя хорошо свистел, безукоризненно. Таа-тара-та-та… Что такое? — из всего, что было, это шагание — чуть ли не самое хорошее.
Вниз, под спуск, в ногу — таа-таа-ра-та-та! (Может, из «Аиды»?) Потом на подъем: шажок у меня во всего, и дядя Костя стучит сапогом перед сапогом, почти топчется, чтобы в ногу со мной. На подъеме решились все-таки подождать, — так далеко не уйдешь. Но прождали час, и напрасно. Наконец прошла сразу колонна, машин пятнадцать, все с буквами SU на стекле, но ни одна не остановилась.
— Из Монголии. Не положено, — нашел для них оправдание дядя Костя. По-моему, неясное и для него самого.
А вот идет. Но шофер старенькой полуторки прокричал, что едет только до парома, ему на ту сторону, в Аю. Ладно, хоть до парома.
Пока шофер перекрикивался с нами, в машине заглох мотор, и у шофера сделалось такое лицо, будто он из-за нас уронил на ногу что-то тяжелое. Мы забрались в кузов и сидели там тихо, пока шофер крутил заводную ручку, ругаясь и сотрясая машину. Я взглянул на дядю Костю, чтобы понять, как он себя чувствует. Как чувствует, так и я буду. А то очень уж, правда, неловко перед шофером… Но он вдруг лег, закрыл глаза и совершенно от всего отключился. Я наклонился над ним, как тогда возле заимки над спящей собакой, и как тогда у собаки, зрачки его ворочались под веками, только медленно, с краю на край, как по строчкам, — и рывком возвращались. Он уже спал. И это было лицо человека смелого, ни в чем не виноватого, потому что всегда был занят, всегда трудился, даже во сне вот читал какую-то книгу, бежал по трудным строчкам, и очень верилось, что он найдет там, что ищет. Я взял край его застиранного, чисто пахнувшего смолой пиджака и так затих.
Шофер рылся в кабине под сиденьем, гремел там железом, а далеко по дороге ровной трусцой бежала к нам собака. Она приближалась равномерно, но увеличивалась как-то скачками, будто время от времени я ее терял в мареве над дорогой, которое ее колебало. Сначала появление собаки напомнило мне нашу заимку, дерево, мою немоту, Священную гору, потом это все соединилось в одно, и как соединилось, так я узнал нашу собаку Тузика. И так это все, нарастая и слепляясь в одно горячее, хлынуло в меня радостью, что я закричал:
— Тузик! Тузик!
Собака от неожиданности села и посмотрела. И увидела.
— Тузик! Тузик! — кричал я в отчаянии, потому что мы уже ехали.
Дядя Костя колотил по кабине, но шофер не хотел останавливаться из-за какой-то собаки — боялся, что мотор опять заглохнет. А Тузик сидел и стремительно уменьшался, и это было так, что не сказать.
Тридцать лет он все уменьшается, но совсем исчезнуть не может.
ИГОРЬ ПИСКУНОВ
Его сейчас нет, правда, он умер. А из тех, кто его знал мне, наверное, и придется о нем рассказать, боюсь, что другим это и в голову не придет. Такой он был никому не нужный, так он это промелькнул, решительно ничего не успел, никому ни злого, ни доброго, разве что кого-нибудь немножко рассмешил, и вот все, нет ничего, и годы идут…
Правда, что ж тут такого, если забыть не могу и больно, не лезть же с этим. Только вдруг вот попалась на глаза газетная заметка о концерте одного знаменитого скрипача. (Очень знаменитого, говорят, даже великого.) Вот эта заметка, отрывок: «Одна из истинных наших радостей — слушать его, сознавать необычайность и желанную необходимость его музыки для нашей жизни. Когда слушаешь его скрипку, все вокруг кажется гармоничным, сильным, ясным. Современная отечественная культура подарила миру такое исключительное художественное явление, перед тайной которого склоняются многие музыкальные умы и навстречу которому раскрываются сердца…» И так далее, тут главное — это вот что желанная необходимость для нашей жизни, это вот обожгло. Кто-то так желанно необходим, а Игорь, значит, исчез бесследно, пошел прахом, и нет ничего? Оба, между прочим, имели дело со скрипкой…
Когда Игорю исполнилось десять лет, а его сестре семь, у них умерла мать, отца же у них совсем не было, не знаю, как это. Не знаю также, как они после этого жили, только в школе они были из тех детей, которых время от времени приглашали вполголоса в директорскую, откуда они выходили с новенькими ботинками и стопочкой новеньких учебников. Но только уже в то время, когда сестра Галя закончила семь классов и стала работать на пимокатке, они снова жили вдвоем, то есть ушли от кого-то там, кто их опекал. И вряд ли это были родственники, я потом не слышал ни о каких родственниках. Уход был безусловно вопреки воле опекунов, то есть по одной только Галиной воле. Дело в том, что с Игорем случилось несчастье, он упал с дерева, и сначала ничего, но потом он стал сутулиться, да все сильней, пока не стало в конце концов ясно, что это горб. И это бы еще не так страшно, но он остался на второй год, потом на третий, потом была комиссия, и стало ясно, что у него что-то с головой; он бросил школу. То есть это Галя забрала его оттуда, проявив и тут упорство, пошла даже наперекор мнению врачей и учителей, которые советовали повременить. Она боялась, что начнутся какие-нибудь насмешки над братом. Думаю, что ей было видней, похоже, что тогда уже она предвидела, что брат угаснет.
Она отказалась отдать его в детдом и, решительно отказавшись от всякой вообще помощи, собрала пожитки и перебралась обратно в родительский дом, который опекуны сдавали квартирантам.
Характерами брат и сестра с годами стали расходиться сильно. Игорь изнывал от безделья, искал знакомств, как-то при этом все более униженно, как бы подкрадывался, как бы подползал, готовый тотчас рассыпаться в извинениях, если оборвут, всегда закидывал для начала что-нибудь очень мудреное, так что обычно все кончалось конфузом. Время от времени начинал вдруг чем-нибудь судорожно увлекаться, пробовал себя то в садоводстве, в выращивании каких-то новых культур, то в астрономии, то в рисовании. Но во всем только приготовлялся, без конца торопился, раскидывался, слишком много говорил и слишком уж ловил поддержки, хоть чьей-нибудь. Хоть бы соседки бабки Манаихи.
Сказывался, конечно, Галин пунктик: ей было еще мало, чтоб люди ничего не сказали (а это только давай, чуть что — и уж вон, мол, инвалид-то у нее в черном теле; здоровый всегда рядом с нездоровым виноват), ей надо было, чтоб и пылинка не села на брата. Так праздным и жил. Сама же Галя как с самого начала взяла верный тон, так уже от него не отступала, все более вытягиваясь в струнку; никаких ни танцев, ни знакомств с перспективами, только работа и хлопоты. Игорь всегда был хорошо обут и одет, всегда лучше, во всяком случае, чище, чем мы, из более обеспеченных семей. Кажется, был тут и деспотизм с ее стороны: Игорь как огня боялся запачкаться и порваться, судорожно следил за собой. Своими длинными руками, еще удлиненными длинными же, белыми, не запачканными ни в какой работе пальцами, он мог вокруг себя далеко достать и поминутно что-то стряхивал и снимал, еще и перекручиваясь при этом…
Однажды он пришел к нам со скрипкой. (Были такие как бы визиты к своим бывшим соклассникам, со всякими церемониями, с чинным сидением.)
Так вот она какая, изобрели же такую легонькую, крепенькую завитушку; никогда не держал в руках. Приятно постучать по ней пальцами. По-моему, если, например, наступить на скрипку сапогом, то раздастся хруст в сердце… Первое ощущение было — вот этот испуг от необъяснимого дикого желания наступить.
— Сыграть?
Я не поверил, но он встал в позу, и выглядело это очень убедительно. Рука со смычком поднялась твердым движением — убедительно тоже. И он стал энергично, без всякой мелодии, водить смычком по струнам, туда и обратно, перепрыгивая по струнам пальцами другой руки, избегая остановок, но остановки все же случались, потому что он старался еще и не повторять одни и те же движения. Он раскачивался, замирал, пилил смычком то горизонтально, то снизу вверх, наконец, сверху вниз сорвал смычок и уронил руку.
— Ну как? — спросил он.
Я сказал что-то вроде того, что здорово похоже.
— Да нет, надо еще работать… Хорошо бы показать, кто в этом понимает. Техники, конечно, нет, надо работать, разрабатывать пальцы.
Он был убежден, что играл хорошо! Всего-то техники не хватало…
На следующий день Игорь принес в наволочке от подушки разбитую скрипку. Гриф совсем отлетел, и расколото было выгибистое донышко. Смычок просто переломили решительной рукой. Я сразу понял, чьей рукой.
У отца в прирубе стоял столярный верстак, и мы занялись ремонтом. Гриф приклеили к корпусу, а смычок сделали новый. Все это Игорь унес домой и надолго пропал, то есть совсем уже не приходил. Но скоро пришла его сестра.
Ростиком Галя оказалась маленькая, я же как раз к той осени вымахал, заново ко всему привыкал с неожиданной высоты и на Галю смотрел сверху. Казалось, именно это ей тотчас и не понравилось.
— Так это вот кто мне Игоря испортил! Или скажешь, не понял, что у него слуха совсем нет? Зачем ты его похвалил? Ах, как это весело — посмеяться над убогим… Игорь скрипку купил, я думала, ну, пусть, чем бы дитя… Так ведь что себе в голову вбил? Не знаешь? А знаешь, что люди теперь говорят? Галка брату играть не дает, он бедный, у бабки Манаихи в сарае прячется, тренируется, бабка ему туда хлеб с водой носит… Видал, как языками пошли полоскать! Хлеб с водой — это мне как? Один похвалил, другой сказал, будто всех великих сначала не понимали… Да ведь вы его врагом мне сделали! Галка скрипку ему сломала, так дайте мы ему, бедному, починим… А главное, он теперь сам себя жалеет, ему это так даже слаще: а дай я вот еще на пристани под лодкой тренироваться буду… Ну, скажи тоже, что я изверг!
