Колодец одиночества

Рэдклифф-Холл Маргарет

Книга первая

 

 

Глава первая

1

Неподалеку от Аптона-на-Северне — то есть между ним и Мэлвернскими холмами — находится поместье Гордонов из Брэмли; достаточно много там деревьев, и коттеджей, и изгородей, и воды — последнее достигается тем, что ручей, протекающий через нее, расположен именно так, чтобы подпитывать два больших озера в ее окрестностях.

Сам дом выстроен из красного кирпича в стиле короля Георга, с очаровательными круглыми окнами под крышей. Он исполнен достоинства и гордости без рисовки, уверенности без надменности, покоя без инертности; и нежного уединения, которое для того, кто постиг его душу, только прибавляет ценности этому дому. Он напоминает одну из тех милых женщин, которые, состарившись, принадлежат к уже ушедшему поколению — в молодости они были страстными, но благовоспитанными; их трудно было покорить, но, если это удавалось, они щедро дарили счастье. Теперь они уходят, но их жилища остаются, и одно из таких жилищ — Мортон.

В Мортон-Холл вошла невестой леди Анна Гордон, когда ей едва минуло двадцать лет. Она была хороша собой так, как бывают только ирландки, осанка выдавала в ней спокойную гордость, глаза выдавали сильные желания, тело выдавало обещание счастья — архетип совершенной женщины, той, которую Творец счел хорошей. Сэр Филип встретил ее в далеком краю, в графстве Клэр — Анну Моллой, тоненькую девушку, воплощение чистоты — и его усталая душа склонилась к ней на грудь, как птица, выбившись из сил, прилетает в свое гнездо — как однажды, по ее словам, к ней действительно прилетела птица, чтобы укрыться от бури.

Сэр Филип был высок ростом и исключительно привлекателен, но его очарование было обязано собой не столько чертам лица, сколько его выражению — оно выдавало в нем свободу мысли и терпимость, которую можно было назвать благородной — и несколько печальному, но отважному взгляду его глубоко посаженных глаз орехового цвета. На его твердом подбородке была совсем маленькая ямочка, у него был лоб мыслителя и каштановые волосы с рыжеватым отливом. Широкие ноздри выявляли бурный темперамент, но губы были красивыми, чувственными и пылкими — они раскрывали в нем мечтателя и любовника.

Ему было двадцать девять, когда они поженились, и в свое время он немало погулял, но верный инстинкт Анны побуждал ее довериться ему полностью. Ее опекун невзлюбил его и был противником помолвки, но в конце концов она настояла на своем. И, судя по дальнейшим событиям, ее выбор был удачным, ибо редко бывает, чтобы двое любили друг друга больше, чем они; их пылкость в любви не уменьшалась со временем; когда они обретали зрелость, их любовь зрела вместе с ними.

Сэр Филип и не подозревал, насколько он хотел иметь сына, до тех пор, пока, лет десять спустя после женитьбы, его жена не осознала, что готовится стать матерью; тогда он понял, что это значило для него исполнение всех желаний, которого оба они так долго ждали. Когда она рассказала ему об этом, он не мог найти слов, лишь обернулся к ней и разрыдался у нее на плече. Ему ни на миг не приходило в голову, что Анна может подарить ему и дочь; он видел ее лишь матерью сыновей, и ее предупреждения не могли поколебать его. Он окрестил еще не рожденного ребенка Стивеном, потому что восхищался мужеством святого Стефана. Он не был инстинктивно религиозным, возможно, потому, что в нем было слишком много от ученого, но он читал Библию как превосходный литературный памятник, и святой Стефан затронул его воображение. Поэтому он часто обсуждал будущее их ребенка: «Я подумываю о том, чтобы послать Стивена в Хэрроу» или: «Было бы неплохо, чтобы Стивен заканчивал учебу за границей, это расширяет кругозор».

И, слушая его, Анна тоже прониклась этим убеждением; на фоне его уверенности поблекли ее смутные тревоги, и она представляла, как играет с маленьким Стивеном в детской, в саду, среди сладкого аромата лугов. «Вот у нас какой милый молодой человек, — говорила она, вспоминая мягкую ирландскую речь своих крестьян. — А в глазах у него звездный свет, а в сердце — храбрость льва!»

