Творчество любимых писателей зачастую приобретает для нас новые краски и по-новому, глубоко осмысливается нами, когда мы узнаем о жизни самих писателей, видим их живыми…
На страницах «Искателя» были напечатаны рассказы об Эдгаре По, об Александре Грине. Сегодня мы предлагаем читателям рассказ прогрессивной американской писательницы Инессы Ирвин о Шекспире. Жив и убедителен в нем образ великого английского писателя, убедительна и идея рассказа: народное творчество, конкретное соприкосновение с жизнью были необходимы Шекспиру и тогда, когда он писал о самых фантастических приключениях.
На русском языке рассказ «Весеннее бегство» впервые опубликован в 1936 году в журнале «30 дней». Новый перевод для «Искателя» сделан П. Охрименко.
Рисунок В. ЧЕРНЕЦОВА
Первые холодные тени апрельских сумерек спустились над Лондоном, когда Шекспир остановил своего коня перед домом цирюльника. День выдался не по сезону жаркий. Конь Шекспира был взмылен, да и сам хозяин в пыли с головы до ног, усталый и возбужденный. Запахи большого города охватили его, и в таком настроении он въехал на улицу Силвер-энд-Меггл, самый грязный квартал Лондона. С минуту никто, казалось, не замечал прибытия Шекспира, затем внезапно раздались крики.
— Это Вилл, муженек! Это Вилл Шекспир! — донесся голос мистрис Монтжой, звеневший от радости. В одно мгновение муж и жена выбежали на улицу. Мистрис Монтжой, лазурная стрела, быстрая, прямая и гладкая, как лебедь; длинные боковые складки ее муслинового платья разрезали воздух, чуть подернутые сединой волосы были в полном порядке. Сам Монтжой, рябой, с большим носом, тупым взглядом и щеками цвета его красно-коричневого кафтана, с гладко причесанным, блестящим париком двигался медленно в силу своей грузности и огромного роста, а может быть, в силу инстинктивной неприязни к Шекспиру. Позади них, у открытой двери, тотчас столпились подмастерья с коротко остриженными головами. Они постояли, разинув рты, но сразу скрылись, как только Монтжой бросил на них суровый взгляд. Мистрис Монтжой, взяв Шекспира за руку, сердечно поцеловала его.
— Славно, славно, паренек! — воскликнула она. — Добро пожаловать! Мы ожидали тебя через месяц. Что так рано собрался в Лондон?
Шекспир пожал руку мистеру Монтжою. Он рассмеялся невеселым смехом.
— Ей-богу, мистрис, сам не знаю, что со мной. Причуда! Внутреннее побуждение! Совершенно не могу заниматься дома. Вот уже несколько месяцев у меня никак не клеится работа. Мозг стал ленивым и неподвижным. Стрэтфорд вдруг опротивел мне, и меня потянуло в Лондон. Моя комната свободна, мистрис? Я ведь могу найти себе приют где-нибудь в другом месте…
— Свободна, свободна и ждет тебя, Вилл! — отвечала мистрис Монтжой. — Но почему мы стоим здесь? Чтобы на нас глазел весь Лондон? Заходи в дом, паренек!
Монтжой отстегнул седельные мешки, передал их подмастерью, которого он подозвал все тем же суровым взглядом, и увел коня. Шекспир последовал в дом за хозяйкой. С полдесятка подмастерьев, перебиравших и сортировавших волос, после ухода хозяина только делали вид, что работают: они удивленно глазели, бросая косые взгляды на гостя. В одном углу три главных мастера, воткнув иглы в парики, надетые на деревянные болванки, с любопытством глядели вслед гостю. Лицо девушки, с двумя голубыми «О» вместо глаз и одним удивленным красным «О» вместо рта, показалось из-за двери.
— Кувшин воды, Нэн! — резко зазвучал голос мистрис Монтжой. — И свежие полотенца, Джоан, в горницу для гостей! Чернила, перо и бумагу! Свечи! Шевелитесь, девки! Седельные мешки притащи сюда, Кон!
Тотчас за ее словами на кухне раздался звон и лязг. Мистрис Монтжой проворно стала подниматься вверх по лестнице, ее пятки красными полосками сверкали из-под лазурного платья. Шекспир следовал за ней. Они вошли в комнату, большую, с низким потолком, окнами во двор. Ни на минуту не переставая болтать, мистрис Монтжой открыла оба окна. В неподвижную тяжелую атмосферу комнаты ворвались струи светлого воздуха вместе с ароматом ранних цветов из сада. И ворвались голоса, которые можно слышать в сумерках: крики играющих детей — мальчики играли в мяч, а девочки пели: «Падает, падает Лондонский мост», и отдаленные, слабые возгласы подмастерьев на Чипсайде. Поток серебристо-бурого сумеречного света, пронизанного красными лучами заходящего солнца, вливался в комнату, ложась на хорошо натертый пол. Низкая широкая кровать, широкий, почерневший от времени стол, два стула, комод с резьбой черными пятнами выступали на этом розово-серебристом фоне.
Шекспир остановился посредине комнаты, словно ослепленный светом, и стал оглядываться. Его вдруг охватило чувство усталости — облегчение — освобождение — усталость — покой — усталость…
— Ты устал, — сказала мистрис Монтжой сочувственно. — Хоть ты и загорел, но вид у тебя измученный, и свет погас в очах.
Это было верно. Хотя солнце сделало оливковое лицо Шекспира почти черным, глаза его были безжизненны. Слабый блеск их, казалось, исходил не изнутри, словно сила, таившаяся в них, умерла, и они отражали лишь падавший на них свет. Но его затененные усами губы были полны и упруги, и на них появилась улыбка, своим блеском придавшая его лицу ту сердечную привлекательность, которая когда-то его отличала. Однако улыбка промелькнула лишь на мгновение. Выражение, обычное для него — спокойное, сдержанное, почти загадочное и сейчас отмеченное усталостью, — затмило ее совершенно.
Машинально Шекспир сел и протянул ноги, чтобы мальчик стащил с них сапоги. Машинально он следил, как мистрис Монтжой рылась в его седельных мешках, пока не нашла его туфли; так же машинально он следил, как мальчик надевал туфли ему на ноги.
— Устал! — сказал он. — Да, устал. Все мое тело устало. Четыре дня я ехал. Но это не все. Мой ум устал. Правду сказать, я прокис от деревенской жизни, от деревенских людей, от деревенской мысли. Эта тишина — проклятая, мертвая, отупляющая тишина… И еще, наверно, и годы… Право, не знаю. — Он снова рассмеялся невеселым смехом. — Ты не поверишь мне, мистрис, но я, Вилл Шекспир, прилежный труженик, вот уже несколько недель не брал пера в руки, не написал ни строчки. Часами просиживал я, охватив голову руками, мой мозг кипел, горел. Затем пять дней назад я вскочил на коня, повернул его мордой к Лондону — и вот я здесь. Как я ехал, по каким дорогам, как быстро — не могу сказать. Один только вечер в Оксфорде, в таверне святого Георга, ясно встает в моей памяти. Помимо этого, лишь долгие дни пыли и дождя.
Мистрис Монтжой быстро взглянула на него.