Что я мог сказать? Вроде ничего такого худого не сделал, да и не думал совсем… Такая она маленькая была, востренькая, с лицом, изношенным от усталости, младше меня, а уже маленькая тетенька, которой и ругать-то мальчика не пристало. И что с болвана взять, когда и со взрослыми не столкуешься.
В ту осень я ходил в призывниках, ждал повестку.
Перед самой отправкой мы еще раз виделись с Игорем. Меня провожали мать с отцом и тетя. Игорь шел навстречу с двумя авоськами, полными продуктов.
— На свадьбу! — с ликованием поднял он обе авоськи.
И я увидел, что он ничего еще не видел; он вообще с запозданием вникал в чужое настроение.
— Ты что, женишься?
— Сестра замуж выходит. Ты на нее не сердишься? Ты не думай, она только с виду такая, а так она ничего. У нее все практически…. Между прочим, я ей сюрприз готовлю, занимаюсь… Представляешь? Они из загса придут, так? Тут гости, все такое, а я раз — вальс Мендельсона…
— Привет сестре, — сказал я.
Он распахнуто посмотрел, испугался и в испуге все вдруг увидел и все понял.
— Все-таки он был тебе товарищ, — упрекнула меня моя сердобольная тетя. — Я даже думала, что ты ему самый главный товарищ. Я даже уважала тебя за то, что ты никогда не смеялся над ним…
Пусть так, но это племя стриженых — а там и там уже виднелись среди своих родных, и на некоторых уже висли зареванные девчонки, — покидающих дом, все такие вдруг на виду, все в рванье, которого не надо стыдиться, все немножко «кирные», и еще эта минута нашей, на виду друг у друга, лихости и такой нашей твердости (чтоб не сорваться и не поплыть), нашего уже единения и нашей уже отъединенности от родных… Отвалите с вашими скрипками и с вашими Мендельсонами…
Военкомат помещался рядом со стадионом, на стадионе и собирали, там и прощались. До Бийска, где железнодорожная станция, далеко, сто километров, увозили отсюда призывников на автобусах.
Погрузили, сейчас отправимся. И все никак не отправляемся. Провожающие сгрудились вдоль вереницы автобусов и как-то особенно усиленно рады задержке. «Ну, ты там, значит, давай!» — опять говорит отец. А мы все не отправляемся. И лицо у меня уже какое-то алюминиевое, уже не понимаю, что у меня там на лице — улыбка или что.
В толпе разносится, что в оркестре хватились тарелочника, поэтому и задержка. Высовываемся и смотрим. Оркестранты со своими трубами стояли на крыльце военкомата, переминались.
И вдруг я увидел Игоря. Со скрипкой под мышкой он топтался у дальнего автобуса, через три или четыре от нашего, заглядывал там в окна. В это мгновение усталого и опостылевшего напряжения, когда я уже ничего не соображал, я именно его у в и д е л, разглядел, какой он беспомощный, смешной и что вот ничего-то человек не может и бесполезен.
Конечно, он искал меня, но добраться до нашего автобуса не успел. Вдруг все повалили прочь, подчиняясь чьему-то приказу, а потом сразу наоборот, кинулись к окнам, и отец закричал: «Ну, ты там, давай!»
Нет, стоим.
Игорь отбежал в сторону на свободное место, и то, чего я так боялся, то и случилось: он пристроил скрипку к плечу и заиграл.
Конечно, при первых скрипах все на него посмотрели, и тишина наступила полная. Игорь раскачивался, нырял всем горбатым корпусом вперед и набок, вскидывался вслед за взлетом смычка, локоть его энергично работал. При этом он еще и перетопывал ногами, посылая себя на все стороны, чтоб охватить всю длинную колонну.
Но помаленьку, как разобрали, что ничего-то и нет, стали смеяться. Я отвернулся, чтобы как-нибудь не подумали, что Игорь играл для меня. Но так как никто не отворачивался, то я сразу же опять липко испугался и стал тоже громко смеяться.
Над головами оркестрантов поднялись две руки с медными тарелками, оркестр грянул, и мы, наконец, тронулись. Игорь оборвал и стал махать смычком.
Оркестр еще долго был слышен, медь так и пела, заливаясь, искрилась и полыхала огнем, забавлялась силой и как бы вскрикивала в нужных местах от радости, что ей дано так хорошо играть.
Только скрипку ту уже ничем не заглушить. Ничем, вот беда.
СРЕДИ ДОЛИНЫ
У каждого есть такое место в мире, куда ведет потайная дверь. У одного моего друга, прикованного на всю жизнь к постели, есть дверь, которую он иногда открывает, и в комнату, как в вагон, врывается стук колес, и стремительно бегут мимо диковинные, незнакомые мне, деревья, а на горизонте маячит ветряная мельница. Иногда я тоже открываю такую свою дверь, — она может быть любой дверью, даже дверью в какой-нибудь конторе, — и я вижу ту долину с цыганскими палатками.
На западной стороне нашего городка, за голой и скучной на вид горой лежала Каясинская долина, через которую ездили довольно, впрочем, редко, те из городских жителей, которым отводили покосы в этой стороне; из-за дальности эти покосы часто оставались нетронуты. Сама долина была почему-то бестравная, если не считать ковыль и еще какую-то колючую жесткую травку, которую я за незнанием назвал бы синюхой: в июле — августе все склоны долины были совершенно синие, того цвета, как если бы синюю эмаль слегка отуманить дыханием. Над этой синюхой стоял такой густой непрекращающийся звон, что слух из самосохранения, чтоб не оглохнуть, время от времени как бы отключался — возникали короткие глухие провалы, потом щелчок, и в уши опять врывался этот знойный звук.
Долина выглядела небольшой страной, на ее склонах свободно мог бы уместиться город средней руки, несколько сел, и все равно оставалось бы место для дорог между ними, для скуки этих дорог. Но даже и одной деревни не было. Ни поскотин, ни какой-нибудь там сараюшки, ничего. В самом центре этой гигантской горсти… Ну да, именно горсть, составленную из двух бережных ладоней, напоминала эта долина. Так вот, в середине этой горсти стояли только цыганские палатки. Для себя размер долины я всегда сравниваю с протяженностью дня. То ли потому, что синяя чаша долины — это как бы недостающая вторая половина синего неба над ней, то ли потому, что проехать долину из конца в конец по времени занимало как раз весь день. Самое низкое место, середина долины, приходилось на высокий полдень, а вместе с ясным днем как бы смеркалась и долина, умирали ее простота и свободное спокойное дыхание, с вечером начинался темный и душный кошмар тайги с качающимися деревьями, с гигантскими папоротниками. В зарослях папоротника, в их спиралях таится дурная сила, из-за которой нарушается правильное представление о направлениях. Все направления начинают казаться одинаково верными и одинаково ложными, поэтому даже лошадь, в этих вещах куда умнее нас, начинает идти по кругу.
Не помню, чтобы хоть раз облака, выглянув утром из-за далеко-дымного хребта и скопившись над ним сугробом, дошли бы до середины долины, не растаяв или не свернув в сторону. Грозы почему-то обходили долину. За день несколько раз успевало потемнеть то далеко справа, то слева, то впереди, там безмолвно и оттого как-то брезгливо сверкали молнии, свисала вялая лоза дождя, вроде бы не касаясь земли. Глядя на эту лозу, мы с отцом облизывали губы, доставали бидончик с обмотанной тряпочкой крышкой и пили теплую воду.
В то лето отец опять получил покос за Каясинской долиной, хотя и работал лесником, то есть имел право выговорить себе более удобный покос, ведь он должен был содержать казенную лошадь. И опять получил выговор от бабушки, матери моей матери:
— Какой ты, к шутам, лесник! Ай! Хоть бы раз в жизни ударил кулаком об стол. Ты пошто такой-то?
— Попробуй ударь там.
— Думаешь, хорошо? Это, я смотрю, чего святые в одиночку жили? А оно так легче. Небось с жаной да с детьми и эти бы матерщинничать научились бы. Зина-то с тобой свету не шибко видывала, не защитник ты ей.
— Вроде она еще не жаловалась.
— Будто и не лодырь, а жить не умеешь.
Но, впрочем, как бы язвительно бабушка ни говорила, ее никто не боялся, да и попросту давно уже не слушал. Последние пять или шесть лет после какой-то болезни ног она сиднем сидела на кровати, свесив босые ноги. Не замечали ее не потому, что она была так уж стара и докучна, а именно потому, что всегда была на самом виду. Кровать ее стояла сразу же за входной дверью, приходилось несколько протискиваться между столом, который во время еды придвигали к ней, и ее кроватью. Так, наверное, мы не замечали крылечный столб, за который хватались руками, когда поднимались на крыльцо. И если бы столб этот однажды заговорил, стал бы ворчать по поводу ног, которые нужно вытирать, по поводу двери, которую нужно за собой затворять, и по тысячам других поводов, то со временем мы и это перестали бы замечать. Один отец иногда, как бы очнувшись, спрашивал: «Ты что-то говоришь, мама?» — «Да вот, я и говорю, — повышала тогда бабушка голос. — Нету мужика в доме, некому в подпол слазить поглядеть, может, там на венцах грибок. Придется мне, однако, в окошко покричать, может, сосед услышит да придет посмотрит. Та тоже бестолковая, вынесла пельмени в сенки, там крючок плохой, дерни — он и соскочит. А цыгане ходят. Одна войдет, вы тут с ней ла-ла-ла, а друга в это время в сенках знай полки подчищат».
Но и без цыган все вокруг грозило бедой, потому что она не могла встать и отвести ее рукой. В редкие вечерние часы, лежа на боку лицом к стене, она сама себе рассказывала, сколько она подняла огородов, сколько в разных краях скосила травы, какие срубила заимки, сколько напекла хлеба, сложила печей, сколько приняла родов. Голос ее при этом звучал иначе, поэтому мы слышали ее. Положив руку на стену и разглядывая эту руку, она спрашивала себя, куда это все подевалось, почему все сделанное ею уплыло прочь, как щепки, спущенные на воду. «Собираться-ка надо уж, что ли? — спрашивала она, повернув руку ладонью к глазам. Я вот так же заглядывал в конец задачника, еще не поняв как следует условия задачи. — Да т а м посмотреть, может, т а м все это сбилось в кучу к одному берегу». — «Ты думаешь, рай — это такой большой склад, где всего навалено?» — спрашивал отец. «Молчи уж. Зачем кожу вынул из опары? Надо падалиц туды прибавить да подержать еще день. Шторы-то хоть бы не снимали в стирку, нечего всем показывать, что замазка обсыпалась. Замазку они забыли, как делать, но дак, гляди-ка что».