Когда ребенок шевелился внутри нее, она считала, что он так сильно толкается, потому что в ней прячется отважное создание мужского пола; тогда ее дух наполнялся вдруг могучей смелостью: ведь у нее родится ребенок, который станет мужчиной. Она сидела, положив шитье на колени, а ее глаза устремлялись к длинной череде холмов, простиравшихся за долиной Северна. Из своего любимого кресла под старым кедром она глядела на красоту холмов Мэлверна, и их волнистые уклоны, казалось, обретали новое значение. Они были совсем как беременные женщины с полным чревом, огромные, смелые, увенчанные зеленью матери великолепных сыновей! Все летние месяцы она сидела и смотрела на холмы, и сэр Филип сидел рядом с ней — так сидели они, рука об руку. И потому, что она чувствовала благодарность, она много подавала бедным, а сэр Филип ходил в церковь, что обычно он делал нечасто, а викарий приходил на ужин, и до последнего дня немало матрон приходили помочь Анне добрым советом.

Но человек предполагает, а Бог располагает, и случилось так, что в канун Рождества Анна Гордон разрешилась от бремени дочерью; маленьким младенцем, похожим на головастика, с узкими бедрами и широкими плечами, который все вопил и вопил, три часа без передышки, будто разъяренный тем, что его выбросили в эту жизнь.

2

Анна Гордон приложила своего ребенка к груди, но, пока он кормился, ей было горько за своего мужа, который так хотел сына. И, видя ее горе, сэр Филип скрыл свою печаль, он приласкал ребенка и осмотрел его пальчики.

— Какая рука! — сказал он. — Надо же, уже есть ногти на всех десяти пальчиках: такие маленькие, красивые, розовые ноготки!

Тогда Анна вытерла глаза и поцеловала маленькую ручку.

Он настаивал на том, чтобы назвать ребенка Стивен, и никак иначе, и собирался крестить ее этим именем.

— Мы так долго звали ее Стивен, —  сказал он Анне, — что я, право, не вижу причин, почему бы нам не продолжать это делать…

Анна колебалась, но сэр Филип упорствовал, как бывало с ним под влиянием прихоти.

Викарий сказал, что это довольно необычно, и, чтобы умаслить его, пришлось добавить и женские имена. Ребенок был окрещен в деревенской церкви, получив имя Стивен Мэри Оливия Гертруда — и она росла крепенькой, а когда у нее отросли волосы, они стали каштаново-рыжеватыми, как у сэра Филипа. На ее подбородке тоже была ямочка, такая крошечная, что сначала казалось, это просто тень; а через некоторое время, когда ее глаза перестали быть голубыми, как у щенков и прочих маленьких существ, Анна увидела, что эти глаза должны были стать ореховыми — и подумала, что даже их выражение точь-в-точь как у отца. Она была довольно смирным ребенком, несомненно, благодаря своему крепкому сложению. Не считая первого энергичного протеста после появления на свет, она кричала довольно мало.

Дитя было счастьем для Мортона, и старый дом, казалось, смягчался, когда ребенок, быстро подрастая и обучаясь ходить, ковылял, спотыкался и ползал по полам, которые издавна помнили шаги детских ножек. Сэр Филип приходил домой после охоты, весь в грязи, и, не успев снять сапоги, сразу бежал в детскую — и вот он уже стоит на четвереньках, а Стивен забирается ему на спину. Сэр Филип притворялся, что это ему не по душе, брыкаясь, подскакивая и лягаясь, так что Стивен приходилось цепко держаться за его волосы или за воротник, и колотить его маленькими упрямыми кулачками. Анна, привлеченная необычайной суматохой, обнаруживала их и говорила, показывая им грязь на ковре:

— Хватит, Филип, хватит, Стивен! Пора пить чай, — как будто оба они были детьми. Тогда сэр Филип поднимался и распутывался со Стивен, а потом целовал ее матушку.