— А мистрис Дэвнет, — спросила она спокойно, — как ее здоровье? И как твой крестник?
Она сняла с него плащ, взяла шляпу из его вялых рук.
— Здоровы, здоровы! И она и он, — отвечал Шекспир. Голос его звучал устало. И когда в комнату вошли две служанки — Нэн, голубоглазая, с льняными кудрями, с полными бедрами деревенской девушки; Джоан, смуглая и сердитая, ко красивая, хотя и немного развязная, — он рассеянно стал следить за их движениями. Нэн поставила свечи на стол, взяла плащ и шляпу Шекспира — исчезла. Джоан принесла оловянный кувшин и миску, поставила их на скамейку, вытерла расплескавшуюся воду — исчезла. Нэн вернулась с тонкой стопой бумаги, оловянной чернильницей, гусиным пером; Джоан — с полотенцами. Шекспир продолжал отвечать мистрис Монтжой на расспросы о его семье.
Да, Энн здорова. Сэкки и Джюди здоровы. Джоан здорова. И ее три мальчика — Вилл, Том и Майкл — здоровы. Маленькая дочурка Сэкки — впервые усталое лицо Шекспира просияло радостно при упоминании о его единственной внучке — прямо цветет. Да, Бетти — замечательная девочка для своего возраста: милая, веселая, обаятельная, общая любимица. Мистрис Монтжой, казалось, не обращала внимания на небрежные ответы Шекспира. Но внезапно она прервала поток своих вопросов, отдав распоряжение служанкам относительно ужина:
— Жареная рыба — мясной пирог — торт с крыжовником, Джоан. И побольше эля, Нэн… и пирожных. Ну, за работу, девки!
И тотчас вслед за этим начала разговор о театре. Слыхал ли Вилл о новом театре «Надежда»? В городе только и разговора, что о нем. Это будет добавление к театру «Парижские сады». Генслоу и Мид — Вилл, конечно, помнит Мида, здоровенного, мохнатого, как медведь, лодочника с трубным голосом — строят этот театр. В «Садах» будет также открыта таверна «Танцующие медведи», и Мид будет жить при ней… Говорят, этот театр будет лучшим в Лондоне… Да, для постановок. И, конечно, травля быков медведями будет показываться на его арене… Эти двое — очень умные ребята! Не слыхал ли он, что они также открывают старый театр «Лебедь»? Лондон сейчас прямо сходит с ума по театрам. Конечно, Шекспиру известно, что тот сельский пастор с дурной репутацией, которого проницательный старый Генслоу спас от тюрьмы за долги, составляет детскую труппу. «Верная пастушка» Флетчера оказалась слабой вещью. Что касается ее личного мнения, то она считает, что Флетчер один никогда не потрафит вкусу публики. Но с Бомонтом… Правда, их «Трагедия девушки» не очень понравилась зрителям. Но подумайте, как восхищалась публика «Гордой женщиной», а от их «Филастера» Лондон прямо сходил с ума! Чапмен бросил писать пьесы; уехал куда-то — кажется, в Саутгемптон в качестве гостя — и там переводит древнего греческого поэта Гомера. Этот труд займет у него много месяцев…
Позволив своему гостю извлекать как можно больше утешения из этого ученого занятия его соперника, мистрис Монтжой быстро перескочила с Чапмена на что-то другое, но так искусно, что в следующую минуту они уже говорили о последнем успехе Джонсона, как будто это неизбежно вытекало из разговора о Чапмене и Гомере. «Алхимик» Бена Джонсона, по словам мистрис Монтжой, буквально зажег воображение Лондона. Бербедж по обыкновению исполнял ведущую роль и, как уверяла мистрис Монтжой, с необычайным подъемом. Она заявила, что ей в такой же мере нравится Бербедж, в какой не нравится его соперник Филд. Можно ли сравнивать Бербеджа с Филдом! Она смотрела его «Ричарда» — здесь мистрис Монтжой подтянулась, словно вспомнила вдруг, что ее гость — драматург, — и «Ричарда Третьего» Вилла три раза. Бербедж взволновал ее кровь, в то время как Филд… Она чуть не заснула, слушая тягучие, холодные монологи Филда. Она обожает «Молчаливую женщину» Бена Джонсона больше любого из его произведений — да, гораздо больше даже, чем «Алхимика». Но для легкого развлечения она предпочитает «Женщину, загубленную добротой» или «Праздник сапожника». Та женщина никогда не жила, сердце которой не преисполнится печалью от первой пьесы. Она всегда говорила и будет утверждать, что Бен не смыслит ничего в женщинах. Она считает, что «Молчаливая женщина» служит доказательством этого. Разве Эпикена, лучший его женский образ, не оказалась в конце концов мужчиной? Лично ей нравятся пьесы, в которых действующие лица взяты из жизни; женщины, которых ома могла встречать повседневно, быть с ними знакома. Ей не нужны бескровные русалки из «Верной пастушки» или «Филастера», с одной стороны, равно как и странные ходячие куклы Бена — с другой. Что же касается «Женщины, загубленной добротой», то героиня этой пьесы могла быть ее родной сестрой Бесс, настолько она естественна! И так дальше и так дальше, пока снизу не донесся скрипучий голос мистера Монтжоя:
— Эй, там! Когда же мы будем ужинать? Недаром говорится: «Женский язык!..»
* * *
Медленные весенние сумерки сменились полной темнотой, когда Шекспир вышел из дома Монтжоев. Длинный, тонкий серп молодой луны спустился почти до горизонта. Но при слабом свете можно было различить мокрую поверхность улицы, параллельные ряды обшитых досками домов, черные прямоугольники уличных вывесок. Погода к ночи резко изменилась; дул холодный сильный ветер. Шекспир закутался поплотнее в свой плащ, когда повернул к Чипсайду. Ванна, прекрасный горячий ужин, великолепный прохладный эль телесно его освежили. Но духовно!..
Он не мог сказать, что болтовня мистрис Монтжой вдохновляла его. По временам она была ему даже неприятна, но, во всяком случае, она хоть на время рассеяла накопившуюся за последние три месяца меланхолию. Некоторые слова мистрис Монтжой пробудили в нем, хоть и в слабой мере, давно заглохшее желание, забытое сожаление. Саутгемптон и Энн… На одно мгновение старая боль вошла в его сердце. Женщины, которых звали Энн, играли в его жизни большую роль, подумал он. Энн, его сестра, друг детства, белая и розовая, с лицом как у куклы, умершая еще в юности. Энн Хатуэй, возлюбленная его юношеских лет! Гладкие, блестящие волосы были у Энн Хатуэй и глаза голубки. Загар, который дает деревенское солнце, боролся в ней с тем розовым цветом, который дает жизнь среди природы. И затем Энн Дэвнет — страсть его зрелых лет. Чем пленила его Энн Дэвнет, что на полдесятка лет она превратила жизнь разумного, здорового человека в пытку? Она не была красива. Он сам в момент горького протеста против ее чар отметил это в своих стихах. Лицо ее не было красиво, и ее маленькая плоская фигура лишена была изящества, хотя Энн была настолько тонка, что двигалась, как тень. Не были красивы и ее черные, прямые, жесткие волосы. Равно как и ее косоватые, с тяжелыми ресницами глаза, такие темные и живые, но без малейшего огня. Но что все это по сравнению с ее ртом! Ни у одной женщины никогда не было такого рта, как у Энн: в меру широкий, с углублениями в уголках губ, такой холодный и такой горячий, настолько сладостно красный, что, горя на ее бледном лице, он обжигал. Саутгемптон и Энн… Образ друга — и соперника — внезапно встал в его памяти: тонкий, высокий юноша с каштановыми кудрями и чудесным цветом лица; его карие глаза, вспыхивавшие красным огоньком; его щегольской вид и мечтательный взгляд; глубина его мысли, изящество выражения. Но сейчас он мог соединить вместе эти два имени в своем уме, не испытывая прежнего чувства полного духовного уничтожения. И как только притупилась эта боль, их образы улетучились. Волнующая его проблема подняла перед ним свое испитое лицо.