Мне казалось, что если бы рука ее так вот не на стене, а лежала б на чьем-нибудь плече, то есть был бы перед ней человек, способный хоть раз выслушать ее до конца, то она, забывшись, встала бы на ноги и пошла. Из тех, кого я знал, таким человеком могла быть только ее сестра Ольга из Паспаула, но Ольга недавно умерла. Они так любили друг друга, так были рады редким встречам и так ругались каждый раз при встрече, словно их радость, как старое серебро, могло в разлуке потускнеть и его нужно было нещадно драить песком, чтоб опять заблестело. И это каждый раз они проделывали очень усердно. Вот Ольга появлялась сначала в окне, пыхтела, нагруженная корзинами, потом гремела чем-то в сенках, и слышался ее голос: «Понапхали барахла!»
— Кого там черт несет? — кричала в ответ бабушка.
— Сестра! Спишь ли, что ли, когда порядок-то в доме будет?
— Здрасте, опять наши с дровами, — смотрела бабушка равнодушно, почти недовольно.
— Чего-чего? Ах, с дрова-ами! Ну, спасибо. Спасибо на добром слове, однако, что опять я забыла, куда приехала. Ноги моей тут больше не будет! — снова что-то гремело в сенках, потом Ольга кричала в окно: — Уж ничо, однако, не соображат, весь ум отсидела. Я, дура, столько часов тряслась в автобусе… Чума на тебя!
— Цыля белолобая.
— Ага, не было у меня сестры, и эта не сестра.
— Дуроломище.
— Только от тебя и услышишь… Да ну тьфу еще волноваться! Два года не видалися, пущай хоть еще десять…
— Где-ка два-то, когда три.
— Два.
— На Петрова как раз три будет.
— Это ж надо, два года пролетело, будто и впрямь все три… Ты чего там?
— Не сбивай. Поди, по рублю ведь каждый месяц откладывала с пензии.
— На что они тебе, рубли?
— Платок тебе, дуроломке. Сказала, не сбивай! Счас мы подсчитай, какие это такие два года…
И вот в прошлом году Ольга умерла. Пришла телеграмма, показали бабушке.
— Ольгея, что ли? — спросила бабушка. Обвела глазами комнату, будто очутилась в незнакомом месте, и вдруг рассердилась: — Да ну, надоело!
Как это надо было понять? Наверное, надоела сама жизнь, как эти стены и опостылевшая кровать. Рассердилась она и выкрикнула на последних уже силах, и все в ней сразу померкло.
И вот в то лето она попросилась на покос.
— Посади меня в телегу, — сказала она отцу.
Мать испугалась, выдержит ли бабушка дальнюю дорогу.
— А что! — сказал отец. — Пускай! Какая разница, где ей сидеть. Это ты, мама, чудесно даже придумала. Посадим тебя там в травы — вдыхай.
В полдень мы были уже у цыганских палаток. Тут на дне котла живой воздух мучился жаждой или совершал какую-то тяжкую работу, он был — вот плотный, нервный такой ком, а потом — ничего, пустота, и нечем дышать, потом — какие-то прохладные волокна; воздух не дрожал, а вздрагивал; может быть, над нами в синеве благоухал сад с единственным жадным плодом солнца, и мы двигались сквозь невидимые корни этого небесного сада. Палаток было восемь, все цвета дорожной пыли. Треугольники входов вели как бы внутрь отгоревших топок, где еще мерцали угли; там в горячем сумраке, наверное, мне бы по грудь, навалены были груды красного, желтого, фиолетового тряпья — гигантские подушки, одеяла, матрасы. Большие черные собаки лежали меж палаток, вывалив языки. Место, где стояли палатки, было высохшим руслом какой-то доисторической реки, там на бесплодной глине с узорами небывало насыщенной железной руды лежали круглые отполированные камни. Несколько мужчин в жилетках и шелковых рубашках сидело на белой колоде, похожей на свежую берцовую кость. Женщин не видно, только вон старуха, вон еще старуха. И много детей.
Хорошо помню то странное волнение, какое испытывал каждый раз, когда мы проезжали мимо тех палаток. (Тех, а может, и не тех, что были в прошлом году, в позапрошлом.) Мы, конечно, задерживались немного, здороваясь, перекидываясь о погоде, о предстоящем покосе… Я, сын сибирского эстонца, белоголовый, как льняная пряжа, испытывал беспокойство родства с этими людьми. Именно беспокойство: что такое, а почему никто не радуется, что мы наконец-то в е р н у л и с ь? И куда это мы ездили? Зачем? Был вроде какой-то дом, в котором мы жили, и даже я ходил в школу — да зачем же так долго-то, целые годы! Наверное, мы в чем-то провинились, нас прогнали, заставили жить на привязи — копать каждую весну огород, содержать корову, а мне каждую зиму ходить в школу. Но вот мы приехали, теперь все пойдет п о-п р е ж н е м у. Будто бы было это прежнее…
Отец взял ведро и пошел к мужчинам, там возле колоды было немного воды в длинной ямине. А к нам с бабушкой подошла девочка примерно моего возраста. Она была сильно красивая, и красота ее не вызывала во мне ощущения боли. Обычно я испытывал боль или что-то вроде испуга, когда видел особенно красивую женщину. Одета она была как взрослая, то есть в длинное необъятное платье, в складках которого совсем не чувствовалось тела… Вру, оно как раз очень чувствовалось вопреки этому тяжелому вороху, но конечно же было очень худо, почти ничего, зато в движенье, в движенье. Она обошла телегу, обошла нашу лошадь, нырнув ей под шею, и остановилась прямо перед бабушкой, сидевшей на середине телеги, боком, свесив ноги через край, как сидела на своей кровати.
— Ты что-то сказала, бабусь?
— Вот я и говорю! — подняла сразу же бабушка голос, до этого едва различимый среди мириадного звона, какого-то шелушения и треска. — Это бы пошто валенки-то не догадаться взять, у меня ноги зябнут. Имя-то ничо, они знай вертятся то эдак, то так, а я как свесила свои колоды…
Цыганка хоть и задала вопрос, но ответ ее не интересовал. И чего ей тут надо было? Она то быстро, но с задержкой, взглядывала на меня, то откидывала волосы с плеча на спину, показывая сережки, то вдруг, нагнувшись, чесала босые ноги.
— Тебе походить надо, — сказала она.
— Дак ноги-то не ходют! Я бы это пошто все сидела-то, если б они ходили…
Девочка вела себя очень уж бесцеремонно и назойливо, к бабушке она прямо прилипла, наверное, ее очень привлекали два золотых кольца рядышком на одном пальце, она то и дело дотрагивалась к ним и наконец совсем забрала руку к себе; бросила эту руку, взяла другую. Вытащила гребень из седой бабушкиной головы, расчесалась, потом забралась в телегу, прошлась коленями по нашим мешкам с провизией, при этом держась за бабушку, будто она была неживая. Гребень, конечно, пропал, подумал я. Но что было удивительно, так это сама бабушка: как она смотрела на цыганку! Глаза ее, правда, никак не поспевали; только вглядится с каким-то пристальным умилением, а та уже где-то за спиной, и тогда оказывается, что глаза бабушки полны слез. Тут гребень появился снова; девочка стала искать в бабушкиной голове.
— Ты чья будешь-то? — спросила бабушка.
— Антонова.
— Антонова… Да ведь вас поди-ка теперь разбери, которые тут с того времени остались.
— С какого?
— Да уж с такого. Я сколько себя помню, вы всегда тут жили. Антонова-то я вроде знавала, он скот через сюль прогонял в Ойрот-Туру и в Бийск. От самого Кош-Агача. С бородищей ходил, страшный. Помер. Грудь в горах простудил, тут вот и помер. Мы с покосов слушать вас приходили, как вы поете. Мой-то, муж мой, послушат, послушат, да расстроится…
Девочка перекинула бабушкины волосы наперед, спрыгнула и стала расчесывать волосы прямо на лицо.
— И впрямь ли уж, что ли, встать? — спросила вдруг бабушка себя, и не успел я моргнуть, как она безрассудно повалилась вперед на девочку, и девочка так же безрассудно приняла ее на руки. Да где уж там таким рукам удержать, они просто столкнулись в тесной обнимке. Пока они так стояли, меня опять удивило бабушкино лицо. Сначала-то показалось, что она прислушивается к своим ногам, стережет момент, когда можно будет шагнуть, но тут же понял, что о ногах она и не помнила — ей нужно было только прижать эту девочку, почувствовать ее тело, смирить в своих руках и хоть на мгновение слиться с ним в одно. Девочка тоже это поняла и прильнула щекой к щеке, как бы через оголенную кожу передавая свою силу.
Я почувствовал острейший укол ревности: со мной бабушка ни разу не была такой вот…
— Нет, однако, — сдалась она, но без всякого сожаления в голосе, и повалилась обратно. — Ху-ух, устала ажник. Ольгеи, плохо, нету со мной.
Маленькая цыганка не спросила, кто такая Ольга, в самый неподходящий, как мне показалось, момент она просто взяла и отошла к своим палаткам.
— Ох, позвала бы я сестру… — продолжала бабушка. — Андрея бы Игнатьевича позвала… Сына бы Колю, Петра бы с Валентиной, Гутю Бирюлину… Марью с Павлом Суриковых, Николая большого с Дусей, Василия, Григория… Лизу.
Куда это она хотела их позвать, всех своих мертвых? Сюда, что ли, в эту долину? Андрей-то Игнатьич был ее муж, мой, значит, дедушка по матери, но это имя в нашем доме никогда не упоминалось, и спрашивать о нем у бабушки мне запрещено было строго-настрого.
Когда палатки остались далеко позади, бабушка приказала отцу свернуть с дороги, при этом она показала рукой, как проехать.