3

Сын, которого они ждали, слишком задержался в пути; он не появился и тогда, когда Стивен исполнилось семь. Нового отпрыска женского пола Анна также не произвела на свет, так что Стивен оставалась одна, как конек на крыше. Вряд ли стоит завидовать единственному ребенку, ведь он склонен к тому, чтобы углубиться в себя; не имея рядом никого из тех, кто похож на него, чтобы довериться ему, он приучается доверяться лишь себе. Нельзя сказать, чтобы в семь лет ум был занят серьезными проблемами, но, однако, он уже пробирается ощупью, может быть, уже подвержен некоторым приступам недовольства, может быть, уже пытается разобраться в жизни — ограниченной жизни своего окружения. В семь лет уже в миниатюре являются любовь и ненависть, которые, однако, кажутся огромными и внушают большую тревогу. Может даже присутствовать смутное чувство неудовлетворенности — Стивен часто осознавала в себе это чувство, хотя и не могла облечь его в слова. Чтобы справиться с ним, она время от времени поддавалась внезапным вспышкам, приходя в ярость из-за повседневных мелочей, которые обычно оставляли ее равнодушной. Топнуть ногой и разразиться слезами, едва ей начинали перечить — это приносило ей облегчение. После подобных вспышек она чувствовала себя куда бодрее и почти без труда вновь становилась смирной и послушной. Смутно, по-детски она отвечала на удары жизни, и это возвращало ей уважение к себе.

Анна посылала за своим буйным отпрыском и говорила:

— Стивен, милая, мама не обижается — расскажи, почему ты так вспылила; мама обещает, что постарается понять, если ты только расскажешь…

Но ее глаза казались холодными, хотя голос мог быть мягким, и ее рука, когда ласкала ребенка, казалось, делала это робко и неохотно. Она как будто делала усилие над собой, и Стивен это сознавала. Когда Стивен поднимала глаза на это спокойное, милое лицо, ее охватывало внезапное раскаяние, глубокое чувство собственной ущербности; она так хотела бы взять и высказать его своей матери, но ее покидал дар речи, и она не говорила ни слова. Ведь обе они, как ни странно, стеснялись друг друга — почти нелепой была эта застенчивость между матерью и ребенком. Анна это чувствовала, и через ее посредство это начинала сознавать и Стивен, какой бы маленькой она ни была; поэтому они держались друг с другом слегка отстраненно, в то время как должны были льнуть друг к другу.

Стивен, остро чувствующая красоту, неосознанно хотела выразить свое чувство, почти доходившее до обожания, которое будило в ней лицо матери. Но Анну, когда она пристально глядела на дочь, отмечая ее пышные рыжеватые волосы, смелые ореховые глаза, так похожие на глаза ее отца, как и выражение лица, и поведение ребенка, вдруг заполняла неприязнь, даже похожая на гнев.

Она просыпалась по ночам и ломала голову над этим чувством, казня себя в приступе раскаяния, обвиняя себя в том, что она черствая, что она не настоящая мать. Иногда она проливала тягучие горькие слезы, вспоминая Стивен в те времена, когда та еще не владела речью.

Она думала: «Ведь я должна гордиться, что она на него похожа, я должна смотреть на нее с гордостью, с радостью и счастьем!» — а потом ее снова затопляла эта странная неприязнь, почти доходящая до гнева.

Анне казалось, что ей изменял рассудок, ведь это сходство между дочерью и мужем шокировало ее, как оскорбление — бедная, ни в чем не повинная семилетняя Стивен была для нее чем-то вроде карикатуры на сэра Филипа; несовершенным, недостойным, искаженным подобием — и все же Анна знала, что ее ребенок красив. Но иногда нежное тело ребенка бывало ей почти отвратительно; ее раздражало, как Стивен двигается или как стоит, раздражало, что она такая крупная, что ей не хватает какой-то грации в движениях, раздражало в ней какое-то бессознательное упрямство. Тогда ум матери возвращался к тем дням, когда это создание припадало к ее груди, заставляя полюбить себя за свою полную беспомощность; и при этой мысли снова ее глаза наполнялись слезами, ведь она была из породы преданных матерей. То чувство, что подползало к ней, как неприятель под покровом темноты, было медленным, хитроумным, мертвящим, и это чувство росло и крепло вместе с самой Стивен, потому что в каком-то смысле оно было частью Стивен.