Будет ли он снова писать когда-либо? Неужели от него ушло навсегда то бодрое, радостное настроение, которое всегда охватывало его, когда он начинал творить и при котором он иногда кончал пьесу в одну неделю? Есть ли этот паралич лишь временный духовный застой или это старость — это слабое мерцание творческих способностей? За долгое время работы ему приходилось приспосабливаться ко многим вещам. Когда-то он был творцом моды в драме, шел впереди других. Нынче же он плетется за другими, подражает им и все больше и больше замедляет ход. Эти молодые весельчаки-драматурги — Флетчер и Бомонт… Как они пишут и с какой легкостью и новизной! Ну что ж, он должен следовать за ними, куда поведет их звезда. Да, он был бы рад идти за ними, если бы только мог создать какую-нибудь крупную вещь, облекши ее в новую форму. Но у него ничего не выходит. Что случилось с ним, чего ему недостает? Всегда он задумывался над этим, и теперь перед ним вновь встала эта проблема: если твоя работа так тесно связана с твоей жизнью, то ты должен жить так, чтобы жизнь твоя была наилучше приспособлена для этой работы. Что касается его, то, как бы он ни старался освободиться от уз, которые связывают смертного, ему подолгу приходилось жить такой жизнью, как будто работы вовсе и не существовало для него. Вначале он много жил и мало работал; затем начал работать все больше и больше, а жить все меньше и меньше, пока его жизнь не стала одним сплошным трудом.
Быть может, это и было его ошибкой — эта усиленная работа, может быть, и истощила пыл его души?
Но вот, например, Бен! Никто не работает больше Бена, и на протяжении десятков лет он живет так, что его жизнь служит лишь придатком к его работе. Конечно, в молодости Бен вел очень разгульную жизнь — тот период его жизни в провинции. И он избрал Лондон как сцену для большей части своих пьес и остался жить в Лондоне, грязном, вонючем Лондоне, доминируя над литературной жизнью столицы, как он и заслужил того.
С другой стороны — Марло! В цвете молодости он бросился в огненную пропасть, в самую гущу жизни, отдав ее пламени все свои жизненные соки. Умер от чрезмерной любви к жизни. Имел ли Марло право на это? А Кид и Грин — эти расточители пыла молодости? Они также — все трое — жили в городе и пили полной чашей его яд. Не есть ли в конце концов быстрая погоня за жизнью самый разумный путь? Однако бесполезно теперь жалеть о том, что он не пошел по этому пути, — все равно, вел ли этот путь к разумной жизни или к безумию, ибо он не мог бы жить в городе, как бы ни старался. Насколько он был очарован Лондоном вначале, настолько же холодно стал смотреть на него в конце. Жизнь на природе влекла его к себе. Он старался оставаться глухим к этому настоятельному зову. Но, наконец, он внял ему и возвратился в Стрэтфорд.
И другой мотив явился тут — он честно должен признать это. Он хотел опять прочно вписать имя Шекспир в жизнь Стрэтфорда. Это был священный долг: его отец завещал ему это. Он непременно должен был это сделать, выбора тут у него не было. И в то же время опять сомнение. Может ли поэт вступать в сделку со священным долгом? Какое ему дело до так называемого долга? Разве поэт не есть сам себе закон? Нет, он покорно, не задавая себе вопросов, последовал побуждениям шекспировской крови. Он вернулся в Стрэтфорд. Он претворил шекспировские побуждения в силу. Он заполнил то место, которое ему намечалось… И Энн приобрела большую важность, по мере того как его положение возвысилось. Конечно, была старая рана многих лет его отсутствия, но эта рана уже зажила. Энн была спокойная женщина, чье сердце сохраняло нежность и отвергало горечь. И судьба наградила ее достойным общественным положением в лице ее двух дочерей. Сэкки вышла замуж за видного человека; Джюди была подружкой невесты ученого…
Быть может, он потому не описал хорошо ни города, ни деревни, что целиком не принадлежал ни тому, ни другому. «Женщина, загубленная добротой»… «Праздник сапожника»… Опять болтовня мистрис Монтжой. Он никогда не может сравниться с Хэйвудом или Деккером в избранной ими области, говорил он самому себе. Однажды, решив переделать «Три женщины из Лондона», он сделал попытку описать город; в «Карденне» намеревался описать деревню. Но ему это не удалось, настолько не удалось, что он отдал эти бесформенные, туманные, далеко не законченные вещи: одну — Хэйвуду, другую — Флетчеру. Он может писать лишь о далеких, чуждых странах, об отдаленных временах или о странах и временах столь фантастических, что ни один критик не откажет ему в фантазии.
Такой фантастической вещью будет и его новая пьеса! Если только она когда-либо будет написана… Ах, как он страдает от ее бесформенности и неясности! Остров. Где-нибудь? Нет, нигде. Остров, носящийся между небом и морем. Остров — воздушный и нереальный, как облако, фантастический, как видение. На нем — три существа. Девушка. Изящное, чистое, девственное создание. Мирандола? Мирала? Миронда? Нет, Миранда. Да, вот именно — Миранда. И старик, мудрец, чародей — Просперо. Старик, который изгнал духов с острова в одно мгновение и мог уничтожить остров в секунду!
Уже некоторые строчки сами собой рождались в его уме. И затем, как противоположность этим двум, не имевшее еще ни имени, ни образа, — ибо как ни напрягал он свой ум, он не мог видеть его перед собой, — безобразное, бесформенное существо, какой-то леший, эльф, чудовище. В целом пьеса должна быть феерией, произведением, в котором Сон кажется реальным, земным. Название было ясно: «Летняя сказка». И это все!
Это все проходит в течение трех месяцев. Остров и три существа на нем, и название — «Летняя сказка». Быть может, это было слишком феерично. Во всяком случае, мысли витали в неоформленном состоянии в его сознании. Прошли месяцы и месяцы, прежде чем этот огненный быстрый поток его духа нашел выход. И что бы он ни делал, ничего больше не выходило. Ни усиленное мышление, от которого голова шла кругом. Ни чтение по стольку часов кряду, что становилось больно глазам. Ни длинные прогулки в окрестностях Стрэтфорда до боли в ногах. Ни долгие разговоры, от которых он начинал ненавидеть всех, кого ни встречал. Ни мечтания. Ни проклятия. И он, наконец, решил посмотреть, что может дать ему Лондон — Лондон, который при его появлении широко открыл свои ворота, соблазнил его намеком на успех и затем благодаря простой случайности, что Энн Дэвнет гостила здесь у своей сестры, поглотил, словно алчное, холодное чудовище, всю силу и страсть его молодости.