Отец почему-то не удивился, но помрачнел. И весь этот час, пока мы совершали по ковылям этот бессмысленный круг и бабушка искала глазами что-то по сторонам, отец сидел мрачный. Только когда вернулись на дорогу, зло спросил:
— Ну? Еще куда прикажешь?
Бабушка ничего на это не ответила, и мы поехали дальше.
— Знал бы, чего затеяла, не взял бы.
Еще через некоторое время:
— Кому ты помешала? Живи в свое удовольствие, дави кровать… Ворчи сколько влезет. Может, на тебе и дом-то держится. Развалится без тебя. Век, что ли, чей заедаешь? На — забрала себе в голову, а с чего? Нет, знал бы, ни за что бы не взял. Не стыдно тебе?
— Чего ругаешься?
— Знаю чего. — Мой добрый, бесконечно терпеливый папа очень вдруг сердился, если чувствовал чужую беду или боль. Он не умел действовать, только бестолково копошился и ругался. — Жить тебе надоело, вот чего. Нашла хоть, чего искала-то? Вот-вот, здесь тебе и рай… Здесь тебе… Сюда тебе все и прибило, что одним своим горбом, без помощников, наработала. Вон сколько — аж колеса вязнут… Мужики, понимаешь, работали, а ему, видите ли, вольной жизни захотелось. С цыганами буду жить… Косу в землю — пошел! Шибко он им тут понадобился, дармоед. Поди, и цыганку, ради которой тебя бросил, заездил, научился в город гонять… Ну, нашла бы его могилу — что бы ему туда сказала? Прости, Андрей Игнатьич, не положат меня с тобой… И не положим! — Отец спохватился, остановил лошадь и спросил другим голосом: — Чего делать-то? Совсем плохо? Поворачивать, что ли?
— Дак я, поди, еще поживу маленько. Я ить не самый час угадала, я токо время угадала. Пристало время побывать — я побывала. Успела, значит, тепери ладно…
— Побывала… — У отца отлегло от сердца. — Нашла где побывать. В Паспаул вон можно б свозить. Там и сын твой Николай, и сестра родная. А то — ни креста, ни холма, ищи ветра в поле. Ведь родной же сын! А сестра? Ты ж вроде любила ее?
— Дак чего уж, — сказала бабушка виновато. — Раз так уж.
Вечером, когда кончилась долина и отец отнес бабушку в нашу заимку, а потом ушел путать лошадь, бабушка сказала:
— Гниет уж заимка-то… Плохо я ее срубила, люди смеялись: шапку брось — наскрозь пролетит. Дак я, поди, со злости рубила-то: Андрей мой тогда к цыганке ушел. Я тебе что скажу… В учебниках-то твоих нигде не сказано, отчего это: вот в небе нигде ни тучки, а гром гремит?
— Нет, не сказано. А разве так бывает?
— Солнышко светит, и ни одной-то тучки, а он играет-раскатывается, вот раскатывается. Такое ли чудесное чудо, и страшно, а в сердце счастье еще того чудней. Аккурат посередке долины было. Я никому про это не сказывала, кто ж такому поверит, а ты чтоб знал. Отцу не говори, а то опять рассердится. Никто не поверит, никто не слышал, токо я. Да тот беспутный. Любил он ихние песни, шибко расстраивался… Ничо он ее не гонял, любил, я знаю. Пострадал из-за нее и помер из-за нее. Да ты бабушку не жалей, ты цыганку ту пожалей. Не дал им бог счастья. И чуда того с ясного неба не дал. Это уж токо наше.
Потом я где-то вычитал, что на высоте в пятьдесят километров есть какой-то звуковой экран, от которого, отражаясь, например, пушечная канонада или гром возвращается на землю в полной своей силе где-нибудь за сотню километров. Ну и что? Объяснение это не поколебало чуда. Я много раз еще бывал в той долине и слушал, разглядывая небо, и теперь за тридевять земель, найдя дверь, за которой простирается долина, тоже слушаю. Нет, ничего, кроме звона. Тот гром слышали только двое, Андрей и Анна. Ну и ладно.
ГОСТЬ
1
По пути домой Ольга Максимовна увидела из окна автобуса одного из троих своих зятьев, Павла. Он стоял в группе товарищей перед проходной вагоностроительного завода, и у всех у них после душа блестели мокрые головы, а лица были как и всегда после смены, будто день начинался только сейчас, и вот куда бы пойти… Здесь была остановка, и Ольга Максимовна закричала-через головы поднимавшихся в автобус:
— Павел! Пусть Алешка завтра придет костюм примерять! Неужели я должна бегать?..
Но тут дверь автобуса захлопнулась, и Ольга Максимовна почувствовала себя немножко глупо. И чтобы так себя не чувствовать, она рассердилась на пассажиров, которые, впрочем, не обратили на нее внимания. Так даже и досаднее было, что не обратили, — какие все культурные стали. «А! черт с ними…»
Прямо перед окнами ее квартиры стояла крытая беседка на четырех столбах, в беседке, с ногами на перилах, подпирая затылками столбы, сидели мальчики, длинные какие-то, громоздкие. Тот, что с гитарой, при виде Ольги Максимовны прикрыл ладонью струны, а один даже убрал ногу с перил.
Средний зять Валентин, у которого она жила, — вернее, это он с женой жили у нее, — только что проснулся и собирался на тот же вагоностроительный — в ночную смену.
— Где мои сапоги? — заорал он из ванной.
Ольга Максимовна вынесла из-под кухонного стола сапоги и бросила их в ванную.
— Ты что, с собой их таскала?
— С собой. Я за тебя должна из беседки прогонять? Опять Галке заниматься не дадут.
— Ты знаешь, я, наверное, притерпелся, уже не замечаю. Пусть Галина их гонит, если ей мешают.
Валентин прогромыхал в коридоре, и все стихло. Ольга Максимовна принялась готовить ужин. Прибежала Светка, забралась с ногами на табурет и начала стучать вилкой по столу.
— Где мать потеряла?
— Идет.
Галя, как пришла, сразу же стала жаловаться на свои дела в школе. У нее в классе было пятьдесят вечерников, и все — девушки с камвольной. Это было несправедливо, в других классах хоть по два, по три парня, а у них ни одного. Девушки очень просили, Галя поговорила с директором, и вот сегодня появился у них один, с усами. Ну и затюкали, конечно, несчастного, так и увиваются, на уроке ничего не слушают, все время оглядываются на заднюю парту, где он сидит, красный от смущения. Сбежит, конечно.
— Света сама одевалась? — перебила Ольга Максимовна.
— Сама. Ей шкафчик другой дали, с яблоком на дверке. Раньше был с горном, а теперь с яблоком, ты завтра не перепутай. За месяц вносить уже надо.
пели за окном в беседке.
— Мам, Валя в июле в Москву поедет, его с бригадой снимать будут перед Знаменем Славы.
— Привезет Алешке спортивный костюм.
— А Светке? Ты о тех, кто рядом, не думаешь.
— У Светки все есть. Не болтай почем зря.
Кто-то вошел снаружи, мелькнул за дверью кухни, включил телевизор и, пока телевизор нагревался, бубнил.
— Разве уже вносить? — спросила Ольга Максимовна.
— Здрасте. Прямо неудобно выслушивать, когда напоминают. И вообще у нас все через пень-колоду: за свет пойдешь платить — за свет копейки, а пени — рубли. Никогда ничего вовремя.
— Посмотри, кто там.
Перед телевизором сидел грузный мужчина в майке и в шлепанцах.
— Здравствуйте, Галина Яковлевна… А у меня опять телевизор ни к черту.
— Дядя Гриша! — крикнула Ольга Максимовна из кухни. — Ты дармоед?
— Никак нет, Ольга Максимовна! А что?
— Нет, ты дармоед. Ты что думаешь, я ведь опять к вам в милицию ругаться пойду. Тебе велели беседку перенести? Велели. Место мы тебе показали? Показали. Ты перенес?
— Да это мне раз плюнуть.
— Вот и плюнь. Два дня уже плюешься. Есть у нас участковый или нет?
2
Жених ей чем-то сразу не понравился. Он был какой-то сладкий, умильный, рот умильный. Да нет, весь такой. Глаза сейчас растают. Говорил вежливо и так тихо, будто берег горлышко. А уж внимал — каждое ее слово укладывал в сердце, вон там, где прижимал рукой. Был еще сравнительно молодой (женатым — ни разу), но выглядел как-то старомодно и уж так опрятно, что даже… Что-то было нечистое в этой опрятности. Главное, был ужасно сладкий, ну ужасно. И пухлый… Когда он привстал и, оттопыривая зад, стал поправлять на невесте фату, подул на складки своими детскими губами, Ольга Максимовна бросила писать, сказала: «Извините, я на минуту», вышла в боковую дверь за ширмой, толкнулась напротив в дверь заведующей, кинулась там к шкафу, сунула голову в шкаф и наконец расхохоталась в шкаф.
— Ольга, что такое? — спросила заведующая.
— Сейчас… Ох, ну прямо зуд: так и хочется пнуть под зад.
— О-ольга!.. Нет, видно, я так и не привыкну к твоим манерам.
— Может, ты пойдешь поздравишь? А то они почувствуют. Или расхохочусь в самом неподходящем месте. Скажи, мол, мне плохо стало.
— Ольга, не дури. Это, наконец, нелепо.
— А что, вдруг мужиком станет? Да нет, съежится только с испугу.
— Я, конечно, могу пойти…
— Не надо, уже прошло. Вдруг это плохая примета, если сначала одна, потом другая.
Церемония окончилась благополучно, Ольга Максимовна поздравила молодых и проводила их в зал, где вокруг большого стола с бутылками шампанского и фруктами в больших вазах стояли родственники.
После этого у нее было очень сложное и кропотливое дело с обменом фамилии. Справки на ее запросы стягивались со всех концов страны, все выходило почти гладко, но что-то ее тут насторожило. Она не могла понять — что. Она сидела, уговаривая себя подчиниться очевидности документов, когда вошла заведующая.
— Оля, срок подходит, я не знаю, что делать. Я не могу тебя отпустить.
— Мы, кажется, договорились.
— А у кого еще такой опыт? Оля, тут без опыта любой утонет, просто утонет.