Беспокойно ворочаясь с боку на бок, Анна Гордон молилась о том, чтобы Бог просветил и наставил ее; молилась, чтобы ее муж никогда не заподозрил о том, что она чувствует к его ребенку. Он знал все о ней, все ее прошлое и настоящее; ни одного секрета у нее не было, кроме этой неестественной и чудовищной несправедливости, которая пересиливала ее волю настолько, чтобы победить ее. А сэр Филип любил Стивен, он боготворил ее; как будто по наитию, он разгадал, что ее дочь втайне была обделена, что она несла какое-то незаслуженное бремя. Он никогда не говорил с женой о таких вещах, но, когда она видела отца и дочь рядом, день ото дня в ней крепла уверенность, что в его любви к ребенку было нечто очень близкое к состраданию.

 

Глава вторая

1

Примерно в это время Стивен впервые осознала настоятельную потребность любить. Она обожала своего отца, но это было совсем другое; он был частью ее самой, он всегда был рядом, она не могла представить мир без него — это было совсем не так, как с горничной Коллинс. Она была, что называется, «второй из троих» и однажды могла надеяться на повышение. Пока что это была цветущая девушка, у нее были полные губы и полная грудь, довольно пышная для ее двадцати лет, но глаза у нее были необычайно голубые и манящие, очень милые и любопытные глаза. Стивен два года видела, как Коллинс подметает лестницу, и проходила мимо, почти не замечая ее; но однажды утром, вскоре после того, как Стивен исполнилось семь лет, Коллинс подняла глаза и вдруг улыбнулась; в эту самую минуту Стивен поняла, что любит ее — ошеломляющее открытие!

Коллинс вежливо сказала:

— Доброе утро, мисс Стивен.

Она всегда говорила «доброе утро, мисс Стивен», но на этот раз это прозвучало обольстительно — настолько обольстительно, что Стивен захотелось прикоснуться к ней, и, довольно нерешительно протянув руку, она погладила ее по рукаву.

Коллинс схватила ее руку и посмотрела на нее.

— Господи, — воскликнула она, — до чего же грязнющие ногти!

После чего их владелица залилась багровым румянцем и умчалась вверх по лестнице, чтобы привести их в порядок.

— Положите сейчас же ножницы, мисс Стивен! — раздался непреклонный голос няньки, когда ее подопечная принялась за свой туалет.

Но Стивен твердо ответила:

— Я чищу ногти, потому что Коллинс они не нравятся — говорит, они грязные!

— Какая наглость! — заметила нянька, изрядно раздраженная. — Не худо бы ей заняться собственными делами!

Убрав наконец в безопасное место огромные швейные ножницы, миссис Бингем отправилась на розыски оскорбительницы; она не собиралась ни от кого терпеть вмешательства, способного уронить ее достоинство. Она нашла Коллинс на верхнем пролете лестницы и тотчас же принялась распекать ее — «ставить на место», по ее определению; она взялась за дело так добросовестно, что не прошло и пяти минут, как «вторая из троих» узнала обо всех своих недостатках, способных помешать ее повышению.

Стивен застыла в дверях детской. Она чувствовала, как колотится ее сердце от гнева и от жалости к Коллинс. Та не отвечала ни слова, стоя на коленях, как будто онемевшая, подняв щетку, слегка приоткрыв рот и с довольно испуганными глазами, и, когда она осмелилась наконец заговорить, ее голос казался скромным и боязливым. Она была робкой по природе, а острый язык няньки был известен всем в доме.

Коллинс заговорила:

— Я мешаюсь в ваши дела с ребенком? О, нет, миссис Бингем, никогда! Уж я-то, надеюсь, свое место знаю. Мисс Стивен сама мне показала, какие у ней грязные ногти; она сказала: «Коллинс, ты только погляди, правда, они ужас какие грязные?» А я сказала: «Вы бы лучше спросили няню, мисс Стивен». Разве так мешаются в чужие дела? Я не из таковских, миссис Бингем.