* * *
Шекспиру казалось, что он прошел уже большое расстояние, так быстро и мучительно работала его мысль. На самом же деле потребовалось всего лишь несколько минут, чтобы пройти от Силвер-стрит до Чипсайда, а затем до таверны «Сирена». Только изредка встречал он на улице прохожего, пока не подошел к тихому провинциальному двору таверны. Экипажи с поднятыми верхами чернели смутными очертаниями под звездным небом В ночной тьме томились лошади, ударяя копытами о землю и помахивая хвостами. Белая кошка промелькнула у него под ногами. Но нигде не замечалось присутствия человека, и в самой таверне было тихо. Он круто повернул налево и, подойдя к угловой двери, постучал звучной дробью. Не дождавшись ответа, он открыл дверь и остановился на пороге просторной светлой горницы с толстыми балками на потолке, большими окнами в двух стенах и с огромным очагом.
Его появление произвело нечто похожее на оцепенение среди людей, сидевших полукругом у очага. Затем: «Бог мой, да ведь это Вилл!» — воскликнул огромный детина, сидевший посредине. Он неуклюже поднялся с широкого кресла и поковылял, как медведь, к двери. И, как медведь, обнял Шекспира, затем похлопал его своими чудовищными лапами но плечам, по рукам и по спине.
— Разрази меня бог, если я не рад тебя видеть! Вот удивил! От тебя запах сельских просторов, дружище, — клевера и свежескошенного сена!
Все, кроме одного, который сидел в углу и писал, сразу обступили Шекспира. Тот, что писал, подал знак рукой, и тотчас все пропели дружным хором: «Привет тебе, Вилл из Эвона, привет!»
Шекспир улыбнулся и пожал всем руки — Бербеджу и Бомонту, Флетчеру и Хемминджу.
— Ну, как бьется сердце тигра? — весело спросил сидевший в углу, ни на минуту не отрываясь от своего писания.
— Говорит, как всегда, — отвечал Шекспир, пожимая его свободную руку. — Честное слово, Том Хэйвуд, — продолжал он, обращаясь к писавшему, — и бог мне в том свидетель, что когда я уезжал в Стрэтфорд прошлой весной, я оставил тебя с пером в руках в этом самом углу и теперь, по возвращении, вижу, что ты все еще строчишь, сидя на том же самом месте. Сколько пьес ты накатал за эти двенадцать месяцев?
— Пять! — лаконически отвечал Хэйвуд, переставая писать, (чтобы покрутить свои длинные, жидкие, торчащие усы и смерить Шекспира комическим взглядом. — И во всех этих пьесах сам выступал как актер и, кроме того, писал стихи. И, как всегда, все это написано на бланках трактирных счетов.
— Но не вздумай писать другую героическую поэму, умоляю тебя, Том! — сказал Шекспир с жестом человека, отражающего оскорбление.
Прежде чем Хэйвуд успел ответить, балки задрожали от громкого, долго сдерживаемого смеха его приятелей. А он, вместо того чтобы ответить, продолжал спокойно писать, пока они не перестали смеяться.
— Если ты будешь бить в набат, — пригрозил он, — то я еще сегодня успею настрочить эпическую поэму!
— Подойди поближе к камину, Вилл, — приказал Бен Джонсон, — дай нам взглянуть, как тебя жалует деревенский воздух.
Компания снова уселась полумесяцем у очага. Хемминдж поставил стул для Шекспира по правую сторону от Джонсона.
— Ну, а теперь будем веселиться! — воскликнул Джонсон, заглянув сперва на дно огромного кубка, который он держал в своей лапе, и затем описав им круг. — Эй там, мальчик! — крикнул он. И так как ответа не последовало, то он прогремел еще несколько раз: «Мальчик! Мальчик!» Когда открылась дверь и на пороге показалось бледное, чумазое, испуганное лицо мальчика, он сказал:
— Принеси нам вина, мальчик, «Кэнери» на этот раз, и побольше. Ну-ка, побыстрее! Слышишь? Не то я отрежу тебе горло и зажарю его вот на этом огне прямо у тебя на глазах.
Когда дверь стремительно затворилась, он повернул к Шекспиру свое широкое круглое лицо с торчащей черной бородкой, где уже пробивалась седина, и клоком волос надо лбом, черных и жестких, как проволока. Где-то между лбом и бородой, в глубоких складках твердой кожи, светились настоящие черные звезды — его необыкновенные глаза.
— Расскажи нам о Стрэтфорде, Вилл. Бес его побери, ребята, если бы вы знали, как я тоскую по зеленым полям! В Лондоне я томлюсь и устаю. Когда-нибудь, Вилл Шекспир, я поймаю тебя на слове и приеду к тебе в Стрэтфорд погостить. Совсем недавно я был в Дрэйтоне и теперь мечтаю о будущем кутеже.
— Приезжай, Бен, приезжай! — сказал Шекспир. — В новом доме у нас много комнат. Вы все приезжайте! — Он с улыбкой окинул взглядом круг своих друзей, сидевших на скамейках перед камином; порожние кубки стояли перед ними, глаза были устремлены на него. Затем его улыбка скривилась, сжалась, исчезла, и другое выражение, более жесткое, появилось на его лице. — Но не будем говорить о Стрэтфорде, умоляю тебя. Я как раз бежал от этой проклятой сельской тишины и покоя. Развлеките меня разговором о Лондоне. Ах, как я жажду этого! Что здесь нового? Только не болтайте о светских делах, о жизни при дворе! Я хочу послушать о потаскухах и распутных девках, о головорезах и грабителях, о плутах и пройдохах.
— Пришел бы ты на полчаса раньше, — сказал Дик Бербедж. — Два Тома, Деккер и Миддлтон, были здесь и потешали нас своей новой комедией «Хохотушка». Ты встречал когда-нибудь Молл Фрит, Вилл?
Шекспир покачал головой.
— Но я много наслышан о ней, — добавил он.
— Так вот, те двое провели много дней — и, возможно, еще больше ночей, — изучая манеры и повадки этой красивой грязной мамзели — их хохотушки. Черт возьми, Вилл, я еще не встречал такой женщины. Какой язык, какой разговор, как она ругается! А ее рассказы! Она просто дышит приключениями, как другие дышат скукой!
— А какова она собой? — донесся голос Бомонта с другого конца полукруга.