— Меня в библиотеку приглашали, — зачем-то сказала Ольга Максимовна.
— Сколько ты у нас после пенсии? Ой, много, я понимаю… Я тебя прошу. Еще с месяц.
— Внученьки мои, где вы, ау? У Алешки зубы, передние, налезают друг на друга, надо не упустить время. После четырнадцати трудно уже будет выправить.
— Оля, месяц, да? В конце концов, у всех твоих Алешек и Светок есть матери.
После работы Ольгу Максимовну повезли на «Волге» на другой конец города. Иногда ее просили совершить регистрацию на дому, она не отказывалась, но напоминала, что пешком не пойдет и не будет трястись в автобусе. Это напоминание было лишним, за ней всегда заезжали целой кавалькадой машин, и на некоторое время она становилась главным лицом во всем ритуале. Потом о ней, правда, забывали, или оказывалось, что решительно никому уже нельзя садиться за руль.
На свадьбе она увидела Павла. Оказывается, это его друг женился.
Там же она познакомилась с каким-то старичком, мастером по паркету, и они договорились, что он как-нибудь придет посмотреть пол, подсчитает, во сколько обойдется новое покрытие.
3
Когда она вернулась домой, беседки уже на прежнем месте не было. Там, где она стояла, росла какая-то белая уродина, не то трава, не то деревце, валялось много окурков. Окурки, наверное, проваливались в щели пола бывшей беседки.
Ольга Максимовна пересекла квадратный двор, вошла в подъезд, поднялась на второй этаж и позвонила. Вышел мальчик, посмотрел на нее сверху вниз.
— Все, Ольга Максимовна, — сказал он, — больше не шумим. Мы теперь за помойкой шумим. Лафа.
— Позвони. — Ольга Максимовна кивнула на соседнюю дверь. — Позови ее.
— Что, все еще? Да? — спросил мальчик, нажимая кнопку.
Ольга Максимовна не ответила.
— Ясно. Значит, если выйдет не она, то разговаривать мне.
Вышел Зиновий Петрович, отчим Павла.
— Зиновий Петрович, позовите, пожалуйста, Тамару Яковлевну, — сказал мальчик. — Я бы хотел проконсультироваться с ней насчет реберного давления на последней стадии стайерской дистанции.
— Реберного давления?
— Да. В средостении. Знаете, до наступления так называемого второго дыхания ощущение, будто ребра стискивают вот здесь, при вдохе, — весь этот мешок.
Зиновий Петрович скрылся. Ольга Максимовна ущипнула мальчика за щеку — молодец. Надо же такое составить. Помрачнев от удовольствия, мальчик утащился к себе.
Тамара долго не появлялась, за дверью слышались приглушенные голоса. Тамара была младшая Ольги Максимовны, любимая, единственная из трех дочерей, похожая на нее лицом и нравом, только побойчее, замуж выскочила вперед своих старших сестер, в семнадцать без двух месяцев, вынудила мать сдаться и зарегистрировать ее брак с мальчиком, которого до этого Ольга Максимовна не принимала всерьез, кормила обоих на кухне сначала во время экзаменов в школе, потом перед вступительными экзаменами в медицинский институт. Готовились они с таким заглядом: Тома, конечно, не поступит, шансов мало, в медицинский охотней принимают парней, вот на Павле теперь все и сосредоточить, бегать за всякими конспектами и шпаргалками для него, не выпускать на улицу, пока не сделает дневную норму, спрашивать. Будет учиться, — она на это время найдет какую-нибудь работу, будет помогать ему, будущему врачу… Но хорошо бы, конечно, вместе. Вышло все наоборот, она прошла, Павел провалился и осенью отправился в армию. Тамара училась, летом подрабатывала в пошивочной мастерской, успевала съездить к Павлу, привезти ему что-нибудь. Потом они стали жить у его отчима. Ольга Максимовна ни разу не побоялась за свою дочь, та всегда могла постоять за себя, но тут скоро Ольга Максимовна стала замечать, что Тамара что-то скрывает от нее, что бойкость ее пошла на убыль. Этой весной она увидела свата на базаре, он продавал ранние парниковые помидоры по три рубля за килограмм. И со смехом попросила себе килограмм за два рубля — сделать скидку родне. Зиновий Петрович, не поняв юмора, отвесил ей на базарных весах с алюминиевой бирочкой ровно килограмм — за два рубля, как она просила. Ольга Максимовна в замешательстве смотрела, как он уравновешивает чашки весов, подбирая гирьки, в замешательстве заплатила, подставила сумку, куда он высыпал помидоры, и отошла. Потом она не могла себе простить этого замешательства. Она оправдывалась: «Затмение нашло. Он эти гирьки ставит, я думаю, молодец, сейчас посмеемся. А он — всерьез. В одном доме живут, а такие разные». Она имела в виду Павла с его отчимом. Зиновий Петрович не поверил, когда узнал, что Ольга Максимовна сравнивает его с Павлом: разве можно сравнивать? Для отчима Павел с самого начала их знакомства был бич божий, особенно как раз вначале. Хотя, пожалуй, и потом… Павел перестал хулиганить, зато перестал и обращать внимание на «дядю» (он его дядей называл, больше никак), смотрел как на пустое место. Причем не из желания там насолить или что, а просто так, спокойно не замечал, и все. И это-то и было сильно обидно. Они не ссорились, нет. Было раз, сшиблись; Ольга Максимовна догадывалась: наверное, была задета Тамара, иначе бы Павел разве взъелся. Парень напился, два дня не приходил домой; ох, тогда побегали, всех дружков его перебрали, — нету и нету. Время от времени слушали у Зиновия Петровича под дверью; Зиновий Петрович имел привычку петь в самые напряженные минуты, когда все кругом грозило загреметь в тартарары, пел громко, с большим чувством. Поет? Поет; значит, Павел еще не пришел. Ну, нашли в вытрезвиловке, еле выручили, все это было очень неприятно, Ольга Максимовна с тех пор не разговаривала с Зиновием Петровичем.
Тамара наконец вышла.
— Мама, ну чего ты прямо? Жду-жду…
— Ты знаешь, что твой Павел сейчас на свадьбе у товарища? Если придет поздно, не вздумай кукситься. И вообще ты толстеешь.
— А!
— Тома! Ему там хорошо, я видела. Это тебе минус. Вернется домой, тут жена в халате, нечесаная ходит… Ты не знаешь мужчин…
— Ты их знаешь! Саму бросили с тремя… Да заходи ты, не обращай ни на кого внимания.
— Цапаешься? С ним-то?
— Да ну, нервы еще трепать. И зря ты это, он ведь так и не понял, почему ты с ним не разговариваешь.
Ольга приоткрыла дверь и посмотрела в щель на вешалку, где, как всегда, висел на плечиках плащ Зиновия Петровича, сверху на решетке лежала шляпа, набитая скомканной газетой, а внизу стояли его начищенные ботинки.
— Нет. Не манит что-то.
Вечером пришла Тамара — посидеть на кухне. Когда пришла Галя, Ольга Максимовна завела разговор о том, что надо бы съездить к Лизе в Тальменку, отвезти ей луку. Какая-то нелепость: живут в деревне, а приходится возить им из города то лук, то еще чего-нибудь. Муж Лизы, тракторист, получал много, сама Лиза тоже прилично, но оба совершенно не умели вести хозяйство, пользоваться землей. Николай позже всех вспашет свой огород, трактором последнюю изгородь повалит, а картошку сажают — в одном месте посадят дважды, в другом — ничего. И все им смешно. В избе всегда какой-то народ, только отвлекают. Лучше бы уж не совались помогать, сами бы справились. Осенью опять смех: пол-огорода в бурьяне, другая половина — в густющей ботве; не картошка, а горох. Детей у них нет; были бы дети…
Пришел Валентин, загремел под кроватью каким-то железом. Галина пошла сказать ему, что в воскресенье они поедут к Лизе, но оказалось, что это не Валентин, а его товарищ по работе. Валентин сегодня задержится, ему срочно нужны тонкие электроды, второй номер. Если нет под кроватью, надо искать в ванной на полке. И с этими словами товарищ Валентина полез в ванную.
После него пришлось наводить там порядок, ставить на место банки с прошлогодними солеными грибами, все там переворошил, ходят тут всякие. Привыкли; прямо как проходной двор.
4
А Лиза сама приехала. Тома первая увидела в свое окно, выпрыгнула, помогла ей с баулами. Но та тоже, вечно нагрузится, на Северный полюс, гляди-ка что. Сначала поругали, набежала скоро и Галя, — ей в очереди за рыбой сказали, что видели сестру, как выдиралась из автобуса с баулами, — кричали друг на друга, для посторонних бы ушей — страшно, потом уж накинулись с поцелуями, поцелуи сбили им немного голоса. На кухне стало сразу тесно от распотрошенных баулов. Хотели ехать к ней с луком, а она — вот она, сама с луком.
— Николай-то что ж никак не соберется? — спросила Ольга Максимовна. — Да дайте же с человеком поговорить, язви-то их! Но дак ведь сто лет не виделись!
Ничего не добьешься, орут опять, зашлись в хохоте. Так хочется о многом расспросить, да разве дадут, все повернут на смех, на какую-то девчоночью чепуху, тормошню, на которую бы замахнуться, да не удержишься и сама засмеешься; и все равно все выяснится, все обговорится, всему придет свое время.
— А что-то Павла вашего не видать, — сказала Лиза.
— Того увидишь, жди.
Мать, как всегда, когда разговор заходил о Павле, немного как бы сердилась.
— Да, вот все говорят: во-от, и такой и сякой, и пьет, а, по-моему, Тамара из всех нас самая счастливая. Как она за ним тогда понеслась! Боже мой, куда? что? Сама девчонка, никуда сроду не ездила. Да и неизвестно, может, их еще перебросят, кинул писульку, станция такая-то, ну и что? Я бы не поехала. Помните Томкины письма? Какой-то Новотроицк, какие-то чайханы, ишаки, Старый базар, Новый базар… «Живу хорошо, Павлика вижу почти каждую неделю». Сама ютилась у какой-то жадюги, все деньги ей отдала, работала на чужой дом… Все-таки плохо мы все это тогда представляли… Ну вот, кажется, зарапортовалась. Мам, ты молчишь, я и заливаюсь. Кто это не представлял, когда я с твоих же слов говорю. Ты же сама ей вслед понеслась, потом нам рассказывала. Молчишь, меня в грех ввела.