Ах, Коллинс, Коллинс, с такими милыми голубыми глазами и такой чудесной соблазнительной улыбкой! Глаза Стивен расширились от удивления, а потом затуманились от внезапных слез разочарования, ведь даже хуже, чем малодушие Коллинс, была ужасная несправедливость этой лжи — и все же сама эта несправедливость, казалось, притягивала ее к Коллинс, ведь, презирая ее, она все равно могла ее любить.

До конца дня Стивен мрачно размышляла над низостью Коллинс; и все-таки до конца дня она не могла без Коллинс, и, как только замечала ее, ловила себя на том, что улыбается, и сама, в свою очередь, была неспособна собраться с силами и нахмуриться, чтобы выказать ей свое неодобрение. А Коллинс тоже улыбалась, если нянька не смотрела, и поднимала вверх свои пухлые красные пальцы, показывая на свои ногти и строя гримасы за спиной удаляющейся няньки. Глядя на нее, Стивен чувствовала себя несчастной и смущенной, не столько из-за себя, сколько из-за Коллинс; и это чувство так разрасталось, что от одной мысли о нем Стивен бросало в жар.

Вечером, когда Коллинс готовила стол к чаю, Стивен удалось остаться с ней наедине.

— Коллинс, — прошептала она, — ты сказала неправду, я ведь не показывала тебе свои грязные ногти!

— Ясное дело, нет, — шепнула в ответ Коллинс, — но надо же мне было что-нибудь сказать — вы же не возражаете, мисс Стивен, правда?

И, когда Стивен с сомнением подняла на нее глаза, Коллинс вдруг наклонилась и поцеловала ее.

Стивен застыла, онемев от безраздельной радости, все ее сомнения были напрочь сметены. В эту минуту она не знала ничего, кроме красоты и Коллинс, и они были одним целым, и этим целым была Стивен — и все же это была не Стивен, но что-то более широкое, для чего семилетний ум не мог найти слов.

Няня пришла, ворча:

— Поторопились бы вы, мисс Стивен! Что вы здесь стоите, будто умом тронулись? Сходите умойте лицо и руки, а потом идите пить чай — сколько раз вам говорить?

— Не знаю, — пробормотала Стивен. И действительно, она не знала; в эту минуту она ничего не знала о подобных пустяках.

2

С этих пор Стивен вступила в совершенно новый мир, который вращался вокруг Коллинс. Мир, полный постоянных волнующих приключений, полный воодушевления, радости, невероятной печали, но все равно этот мир был прекрасным местом, куда летишь, как мотылек, увивающийся за свечкой. Дни шли, один за другим, то взлетая, как качели, высоко над верхушками деревьев, то падая в бездну, но редко останавливаясь на середине. И вместе с ними взлетала и падала Стивен, цепляясь за веревки этих качелей; она просыпалась по утрам с легкой дрожью волнения — того волнения, которое по праву принадлежало дням рождения, или Рождеству, или поездкам на пантомиму в Мэлверн. Она открывала глаза и поскорее выскакивала из кровати, еще слишком сонная, чтобы вспомнить, откуда в ней это воодушевление; но потом ей приходило на ум, что сегодня, совсем скоро, ей предстоит увидеть Коллинс. Эта мысль заставляла ее поскорее бултыхнуться в ванну, спешить, застегивая пуговицы, так, что они отрывались, и чистить ногти так энергично и беспощадно, что они потом болели.

Она становилась невнимательной на уроках, грызла карандаш и глядела в окно, и, что еще хуже, не слушала ничего, кроме шагов Коллинс. Нянька била ее по рукам, ставила в угол, лишала варенья, но все без толку; Стивен только улыбалась, храня свой секрет — Коллинс стоила любых наказаний.