— Клянусь богом, Фрэнк, что мы видели эту красотку! — добавил Флетчер, сидевший в том же конце. Бербедж повернулся к говорившему, заложив ногу за ногу. Как всегда, когда в компании находился Бербедж, Шекспир наблюдал за его жестами и движениями. Как может человек, такой толстый и грузный, претворять свои движения в такую грацию? Так же, как и на сцене, несмотря на его полное лицо и грубые черты, он внезапно преображался в какого-то полубога. И с тем же вниманием, с каким Шекспир наблюдал за его движениями, он вслушивался в голос своего друга — мягкий, шелковистый голос, который из шепота превращался в настоящий гром и заставлял женщин, сидевших в партере, бледнеть. Как великолепно исполнял он роль Ромео с его прекрасным, благородным лицом! А затем роль Ричарда, от которого женщины падали в обморок и даже забывали о том, кто написал этого Ричарда. Выступая в роли актера в одной пьесе с Бербеджем, размышлял Шекспир, он всегда играл лучше, чем мог, — голос друга подгонял его. У Дика, дальше размышлял Шекспир, тоже были свои проблемы: где лучше он мог проявить свой талант — на театре или в живописи? И он избрал сцену — Шекспир часто задумывался об этом — потому ли, что его мучили старые долги, или потому, что его больше привлекал театр?
Бомонт, напротив, являл миру единственный свой талант, благородный и прекрасный. Он был самым красивым мужчиной из всех присутствующих — высокого роста, светлый, с золотистой бородой, с широко открытыми, странно посаженными зелеными глазами, с точеной фигурой — истинная статуя. Никто из них не знал в действительности Фрэнсиса Бомонта, разве только Флетчер; а Шекспир думал порой, что, пожалуй, и Флетчер не знал вполне своего друга и партнера по писательскому труду. И не университетское образование Бомонта отдаляло их от него или его от них, ибо и Флетчер и Джонсон получили такое же образование. Нет, Бомонту просто было присуще какое-то врожденное чувство отчужденности, от которого ничто в жизни не могло освободить его. Что могло стащить Бомонта с этих духовных горных цитаделей и побудить его заняться драматургией?
Флетчер так же отличался от Бомонта, как только может один человек отличаться от другого; маленький, смуглый, взъерошенный, женственный, он обладал необычайно тонким остроумием, душевной теплотой и творческой плодовитостью. У него возникал сюжет далее во время разговора. Сотрудничество этих двух людей было совершенным — так всегда думал Шекспир. Бомонт вкладывал в их труд рассудочность, вкус, чувство пропорции, творческую способность, добросовестность и неподдельное поэтическое качество. Флетчер, с другой стороны, вносил в их общий труд девственный лес мысли и идей, сюжета и плана. Шекспир любил и уважал Бомонта. Но он питал странное духовное родство по отношению к Флетчеру.
— Ты никогда бы не забыл Молл Фрит, если бы увидал ее, Джон, — сказал Бербедж, сухо обращаясь к Флетчеру. — Она такого же роста, как Фрэнк, но не могу сказать, чтобы она была такая же толстая, — она гораздо толще. Она может удержать двух мужчин одной рукой и убить их другой — кулак у нее словно конское копыто. К тому же красивая баба — златокудрая, с огненными глазами. Волосы у нее до пят, и она так и ходит иногда. Она тогда вся точно объята пламенем, с головы до ног. Она сама пробила себе дорогу, пядь за пядью, пока не взошла на свой распутный трон. Никто из женщин не любит ее, никто не осмелится рассердить ее, но каждая отдала бы свою душу, чтобы сблизиться с ней. Никто из мужчин не станет раздражать ее и не осмелится полюбить ее, но каждый дал бы отрезать себе уши, если бы она избрала его своим любовником. Она обобрала как липку не одного простачка… Она во многом напоминает — хотя сферы их деятельности так различны — нашу покойную девственную королеву Элизабет, — добавил он сухо.
— Как жаль, Вилл, что ты не встретил ее первой, — сказал Хемминдж.
Это замечание вызвало ряд непристойностей. То высокое уважение, доходившее до преклонения, которое бедный Джон Хемминдж питал к Шекспиру, было предметом насмешки членов клуба «Сирена». Бен, особенно в эту минуту, дрожал от смеха с головы до ног. Хемминдж видел, что смеются над ним, и совершенно спокойно относился к этому. Он поднял свои большие серые глаза на предмет своей заботы. Хемминдж был здоровенный, широкоплечий мужчина. По сравнению с Бомонтом он напоминал сельского жеребца-производителя рядом с конем рыцаря. Тем не менее во время их блужданий по городским притонам разные Долли, Молли и Полли бросали многообещающие взгляды не на Бомонта, а на Джона Хемминджа.
— Правильно, Джон! — сказал Шекспир сухо. — Очень жаль, что я не увидел ее первой. Я знаю, что ты жалеешь, — и я согласен с тобой, что кто-нибудь из присутствующих здесь бедных писак родился на свет для того, чтобы лишить меня некоторой доли романтики и поэзии, которыми богата веселая Англия.
— Ах, Вилл, — Флетчер постарался дать разговору другое направление, — ты не слыхал о Дэборне и его новой детской труппе? И о новом театре неподалеку от «Парижского сада»?
Разговор оживился. Чумазый мальчик-половой, испуганный взгляд которого устремлялся на Джонсона при малейшем его движении, наполнял всем кубки вином «Кэнери» снова, и снова, и снова. Пылавший в очаге огонь по временам погасал, но каждый раз кто-нибудь питал его из кучки поленьев, лежавших рядом. При вспышке пламени маленькие кружки матового стекла в окнах превращались в ряд сверкающих глаз; комната казалась наполненной людьми. Эти сверкающие глаза освещали самые далекие уголки, кроме угла, уже освещенного пламенем свечи, где Том Хэйвуд писал не переставая, несмотря на разговор, писал без конца, в то же время принимая участие в разговоре. Огромная простая горница представлялась Шекспиру семейным очагом, ибо здесь были проведены тысячи залитых вином, заполненных спором ночей. Каждая картина на стене, каждый непристойный куплет были так знакомы ему. И люди, сидевшие здесь, были его друзья, верные и испытанные. И нельзя сказать, чтобы он ни в чем не расходился с ними, в большом или в малом, или же, что он любил всех в одинаковой мере. Но не было среди них ни одного, кто не представлял бы собой яркого, красочного звена в цепи его лондонского существования. И когда яркое пламя в камине сменилось тихим мерцанием, так что лица были видимы смутно и только сверкали оловянные кубки и искрящиеся смехом глаза, Шекспир особенно остро почувствовал, как близки ему все эти люди. Он слушал их рассказы, следовавшие один за другим, и когда разговор переходил в дуэль остроумия, сопровождаемую взрывами смеха, он побуждал их снова переходить на рассказ. Но это случалось редко. Простой силой воли он превратил эту встречу в вечер анекдота и воспоминаний. Разговоров было много. Передавались последние новости, что касается скаредности Хенсло — ни один вечер в таверне «Сирена» не проходил с успехом, если не уделялось внимания Хенсло. Бомонт рассказал о том, как прошла постановка «Рыцаря пылающего пестика»; Флетчер вспомнил, как удачно Том Хэйвуд помог им в их сатире на него; Бен Джонсон рассказал о постановке «Алхимика» и о тех трудностях, которые, он испытывает в работе над новой пьесой под названием «Катилина», — «чертовски трудная драма отчаяния!» — так охарактеризовал он ее.