— Худущая была, во! — Ольга Максимовна с яростью показала палец.
— А сейчас? — сказала Тамара.
И залились, все трое.
— Язви этих кобылиц… Галя, посмотри, кто там.
Галя выглянула за дверь.
— К Валентину, наверное… Мам, честное слово, если Валька еще раз увезет Светку к своим, я пойду и устрою у них скандал. У девочки после живот болит. И вообще я не хочу. После в ясли не загонишь, ее тащишь, она ревет.
— Ты ступай-ка обратно в магазин, может, очередь не прошла. Валентин придет, за вином пошлем. Томке тоже тут делать нечего, потом придете со своим Павлом. Мы с Лизой говорить будем, хоть поговорить дадите.
— Галя какая-то, — сказала Лиза, когда сестры ушли.
— Устает. Пятьдесят человек в классе. Встает в шесть, до восьми бегает по четырем этажам в камвольном общежитии, будит. Ведь они после второй смены, думаешь, спать торопятся? Нимало-то, сломя голову на танцы, как только фартуки снять не забывают… Больно нянчится с ними.
— Что ж она, нянька или учитель?
— А черт ее… Да ведь тоже, не разбудишь, — потя-анутся, весь первый урок сорвут. Утром четыре урока, по пути за Светкой забежит, дома круть-верть — и опять в школу, четыре урока еще.
— А что Валентин? Ты знаешь, вот уже сколько лет, а я его совсем не знаю, после их свадьбы, кажется, и не видела. То приеду — он спит после смены, то опять — на смене, то там у своих… Лица не помню.
— Валентин… Валентин ничего, хороший. С доски Почета не слезает. В прошлое воскресенье ездили по грибы, я со Светкой в люльке, Галя сзади в седле. Поле гороховое, знаешь, за Заготзерном, Галя говорит, давай остановимся, Света гороха свежего попробует, да я кулеш сварю. А Валентин говорит: ты его сажала?.. Скатерть знаешь где?
Лиза, пересекая большую комнату, поздоровалась с опрятным стариком. Он сидел покатой — этакой мягкой горкой — женственной спиной к столу и, положив локти на колени, покручивал в пальцах шляпу. В маленькой, маминой, комнате Лиза достала из нижнего ящика комода скатерть. У мамы все как прежде: комод, кровать, этажерка с синими загсовскими папками. Правда, молодые впихнули к ней из своей комнаты старый шифоньер… Лиза накрыла скатертью стол в большой комнате, переставила на стол с подоконника пепельницу.
— А! — сказал старик. — Это дело.
— Мама, а ведь ты к Валентину не очень, — вернулась Лиза на кухню.
— С чего ты взяла?
— Что ж я, по голосу не слышу? Ты ведь тех больше любишь, кого больше ругаешь. А больше всех ты ругаешь Павла. Я давно заметила.
— Да ну, было бы кого любить… Из-за него, как цыгане, с Томой живут, в квартире пусто, людей не стыдятся. Хуже еще вас с Николаем в сто раз, честное слово. Не может уж квартиру в порядок привести. Я об отчиме уж молчу, тот хоть со зла ни к чему не притрагивается, а Павел-то с чего? Ленью мается. В ванной на полу вот такой комище бетона, ломом не возьмешь. В мае, что ли, заставила начать… Ладно. Раствор замесил прямо на полу в ванной, на том все и кончилось. Паразит чертов, убила бы. Ведь смех! Привел как-то сюда своего товарища, — вечно не один, кто-нибудь обязательно возле него увивается, — тот с чего-то на Валентина взъелся, то ли Валентин ему замечание какое сделал… Ну, чуть прямо не подрались. Павел сидит, телевизор смотрит, а они над ним тычут друг друга, вот тычут. Я говорю: «Павел! Пригнись пониже, а то они тебе нечаянно кудри повыдерут». — «А?» — вскинулся. Те и притихли, а то ведь гляди-ка… Пока пальцем не укажешь, ничего не видит. Разве так можно? Широкая натура, ага, шире некуда. Тома болела, с давлением лежала; я ему говорю: «Павел! В больницу не идешь, так хоть просохни; вспомнил бы, что у тебя сын есть. Алеша у меня вторую ночь ночует». Вскинулся: «Алешка? Я ему «Чук и Гек» купил». Среди лета купил снегокат, «Чук и Гек», ужасно дорогой, тридцать пять рублей, на нем с горы кататься, а где у нас горы? Ладно, говорю, хоть на том спасибо, давай сюда твой «Чук и Гек», а то пропьешь. Ну, начал тыкаться туда-сюда, да я-то сразу вижу, что нету. А он видит, что я вижу, хохочет. «Соврал?» — спрашиваю. «Мама! Гад буду, где-то по дороге забыл». Соврать, правда, никогда не соврет. Пытались соседей поспрашивать, да где! Нарочно пошла в магазин посмотреть, что это за штука. Такая красота, на экспорт делали… Растравила только себя, с досады как дала паразиту.
— Ой?
— А ему что, хохочет.
— Ну, мать, я знала, что он тебе нравится, но что так — не знала.
— Да подь ты городить!
Под самое окно втыркнулся мотоцикл и заглох. Через минуту вошел Павел, кивнул незнакомому старику и сел возле.
— Лиза приехала, — сказал старик.
Павел никак не отреагировал; потом до него дошло, он кивнул.
— Павел! — крикнула из кухни Ольга Максимовна. — А ведь плохо, что у нас уборные в доме? А то бы как хорошо: ты бы туда на мотоцикле ездил!
— Вы к Валентину? — спросил Павел старика.
— Слышишь, Павлик? Сто метров пройти — он мотоцикл заводит.
Павел пошел на кухню.
И пришел Валентин, поздоровался со стариком.
— Мать! Что за мода, приведут человека и бросят. Надо же соблюдать… Обязательно всегда в кухню набьются; клуб, да? Вы извините, руки помою.
— Лиза приехала, — сказал старик.
Валентин пошел на кухню здороваться: показал Лизе грязные руки и поцеловал себе запястье.
— Мать, чей это старик? Сидит скучает…
— Ой, это паркетчик! Надо же, не вовремя как, что теперь с ним делать?
— Ну, не гнать же.
— Вы что, полы решили перестилать? — спросила Лиза.
5
Но старик оказался не паркетчик. Ольга Максимовна посмотрела, посмотрела… Это было как наведение на фокус: посмотрела — и был человек, старик, не паркетчик — неразборчиво; вгляделась — что-то как бы знакомое…
— Здравствуйте, — приподнялся гость.
— Здравствуйте.
Что-то спросил Павел, сбоку, п е р е б и л… Галя расставила на столе тарелки, держа про себя счет, и когда Павел спросил, она начала снова, показывая на каждую уже положенную тарелку пальцем.
— Вам здесь удобно будет? — посмотрела она на старика.
— Слышишь, ма? — повторил Павел. — Был Алешка у тебя сегодня на работе?
Ольга Максимовна испугалась.
— Неужели опять?
Дело в том, что Алешка с мальчишками повадился кататься на новых вагонах. Они подкарауливали у главных ворот выход готовой партии товарняка, забирались на тамбур, и, пока состав тянулся через город, они там плясали и показывали всем длинные носы. Доезжали так до моста и там спрыгивали под откос на прибрежный песок. Дорога назад занимала часа два, и Алешка говорил, что был у бабушки на работе. В последний раз их задержали у заводских ворот, где и вышло все наружу.
— Ну парнюга… А клялся, что у тебя сидел.
— Ой! — Ольга Максимовна прихлопнула лоб. — Был. Был! Телевизор смотрел в зале, совсем забыла о нем.
Лизе рассказали случай с вагонами, она не могла поверить, неужели Алешка, он же вот вроде с горшком ходил по комнатам, присаживался то за кроватью, то за шкафом, выглядывал, не видит ли тетя.
— Как время летит, — вздохнула она наконец.
— Пореже приезжай, — сказала Ольга Максимовна недовольно. И мгновенно вся занялась от своей же искры. — Паразитство! Ждешь их, ждешь, страху всякого уж наберешься, думаешь, что-то случилось, что-то случилось, а они хоть бы письмо догадались, два слова сложить: «Живы, здоровы…». Как куры там задницами в пыль зарылись, — она всем телом с короткой яростью показала, как куры укладываются в пыль. — Ко-ко-ко! Охохлатились… Яичка снести не могут, «еще ра-но, еще не набеси-ились…».
— Да прям!
— Сколький год пошел?
— Мам, ты что?
— Сколький год пошел?
— Мам, ты хочешь, чтобы я заплакала?
— Хозяин, — сказал Павел Валентину. — Мать завелась, давай сбивай настроение.
После рюмки Ольга Максимовна вдруг засмеялась.
— Гость-то у нас какой скромный, ни слова-то не вымолвит… Нравится у нас?
Старик как раз закусывал и не мог сразу отвечать, но глазами и обеими руками показал: сейчас.
— Очень! — сказал он наконец. — Даже не ожидал.
— Завидуете?
— М-ма-ма-ма-ма! — предостерег Валентин. И обратился к старику: — Только вот, знаете, вопрос: где достать хороший паркет? Вообще — его продают? И что еще нужно? Гудрон нужен?
— Вы знаете, я не знаю. Я не паркетчик.
— Он не паркетчик! — вскрикнула Ольга Максимовна. — Он ехал, ехал… Правильно? Ну и дай, думает, зайду. На огонек. А мы такие, мы привыкли: кто хочет — заходит, выходит, сидит. Хозяйничает. А чем плохо?
— Ну хорошо, о деле потом, — согласился Валентин. — Лиза, что Николая не привезла?
Разговор за столом распался, о старике забыли. Но он сам напомнил о себе.
— Был задан вопрос: завидую ли я? Вообще… Удивляюсь. Не ожидал. Ничего, что я так? Вот у меня — один сын, а сколько забот… Ой, сколько забот! И ведь чем дальше, тем больше. Ну, теперь, правда, доцент, мгм.