Настолько трудной она оказалась, что он начал другую, совершенно в ином плане. Когда разговор коснулся прошлого, Джонсон долго рассказывал о том, как он, Марстон и Чапмен неделю провели в тюрьме во время постановки «На Восток!». Бербедж говорил о своих актерских опытах в детском возрасте, сопровождая свой рассказ такими отрывками импровизированной игры, что зрители слушали его затаив дыхание…
Было далеко за полночь, когда Шекспир вернулся в дом Монтжоев с чувством полного душевного покоя. Все его дурное настроение исчезло при сильном, чистом ветре лондонского разговора. Завтра он засядет за работу и будет писать и писать — о, как он будет писать!
Но на следующее утро, хотя день выдался прекрасный и солнце изливало свое бодрящее золото на весь лондонский мир, хотя перо и бумага лежали тут же под рукой, хотя мистрис Монтжой всякими угрозами и подкупами, передаваемыми шепотом, держала весь дом в состоянии могильного покоя, несмотря на все это, писать он не мог. Закрыв глаза, напрягши ум, он пытался вызвать в себе возвышенное настроение прошлой ночи, дать ему выражение текущего дня. Напрасно! Он с трудом нацарапал несколько строчек и отдельных фраз, набросал несколько странных рисунков, напряженно думал, охватив голову руками; думал, шагая взад и вперед по комнате; думал, лежа на постели, уткнувшись лицом в подушку. Напрасно! Он мог делать все, что угодно, и не мог только одного — писать. Взбешенный, наконец, неподвижностью и какой-то мертвенностью своего ума, он схватил шляпу и плат и выбежал из дому. Машинально он направился в сторону Чипсайда.
Перед ним открывался прекрасный лондонский вид. День был ясный, дул легкий ветерок, и в другое время, при другом настроении сердце Шекспира билось бы от радости при виде этой веселой красочной суеты. Чипсайд был заполнен покупателями, переходившими из магазина в магазин, и гуляющими: домашние хозяйки с корзинами, щеголи и щеголихи в кружевах и плюмажах, крестьяне из деревни в домотканых одеждах, глазевшие на все с изумлением. Огромные магазины стояли в ряд, и яркое солнце играло на брильянтах и янтаре, на льняных и шерстяных тканях, на серебре и коже, на перьях и кружевах. Над головой, качаясь от ветра, магазинные вывески образовали сплошную кайму с изображением ярких сцен, написанных красками не менее яркими. С надменными лицами быстро проезжали верховые; все сторонились, чтобы дать им дорогу. В одном месте в толпу врезалась карета — новый вид транспорта, изобретение того десятилетия, — запряженная парой лошадей. Очень редко появлявшаяся в этом торговом предместье, карета вызвала все те насмешки, грубые шутки и остроты, которые можно слышать от ремесленников Чипсайда, несмотря на то, что в ней сидела прекрасная дама. Вспыхнув от негодования, дама быстро натянула на лицо маску. Посреди всей этой суеты какой-то любопытный ремесленник, возясь со своей работой и бросив на улицу праздный взгляд, заметил Шекспира. Тотчас его резкие крики: «Эй, ребята, это Вилл Шекспир! Вилл из театра «Глобус»! Вилл — наш герой!» были подхвачены криками других ремесленников, и по улицам понеслось: «Эй, Вилл! Здорово, Вилл!»
Шекспир, сняв шляпу, начал махать ею, профессионально и машинально улыбаясь. Как колотилось его сердце в то время, когда Чипсайд впервые приветствовал его! В тот далекий волнующий день он не написал ни строчки, но это было не от духовного бесплодия, а от избытка волновавших его чувств. «Эй, Вилл! Здорово, Вилл!» Крики неслись вдоль улицы по мере того, как торговцы и приказчики в магазинах подхватывали их. Шекспир продолжал машинально улыбаться, грациозно размахивая шляпой.
И вдруг крики затихли. Он свернул на мост и пошел медленнее. Вид здесь был прекрасный, хотя и не настолько веселый. Остановившись, он смотрел вокруг рассеянным взглядом. Темза лежала перед ним как громадный шелковый ковер, туго натянутый, если не считать тех моментов, когда поверхность реки слегка рябилась при легком дуновении ветерка; голубая поверхность, где солнце… В уме его вспыхнул вдруг какой-то огонек, потуга на стихи. «Легкая позлащенная рябь, где еще»… Но тут он с неприятным сознанием уловил этот словесный сучок позлащенный и остановился. Есть ли еще поэты, которых так преследовало бы какое-нибудь слово, как его преследует слово позлащенный? Холодное, закоренелое презрение к установленным формам выражения усилило его дурное настроение. Он равнодушно продолжал смотреть на расстилавшуюся перед ним картину.
По гладкой поверхности реки от берега до берега скользили лодки, и крики лодочников: «Эй, к востоку!» и «Эй, к западу!» доносились до его слуха. У самого берега плавали лебеди. Вдоль северного берега тянулся ряд великолепных дворцов — цветочные сады мягкой линией соединяли их с рекой, а бархатные зеленые лужайки строго отделяли их. Вдоль той же набережной выстроились в ряд дешевенькие магазины и жилые дома, протянувшись до квадратного, геометрического серого острова Тауэра. Меж ними, как священный барьер против социального общения, высился собор святого Павла, напоминающий огромный корабль на якоре. А позади виднелись ярко-зеленые холмы. По ту сторону реки театры и сады, притоны и публичные дома сгрудились в одну кучу; они, казалось, делали отчаянное усилие, чтобы скрыть истинную сущность своего назначения. А в стороне от всего этого, в суровом величии и печали стоял собор святой Марии. Струился слабый ветерок. Вместе с ним доносились до обоняния Шекспира ароматы дворцовых садов, до слуха долетал слабый рев львов в Тауэре.
Постояв немного на одном месте, он проследовал дальше, почти не думая о направлении. Окинув взглядом южную набережную, он заметил, что на театре «Глобус» не было флага. Стало быть, представления сегодня не будет. Сперва он думал продолжать свой путь к «Глобусу», но отсутствие флага изменило его намерение. После минутного раздумья он повернул налево и вступил в настоящий лабиринт узеньких улиц и переулков, становившихся шире и живописнее по мере удаления от Лондонского моста. Наконец он вышел на небольшую открытую лужайку. На траве, усеянной маргаритками, играли дети. Гуси длинной белой лентой протянулись на зелени; они шли, покачиваясь, к корыту, стоявшему посреди лужайки. У одного из маленьких домиков, привлекательного на вид, Шекспир остановился и постучал в дверь.
— Ах, это мистер Шекспир! — воскликнула черноглазая, смуглая женщина, открывшая дверь. И, нисколько не смущаясь, она потянулась к нему своими цветущими губами для поцелуя.
— Ну как поживаете, мистрис Хорвард? — обратился к ней Шекспир с приветствием. — Как можешь ты так цвести при лондонском воздухе? Или это розы Стрэтфорда еще рдеют на твоих щеках?.. И как чудесно вы здесь устроились! — добавил он, когда она ввела его в дом.
Комната, в которую они вошли, была больше, чем можно было предположить по наружному виду дома. Высокие окна наполовину открыты; свежий воздух врывался в них; солнечные лучи, проникавшие сюда, расписали пол своеобразной мозаикой. На столе, наполненная весенними цветами, стояла ваза возле огромной книги, почти покрывавшей весь стол. Мистрис Хорвард пододвинула Шекспиру кресло с высокой спинкой, украшенное резьбой, а себе взяла другое.
— Расскажи мне о Стрэтфорде, — начала она. Ее большие, навыкате глаза, слишком большие, чтобы ее можно было назвать красавицей, сверкали; краска у нее на лице то вспыхивала, то потухала.
Шекспир пространно сообщил ей все новости родного города. Это ее больше всего интересовало, хотя она и задавала вопросы, касающиеся его работ, и кончила тем, что спросила, почему он приехал в Лондон — уж не новая ли пьеса заставила его приехать? К счастью, она не спросила ни названия пьесы, ни ее содержания. Шекспир был искусен в разговоре и обладал в достаточной мере инстинктивной симпатией и чувством юмора, чтобы говорить именно то, что нравилось мистрис Хорвард, но он испытал некоторое чувство облегчения, когда появился ее муж.
Джон Хорвард был одним из немногих среди молодого поколения в Стрэтфорде, с кем у Шекспира было неподдельное духовное родство. Это был высокий коренастый мужчина, широкоплечий, слегка сутулый; серые глаза его всегда казались усталыми от ночных занятий. Поэзия была чужда его натуре, но ученым он был по природе.
Шекспир часто обращался к нему, когда в своей работе наталкивался на затруднения в области истории, медицины или законоведения. Огромная книга, лежавшая на столе, — недавнее приобретение, с которым Хорвард тотчас познакомил Шекспира, — являлась свидетельством скорее научного, чем религиозного направления его ума. Это было новое издание библии, о котором так много говорили последние несколько месяцев. Мужчины пододвинулись к столу и занялись детальным осмотром и обсуждением книги.
— В нашем университете еще нет такого издания, — сказал Шекспир.
Мистрис Хорвард куда-то вышла. Когда она вернулась, на руках она держала здорового, краснощекого мальчугана, чьи глаза — такие же большие и черные, как у матери, — проливали слезы по случаю того, что его не вовремя отняли от игры.
— Это Джон Хорвард-младший! — сказала мистрис Хорвард, помешав мужчинам. — И вы можете сказать всем, Вилл Шекспир, когда вернетесь в Стрэтфорд, что вы ездили в Лондон, чтобы посмотреть на ребенка, который родился взрослым мужчиной.
Он зашел к Хорвардам не столько ради старой дружбы, как в надежде, что разговор с Хорвардом приведет в движение колеса его творческого ума. Но ничего не указывало на то, что подобная надежда оправдается. Их разговор, полный энтузиазма со стороны Хорварда и небрежный с его стороны, ни к чему не привел, — если назвать ничем страстное желание, неожиданное и неудержимое, вернуться в Стрэтфорд; ту внезапную тоску по деревенскому покою, по огромным ярким звездам, которые можно видеть только в деревне, по прохладным, облитым росой сумеркам, по обильному солнечному свету, по аромату цветов и летним краскам, — если все это считать ничем…
Игра была кончена! Лондон не дал ему ничего. Завтра он уезжает в Стрэтфорд!
Он и не заметил — так долго и бесцельно бродил он по улицам, прилегающим к набережной, — как очутился у здания театра «Глобус». «Привычка, конечно», — подумал он устало. Он пришел сюда, как идет лошадь в свое стойло, так знакомое ей. Но, подойдя к «Глобусу», он вдруг почувствовал усталость и решил заглянуть.
Ах, вот почему сегодня на театре не было флага! Он тут же вспомнил, что во время долгого разговора прошлой ночью Хемминдж, секретарь «Глобуса», сказал ему, что театр временно закрыт. После зимы потребовался некоторый ремонт. Пара плотников — крепкие, грубоватые парни — срывали сгнившие доски в центре, под огромным голубым пятном открытого неба. Сбоку лежали куча свежих досок, инструменты.
Шекспир уселся на эту кучу досок и безжизненным взглядом начал рассматривать пустые ложи и большую сцену, вдававшуюся далеко в глубь здания. Плотники, бросив на него беглый взгляд, приняли его, вероятно, за неотъемлемую часть этого странного театрального мира и спокойно продолжали разговор. Вначале они старались говорить тихо, затем перестали обращать на него внимание.
Солнце поднималось все выше и выше. Приятный древесный запах исходил от досок, на которых сидел Шекспир. Он впал в то состояние, при котором в голове не остается ни одной мысли и как будто даже перестает работать сознание.
Один из плотников, тот, что помоложе, минуты две уже рассказывал о каком-то странном приключении из своей жизни, прежде чем его слова дошли до слуха Шекспира. Поддавшись овладевшему им душевному покою, он старался не слушать. Но одна подробность, более острая, чем другие, ворвалась в эту духовную пустоту и мгновенно пробудила в нем необыкновенное чувство жизни.
— Да, Рафе, — продолжал рассказчик, отвечая на вопрос своего товарища, — с юных лет я был моряком. Я находился в числе команды сэра Ярге Соммерса. Принимал участие в известном путешествии в новое Западное море. Да, мне пришлось видеть и слышать такие вещи, что ты и не поверишь.
Рафе, чуть постарше своего товарища, был сухой, с тупым взглядом и впалыми глазами малый, любивший острое крепкое словцо и на все смотревший скептически.
— Да, Стивен, — сказал он, громко рассмеявшись, — я знаю вас, моряков, знаю ваши басни, знаю, как вы любите врать. Мой шурин ездил когда-то с Рэлеем в Новую Гвинею. Он такое потом рассказывал, что нам пришлось однажды выкупать его в корыте, из которого поят лошадей, и с той поры он немного прикусил язык.
Стивен, в свою очередь, рассмеялся добродушно. Смех был в натуре этого здоровенного, грузного чернобрового парня с шеей, как у быка.
— Это верно. Моряки часто сочиняют там, где голая правда показалась бы гораздо более невероятной.
Сказав это, он погрузился в молчание, которое раздражало и интриговало.
Некоторое время не слышно было ни звука, если не считать того, как трещали доски, отрываясь от деревянных гвоздей.
— А ты расскажи о своем приключении, — неожиданно промолвил Рафе. — Как я тебя знаю, ты единственный правдивый моряк из тех, кого я встречал. Расскажи, а я послушаю.
— Странное приключение мне пришлось пережить, — сказал Стивен, — очень странное. И мне все равно, верят мне или нет, но это не выдумка! Это истинная правда, и больше я ничего добавить не могу… Когда мы отплыли из Лондона, все моряки на нашем судне были молодцы на подбор. Все англичане, кроме одного. У этого чужака было совершенно черное лицо, но он не был арап, как ты можешь подумать, а весь обросший волосами, точно обезьяна, и лицо его было такое скуластое и страшное, что его дети боялись. Небольшой горб торчал у него на спине, и ходил он вразвалку. Руки были такие мускулистые, что он мог бы задушить человека, как медведь. Золотые кольца украшали его уши, а голову он повязывал платком, расцвеченным как ярмарочный пряник. За поясом у него всегда торчал нож с кривым лезвием, которым он одним махом мог бы выпустить кишки человеку. И имя у него было какое-то особенное, мы никак не могли к нему привыкнуть, кратко называли его Каль.