— Да́ уж! — почему-то усомнилась Ольга Максимовна.
— Мгм, — скромно, но с веской силой нажал старик. — И знаете, говорят… Ну, это неважно.
— Не-ет, нам так, однако, не похвастаться. Но ничего тоже. Тамара вон — врач.
— Где там — ничего! — кричал старик через шум. — Здорово, просто… Очень! Легко ли! Ну что ты!
— Так погоди, в каком это было?.. — на крике же понесло вдруг Ольгу Максимовну. — Или Лиза уже в пятом училась? Принесла в дневнике: «Приглашается отец на тему «Роль отца в воспитании детей». Прихожу, ну, мужиков, наверное, сто! А я одна. В коридоре учительница молоденькая записывает, моя очередь подошла, говорю: «Третий «А», четвертый «А», пятый «Б». Она говорит: «Извините, но мы только отцов приглашали». Я говорю: «Извините, я и за отца и за мать». Ну, смутилась, думает, наверное, у девочек отца нет, посмотрела в бумажку: «А почему все-таки он не пришел?» Он у меня везде тогда был обозначен, ниоткуда не вычеркнула. А он, говорю, за папиросами пошел. «Ой, вы так шутите, разве можно? Если он занят, так и скажите, а то у нас вопрос очень серьезный, будем отцов воспитывать, у нас даже на родительские собрания одни только матери приходят». Так за отца всю ту зиму и ходила. И кто когда заметил, что у девочек отца нет? Ушел, говорю, за папиросами, ага! За папиросами!
— Мама, ты кричишь, — сказала Тамара. — И вообще кому это интересно.
— Это Тамара! Слышишь, паркетчик? Младшая моя!
— Да, да, я уже понял.
— Это я к тому, что вам, может быть, интересно, да стесняетесь спросить. Самая моя самостоятельная. Галя, та не-ет, та в отца пошла. Училась в Горно-Алтайске в пединституте, жила у родной тетки на квартире, полы мыла… А это Лиза, моя помощница. Прихожу домой: она сестер мукой кормит, даже уши у всех в муке. Выменяла на базаре отцовский костюм, — он же за папиросами-то в чем был ушел, — порадовалась: на неделю хватит. Так и костюм впрок не пошел, с полу что собрали, на раз только хватило… Мне бы тогда на Лизоньку накричать или заплакать с досады, а я смеюсь, такие у них мордочки, в муке-то! Да так оно и лучше; где обманешь себя, скажешь: да ладно! Где и правда смешно… Никогда не плакала!
6
Жених с невестой пересекли уже зал, а их родные все еще валили с улицы, проталкивая передних дальше, выстраивались по обе стороны двери вдоль стен, боясь хоть на миг ступить вперед, старательно оставляя на это право только молодым. Знакомая картина. Когда жених с невестой поднялись на три ступени, с заминкой перед последней, чтобы ступить на ковер с одной ноги, и приблизились к столу, Ольга Максимовна встала, попробовала улыбнуться.
— Садитесь, новобрачные. Господи, какие вы красивые… Я сейчас.
У заведующей Ольга Максимовна ощупью нашла свою сумочку, достала зеркало, но ничего в нем не увидела и уронила руки.
— Что, вдруг разонравилась себе? — спросила заведующая. — А мне показалось, что все уже собрались.
— Послушай, мне нельзя.
— Правильно. Пусть их там поволнуются.
— Злая я, нельзя мне.
— Хорошо, сейчас пойду скажу, извините, Ольга Максимовна не в духе, церемония отменяется.
— Не злая, а на сердце тяжело; может, это плохая примета.
— Извините, мол, приходите в другой раз.
— Перестань… И вообще я старая.
— Ужас!
Через минуту заведующая спросила:
— Ты еще здесь?
— Увидела: господи!.. Первое, что подумала: неужели и я такая же старая?
— Ты о ком? Оля?
— А?
— О ком ты говоришь?
— Нет, главное, зачем я жаловалась?! Вот чего простить себе не могу. Ехал человек куда-то… Откуда-то, черт его знает, — из-под земли вырос! — дай, думает, посмотрю, как она тут, как с жизнью справляется. Но мне-то! Надо было мне-то жаловаться, а! Или я хвасталась? Так одно хуже другого!
— Вот оно что… Но, право, Оля, не сейчас. Потом, хорошо?
— Да ты что? С таким сердцем поздравлять молодых, ведь это… Нет, не пойду.
— Надоела ты мне со своими приметами хуже горькой редьки. Темнотище ты мое… Значит, не пойдешь?
— Не пойму: что такое? Что-то вот грызет-грызет… Бывает у тебя: давит вот, а не поймешь — что?
— Что? — Заведующая задержалась перед дверью, держа руки у висков, приготовляя лицо. — Ты меня перебила… Что?
Когда из зала донеслись торжественные слова поздравления, никогда не плачущая Ольга Максимовна заплакала от жалости к вчерашнему гостю.
МОЯ СТРАННАЯ ТЕТЯ
Есть желания, осуществление которых откладываешь, откладываешь… Осуществление кажется простым, потому что и мечта-то проста, какой-нибудь пустяк (для постороннего), и вот откладываешь. Мол, никогда не будет поздно, в любой подходящий момент захочу и сделаю. И вдруг (это всегда вдруг) осторожно притрагивается к сердцу тревога: ну, а что, если… (Дальше — коротенькое быстренькое ничто, этакий прочерк.) А действительно, что, если… Тогда уже все — дооткладывался.
Так мне всегда хотелось рассказать о своей тете. Давно уж хотелось, да все как-то… А теперь расскажу.
После смерти бабушки Анны я стал звать бабушкой сестру отца, тетю Эмилию, которая в это время откуда-то приехала к нам жить. Даже сейчас, когда ее давно нет, а я давно не мальчик, плохо поворачивается язык называть ее тетей. Привык. Но она — тетя. (Тут, значит, подчеркивается, что я ничего не собираюсь выдумывать.)
Хотя здесь это и несущественно, скажу все же, что в молодости она работала прислугой у генерала Куропаткина, того самого, кто обещал в русско-японской войне закидать японцев шапками. А вот это уже посущественней: в доме генерала она была помолвлена с каким-то парнем, парня перед самой свадьбой забрали, отправили в действующую армию, и на четвертый, кажется, день он был убит. Не знаю, где, не важно. После этого она с братом переехала из Торопца в Сибирь и дожила до конца дней своих девой, то есть, как говорила мать, посвятила себя Христу. Таких исступленно-тихих, а может, вернее будет сказать тихо исступленных верующих, как тетя, я просто еще не видел.
Из пятерых братьев-сирот отец был самым младшим, отличался от них постоянной неустроенностью, и долгое время его как-то все кидало из стороны в сторону — и по земле и по работе. Но так получалось, что сестра, старшая среди братьев, была только с ним. Сначала за братишкой нужен был глаз, а потом сказалась и привязанность — уже не разлучались. И только когда их, в конце концов, прибило к небольшому городку в предгорьях Алтая и у брата завелась семья, она ушла, уж не знаю куда. При жизни бабушки Анны не было ее с нами. Дом тут строили уже на моем веку. Хотя нет, по годам-то тут что-то не получается; значит, стук топоров и визг пилы, которые я помню, относились уже к строительству прируба, маленькой комнатки, которую сбоку прирубили к пятистенке. В оставшийся угловой проем настелили еще пол, осенили тесовой крышей, и получились ладные сени — да с резными перильцами, да с крылечком в раз, два, три, четыре ступеньки.
Комнатку прирубали для тети. В доме она стала нестерпима (кажется, только для матери, никак они не уживались). С годами тетя стала невероятно скупа… Господи, все не то, не так, не совсем точно, совсем не точно. Вот я сказал «верующая», и вроде бы оно и так, да жмет меня это слово еще и через полстраницы. Исступленно-то тихая она, да верующая ли? Так ли, как другие, вроде нее, старухи? Тут и не вера уже, а — светит вот в одно окошко, и чего ж еще, под этим окошком и живи, бледно ли, слабо ли… Не знаю, как сказать. Отними у нее этот последний свет — она, может быть, еще поцарапает слабыми своими руками по стенам, ища воздуха, да и замрет. Сыта будет, а замрет. И что значит «скупа», если я точно знаю, что будь у нее какие-то вещи, в которых бы нуждались другие, так она и рассталась бы с теми вещами, ничуть по ним не скорбя. Когда я в восемнадцать лет — очень запоздало, как мне тогда казалось, — уходил, так сказать, в мир, она еще и за воротами сердито, молча тыкала мне в бок, стучала по чемодану жестяной коробочкой, в которой скоплены были все ее сбережения за много лет. Вот над тряпьем, никому не нужным, над всяким гнильем тряслась, да. С неутомимостью муравья прятала она в щели стен, под половицы бани и бог знает в какие еще места — даже в полозья саней, даже в чересседельник, под собачью будку — что-то уж совсем бесполезное, не копеечное вовсе, а так-таки совсем гадость. Нитка, оброненная от шитья, подбиралась и наматывалась на отщепину в косяке. Временами мать что-то находила, и тогда начиналось, о, тогда начиналось. Хваталась она мыть, скоблить и выбрасывать. Плохие это были минуты для тети. Переворачивалась, например, ее постель. Старые, подобранные в уличной грязи, но выскобленные, но отмытые каблуки и подошвы, какое-то унылое тряпье, перевязанные веревочкой пучки черт-те чего, обрезки сыромятных ремней, оставшиеся после починки хомута, — все это вместе с подстилкой, застиранной до прозрачности, швырялось в поганое ведро. Трясущимися, паническими (потому что всегда молча) руками тетя пыталась смирить разорение. От потрясения она долго потом стояла неподвижно, с твердыми ноздрями, за что-нибудь держась, например, за скобу двери и… жевала, жевала. Что это было такое, я и сейчас не понимаю, но, видно, желудок ее в спазме волнения возвращал комок… (Да, кстати, чтоб не забыть, она, кажется, ничем не болела, никогда не простывала, хотя ходила и в сырость и в мороз очень плохо одетая; на всех пальцах ее ног и обоих больших на руках носила она обвязки из желтой и серой шерстяной нитки, как бы кольца, — вот уж не знаю, от какого такого недуга. Пожалуй, ей достаточно было просто верить в силу этих колец.) Но чуть оставлял ее столбняк — покидала она скобу и протягивала за собой руку по двери и по стене, так передвигалась, думая о чем-то уже совсем другом, как бы стараясь что-то вспомнить, — пока рука ее не натыкалась на что-нибудь живое, например, на меня, если я оказывался тут, — тогда приходила она совсем в себя.
Было в ней и что-то задержавшееся детское. Все живое, все дышащее было для нее не просто так — бежит, лает и чего ж еще. Боялась она, что ли? Натыкаясь на живое, вздрагивала совсем как ребенок. За скотиной ходить отказываясь, например, упорно. То есть не отказывалась, конечно, она была безотказна, но чтоб не ей досталось скотину выводить, чтоб на весенней травке с коровой, например, не стоять часами, хваталась она за вилы и убирала навоз — на дворе и около — работа тяжелейшая… Сейчас, поздним часом, хотелось бы, чтоб она вот как вздрагивала: «Господи! Что сотворено тобой — тайна». Но не говорила она таких слов.
(Тут на мне, значит, грешок домысла; тут мне просто бы сказать, что вздрагивала она, боясь собак, и только собак, а не «все живое».
Оставлю так.)
Кто она была — крестьянка? домработница? — к какой, так сказать, социальной категории ее причислить? Да боже мой, зачем мне это, и вовсе ни к чему выплыл этот вопрос. Тетя она была, тетя.
Она, кажется, совсем не ела; после молитвы, сидя не то что у самого края стола, а несколько и за краем, стараясь совсем уничтожиться, щипала она корочку, сохраненную с позапрошлого обеда, — вот чего я совсем не помню, так это ее руки, берущей что-нибудь со стола, — и запивала теплой водой. Тут для матери был еще пунктик: «Что скажут люди?» «Вона, скажут, старуху-то она на воде да на черствой корочке держит». Для тети же еда была вообще чем-то тягостным, постыдным, греховным, и как же она мучилась, когда ей навязывали сверх корочки, и отказываясь, видела же она, что обижает, что ставит мать в невыносимое положение.
Проку от нее в доме не было решительно никакого. Руки ее были слабые-слабые, ничего-то она не могла поднять, перенести. Но всегда я видел ее согнутую над чем-то спину, что-то она пыталась поднять, и именно всегда тяжелое. Помощи от нее уже давно не ждали, но во все она старалась сунуться, помочь, даже в семейном скандале, вибрирующем всегда на пределе душевной боли-обиды; и вот бы где ей остеречься; так нет же, лезла беззащитной головой вперед… Отец, остывая, с каким-то уже смехом — неслышным, омывались только глаза — брал ее руки, ловил растопыренные, усмирял и подталкивал к чему ближе, пока она не садилась; складывал руки в подоле, одна на другую, оглядывался, ища как бы веревку, и грозил пальцем: «Ну! Ну! Сиди! Ну! Смирно!» Брался с освеженной душой за работу, но встревала она и тут. Готовить ей не доверяли. Однажды мать ездила куда-то в гости, так тетя готовила, но есть ее варево было невозможно. Это было всегда одно и то же: что-то серое, взбитое до плотной пены, по вкусу ничего не напоминающее. Отец, правда, ел, да он и никогда-то не вникал, что перед ним.
В прирубе поставили верстак, в шаге от него — кровать, тут она и жила, в этой полумастерской. На столике под окнами на лоскутке материи лежала Библия, она постоянно ее читала, и кажется, только ее.
Однажды, учась уже в институте, я вспомнил о ее женихе, и, что-то такое себе рисуя, какие-то особые отношения, некий подтекст в этом мелком старушечьем, будничном и ничтожном, я написал матери с просьбой узнать подробности, имя жениха… Мать среди прочего сообщила, что имени его тетя не помнит.
Значит, что же?..
Для меня сейчас кажется странным, что тетя никогда, так сказать, не агитировала, никого не убеждала перейти в свою веру, даже не делала попыток, хотя ведь знала же, конечно, что «за одного обращенного семь грехов спадет».
Хоть бы тут, что ли, старалась быть «полезной». Э т о бы защищала, когда я назойливо лез к ней в душу, пытаясь уязвить в сокровенном. Но ничуть она не была уязвлена. Я спорил с ней о религии, из воротника лез — она кивала вслед неопровержимым, как мне казалось, доводам, но кивала-то, отбивая такт какой-то своей неумолкающей внутренней мелодии, из-за которой и глаза ее всегда выглядели отрешенными, а дыхание — сбивчивым. Иногда это постоянное внутреннее пение прорывалось наружу в виде, ну, мычания, что ли, этакого длинного, после короткого вздоха, колыбельного м-м-м… Да вдруг отвернет край постели и робко (отберу, выкину, маме скажу) покажет отбитое донышко бутылки: «Тебе пригодится?» (Я как раз увлекался астрономией, собирал телескоп, не мог найти линзы.)
Вот послали нас с тетей на заимку посадить тыкву, — у нас при заимке был небольшой участочек. В доме ожидались какие-то гости (ох, об гостях бы рассказать, о гостеванье, после войны это было как-то очень заведено — в гости и гостей принимать. Какой это был праздник, сейчас не то), и, чтобы, значит, от нас избавиться, послали. Да и дело будет вроде сделано. Целый день мы с ней плутали в поисках заимки; тетя была там давно, к тому же по дороге у нее сильно разболелся зуб; страдая от боли, она держала ладонь на щеке и мало что различала впереди, я же дорогу совсем не помнил. Поднимались в гору, спускались с горы, два раза перебрели Улалушку… Вроде бы вон там должна быть. А не было. А вот направо. Но и направо, продравшись сквозь затянутую паутиной кислицу, мы видели поляну, но пустую.
И тут что-то стало меня пугать, какая-то враждебность всего, что я видел. Кроме того, я чувствовал, что тетя такая же слабая и маленькая, как я, ничуть она не была защитником. Все приобрело вдруг мощную звенящую силу. И все смотрело, слушало и дышало, дышало, вот так: «А-ххха-а-а…» За деревом кто-то стоял, нетерпеливый, не умещаясь там весь, — торчало узловатое колено; стоило отвернуться, как он перешмыгивал за другое дерево или, застигнутый врасплох, замирал в виде корявой сушины. Меж трав поднимался угар, будто горела земля; занесенную из-за громадных пихт в этот раскаленный влажный котел черную бабочку вышвыривало обратно, как горелую бумагу; пеплом толклась мошкара. Змея, чистая холодная мерзость, стекла с трухлявого пня, заляпанного изумрудным лишайником… Увидев змею, тетя вдруг отняла ладонь от щеки.
— Ота!.. Зуб-то перестал!
Она наклонилась и принялась хлопать по длинному подолу, вокруг нее поднялась цветочная пыль. Я сказал ей в самое ухо:
— Да помолись ты, что ли! Попроси!..
— Ушш! — дрожа головой, как в перезнобе, она испуганно отмахнулась ладонью. — Просить… Что ты!
Нет, она не могла просить. И, кажется, молитва ее, терпеливая, как немота, никогда не была просьбой.
Наконец, уже в сумерки, мы набрели на заимку. Вокруг избушки, скрывая ее вместе с крышей, росли дудки. Где-то в камнях позвякивала, как жестянкой, вода. Не затопив печку, мы забрались на нары и уснули.
Когда я проснулся ясным днем, тетя уже посадила тыкву, мы поели, что было с собой, и пошли домой.
Потом оказалось, что тыкву мы посадили у чужой заимки.
Что такое — не могу вспомнить, какая она была ростом. Кажется, что высокая. Но так, чтобы показать рукой: вот такая, — не могу даже приблизительно. То есть первое-то бездумное движение готово всегда тотчас: во! — и показываешь ладонью довольно высоко. Но посмотришь на эту ладонь и опустишь пониже, а поразмыслив, опустишь еще. Да и пожмешь плечами…
Часто я ее дразнил; собираясь в кино, я заглядывал к ней и маячил билетом.
— Баб, хочешь в кино? Я билет тебе купил.
— Ушш!
— Баб, ну серьезно. На.
Рука ее принималась беспокойно искать дело; заткнуть уши, не слышать она не могла, и только срочное дело могло ее спасти. Что там в кино — заговаривать об этом было уже кощунством. Она разглаживала скатерть, искала что-то в столе и, наконец, с мокрой тряпкой в руке бросалась мне под ноги, принималась мыть пол.
Как огня боялась она фотографироваться. Когда я завел себе фотоаппарат, вот наступили для нее тяжелые дни. Я наводил на нее аппарат, она заслонялась ладонью, а другой отмахивалась: «Ушш… Не придумывай-ка!» Из всех ее фотографий у меня осталась одна. Вот я на нее гляжу; да, тут-таки усадил я ее, обманул, сказал, что для какой-то справки. Она сидит смирно, смотрит прямо в объектив, костистые руки на коленях… Я вглядываюсь.. И нет, не хочу ее описывать. Не хочу. Бесполезно. И ни к чему. Да и не могу. Какое-то странное волнение, чувство горечи, никак не созреющей до спокойной печали, мешают. Да и бесполезно же, действительно. Никакая точность подробностей не передаст главного. Остальное же, не главное, что ж — это как окошко над ее простенькой головкой, потрескавшиеся бревна за ее спиной, коромысло на гвозде, растоптанные башмаки, — до моих тринадцати у нас с ней одинаковый был размер, она и донашивала…
Но вот о главном-то — хватит ли силы и слова? Нет, и от этого отказываюсь тоже, сведя все, значит, к жалкой попытке, оборвав все, еще как бы не начав. Кому она в пользу прожила — бесполезная? Зачем она была рождена, зачем жила и жила ли? И почему я все думаю о ней, все думаю?
Умерла она зимой, в выстуженной своей комнатке, когда мы уезжали на неделю в деревню к родичам и оставили ее одну сторожить дом. Калитка была не заперта, дом был не заперт, она лежала на своей кровати, но руки почему-то не на груди, а на лице. Пальцы смерзлись от какой-то непрозрачной влаги. Под руками, когда их отняли, тускло мерцали кристаллики слез.
#img_5.jpeg