— Такие маленькие, кургузые люди бывают очень сильны, — заметил Рафе.
— Мы плыли все время при славной погоде, море было гладкое, как… как поверхность кружки с пивом, когда осядет пена. На судне у нас было очень весело: моряки перебрасывались шутками и по очереди рассказывали о своих необыкновенных приключениях в далеких странах и на далеких морях.
Но одного нам недоставало — вина. Капитан наш был человек, хорошо знавший море, но он был большой скряга насчет вина и здорово наказывал провинившихся. Дни шли, а вина не было. Дни превращались в недели, а вина все не было. Моряки томились и начинали потихоньку роптать. Но солнце продолжало ярко светить, и ропота настоящего среди нас не было, пока мы не натолкнулись на острова…
— На какие острова, Стивен? — спросил Рафе.
— На Бермудские, дружище. Ты разве не слыхал, какие сэр Ярге Соммерс открыл острова? Группа островов — один из них не больше твоей руки, другие — побольше Лондона. Они расположены посреди моря, зеленого и синего, как павлиний хвост. Здесь мы пристали к берегу для отдыха. Сэр Ярге со своей свитой сошел на берег, чтобы посмотреть, не окажется ли здесь драгоценностей вроде золота или редких камней.
— Ну и что же? — нетерпеливо спросил Рафе.
— Кажется, ничего такого не оказалось Но как только сэр Ярге Соммерс покинул судно и сошел на берег, среди команды поднялся ропот Моряки начали требовать вина: «Грога, грога! Если нет грога, то подавай нам простого пива или эля!» Но, сколько мы ни просили — вполне, знаешь, вежливо и пристойно, — в ответ получали одно: нет! И вот как-то ночью этот обросший волосами моряк, Каль, стащил небольшой бочонок вина из судового погреба, и трое нас — я, он и старый седоволосый питуха Тринк — спустились по борту парохода в шлюпку и поплыли к берегу.
— Дело довольно рискованное, — заметил Рафе.
— Взаправду рискованное. И ты не то еще скажешь, когда узнаешь, что с нами случилось. Но слушай! Мы пошли бродить по острову, останавливались, чтобы посмотреть, когда нам встречалось что-нибудь по пути, и все время прикладывались к бочонку. Все шло хорошо, и мы любовались видами: цветы, как драгоценные камни, и с сладким запахом кустарники, большие деревья совсем не попадались, одни лишь кустарники, и все в цвету; и птицы, такие сладкоголосые, что их больно было слушать И воздух такой легкий и живой… Мы глядели и глядели на все это, и чем больше глядели, тем больше пили, а чем больше пили, тем больше глядели… Наступили сумерки, а мы все любовались и пили. Но когда уже совсем стемнело, нас обуял страх: неожиданно вспыхнули какие-то огни, они пронизывали воздух и прыгали; огни настолько большие и яркие, что, казалось, звезды сыпались с неба, — они все время мелькали и танцевали перед нашими глазами: здесь, там, всюду!
— То были светляки! — скептически заметил Рафе.
— Дружище, я говорю тебе, что это были танцующие огоньки! То низко на земле, то высоко в воздухе, выше человеческой головы. Они то вспыхивали, то потухали, то снова вспыхивали. Мы попытались поймать хоть один такой огонек, но это было все равно, что поймать солнечный луч. Но тут нас обуял страх: мы вдруг увидели перед собой какого-то человечка, малюсенького, и настолько близко, что можно было коснуться его рукой.
— Малюсенького человечка? Что ты хочешь сказать?
— Да, совсем маленького человечка, не больше моей руки. Он танцевал перед нами, окутанный белым облаком, словно в тумане. Глаза его сверкали, как брильянты, а сам он улыбался обольстительно, как девушка. И он манил нас к себе! Мы погнались за ним. Каль, Тринк и я погнались за ним. Мы бежали по холмам, перепрыгивали ручьи, путались в кустарниках и колючках, но догнать его не могли. Это было какое-то волшебное видение — оно неслось вперед, хотя не было ни малейшего ветерка. Но мы продолжали бежать за ним, все вперед и вперед. И когда мы бежали, нас вдруг настигла буря — гром так грохотал, что, казалось, не выдержат уши, и так сверкала молния, что небо разрывалось на две огненные половины. А ливень! — он, как прутья, хлестал нас по спине и по лицу. И когда началась буря, все эти волшебные огоньки исчезли; маленький человечек как сквозь землю провалился. Нами овладел такой страх, что животы подвело! Мы бежали и бежали под проливным дождем, пока уже не было сил бежать. Падали, поднимались, снова бежали, спотыкаясь, пока не упали на землю и не заснули — заснули прямо под проливным дождем и проспали до полудня.
— А что же потом было? — спросил Рафе.
— Ничего! Когда мы проснулись, был ясный, голубой день, в небе ярко светило солнце. Карлик исчез. Но, несмотря на все страхи, Тринк крепко держался за бочонок. И когда Каль и я, стуча зубами от холода, проснулись, Тринк говорит: «Вот мое утешение!» — и снова прикладывается к бочонку.
— А как же вы вернулись на корабль?
— С корабля на остров отправили партию, которая искала нас, пока не нашла.
— И какое вам потом было наказание?
— Нас заковали в кандалы и на неделю посадили в трюм на хлеб и воду. Но сэр Ярге был в прекрасном настроении по случаю открытия Бермудских островов и не мог долго гневаться. Так что скоро мы снова были на палубе и при хорошей погоде благополучно прибыли в Англию.
— А что, Каль и Тринк вспоминали о карлике, когда протрезвились? — спросил Рафе хитро.
— Мы ни разу не сходились вместе без того, чтобы не заговорить о нем, — со всей серьезностью ответил Стивен. — Я вижу его и сейчас перед собой — маленький туманный человечек со смеющимися, как у эльфа, глазами, обольстительной улыбкой, как у девушки, и крохотными ручками, которыми он подзывал нас к себе…
Шекспир встал со своего места на досках, словно очнувшись от сна. Он ступал так тихо, что Стивен и Рафе не заметили, когда он ушел. Сначала он шел медленно, затем все быстрее и быстрее. Пройдя мост, он вышел на Чипсайд, затем на улицу Силвер-энд-Меггл. Завидев дом, где жили Монтжой, он побежал. Когда он вошел в переднюю, мистрис Монтжой встретила его вопросом:
— Что случилось, Вилл Шекспир? Глаза у тебя горят, как раскаленные угли; щеки — будто ты в лихорадке.
Шекспир не стал отвечать на вопрос.
— Пришли мне скорее наверх бумагу, мистрис, — сказал он. — Всю, какая у тебя есть, и пошли купить еще!
Он бросился вверх по лестнице, как мальчик. Войдя в комнату, он тотчас сел за стол и взял чистый лист бумаги. Быстро водя пером, он написал:
Летняя сказка.
Затем, зачеркнув это, написал:
Буря
Сцена: Корабль в море.
Буря с громом и молнией.
В первом номере 1965 года читайте приключенческую повесть Я. Наумова и А. Яковлева «Тонкая нить».