Она становилась беспокойной, и ее нельзя было уговорить сидеть тихо, даже когда нянька читала вслух. Когда-то ей очень нравилось чтение, особенно из книжек про героев, но теперь эти истории так будоражили ее честолюбие, что она стремилась пережить их сама. Теперь она, Стивен, хотела быть Вильгельмом Теллем, или Нельсоном, или всем отрядом, который атаковал Балаклаву; и потому немало было разграблено в нянькином мешке для лоскутков, немало было раскопано костюмов, что когда-то использовались для игры в шарады, немало было похвальбы и шума, важной походки и картинных поз, и немало было глядено в зеркало. Все это повлекло за собой бурный период, когда детская выглядела как после землетрясения; стулья и пол были завалены всякой всячиной, разбросанной после поисков Стивен. Нарядившись, она уходила с важным видом, повелительно отстраняя няньку, и всегда на поиски Коллинс, которую она отыскивала в подвальном этаже.

Иногда Коллинс подыгрывала, особенно когда Стивен изображала Нельсона.

— Батюшки, да ты чудо как хороша! — восклицала она, потом обращалась к поварихе: — Поглядите, миссис Вильсон! Разве мисс Стивен не похожа на мальчика? Должно быть, она и вправду мальчик, у ней же такие широкие плечи и такие смешные ножки!

И Стивен серьезно отвечала:

— Да, конечно же, я мальчик. Я молодой Нельсон, и я не ведаю слова «страх». Знаешь, Коллинс, я просто обязана быть мальчиком — ведь я чувствую себя совсем мальчиком, совсем как молодой Нельсон на картине в верхнем этаже.

Коллинс смеялась, и миссис Вильсон тоже, а когда Стивен уходила, они разговаривали, и Коллинс, бывало, говорила:

— Маленькая чудачка она у нас, все время наряжается и разыгрывает роли — такая смешная!

Но миссис Вильсон, бывало, высказывала неодобрение:

— Не нравятся мне все эти глупости, это не для юной леди. Мисс Стивен совсем не такая, как другие юные леди — нет в ней разных там миленьких черточек, такая жалость!

Иногда, однако, Коллинс была хмурой, и напрасно Стивен наряжалась Нельсоном. «Не отвлекайте меня, мисс, у меня полно работы» — или: «Идите, покажитесь няне — да, я знаю, что вы мальчик, но мне работать надо. Бегите-ка».

И Стивен прокрадывалась наверх, растеряв всю свою важность, чувствуя себя странно несчастной и пристыженной, она срывала с себя одежды, в которые так любила облачаться, чтобы сменить их на те, которые она ненавидела. Как же она ненавидела эти платьица из мягкой материи, и шарфики, и бантики, и коралловые бусики, и ажурные чулки! В бриджах ее ногам было так свободно и удобно; а еще она обожала карманы, которые были для нее под запретом — по крайней мере, настоящие, полноценные карманы. Она мрачно расхаживала по детской, потому что Коллинс ею пренебрегала, потому что она сознавала, что все делает не так, потому что она так хотела быть кем-то настоящим, а не просто Стивен, которая играет в Нельсона. В припадке гнева она могла подойти к шкафчику, и, доставая кукол, начинала их мучить. Она всегда презирала эти идиотские создания, которые, тем не менее, прибывали к ней с каждым Рождеством и днем рождения.

— Ненавижу! Ненавижу! Ненавижу! — бормотала она и колотила по их невинным личикам.

Но однажды, когда Коллинс ответила ей грубее обычного, ее вдруг охватило раскаяние.

— Это из-за колена моего, — призналась она Стивен. — Ты тут ни при чем, милая моя, просто у меня «колено домработницы».

— А это опасно? — испуганно спросил ребенок.

Коллинс, верная своему общественному классу, сказала:

— Может быть. Это может кончиться жуткой операцией, а я не хочу никакой операции.

— Это как? — спросила Стивен.

— Ножом меня будут резать, — всхлипнула Коллинс, — взрежут, чтобы воду выпустить.

— Ох, Коллинс! Какую воду?

— В коленной чашечке у меня вода — если надавите, то увидите, мисс Стивен.

Они стояли вдвоем в просторной детской спальне, где Коллинс, прихрамывая, стелила постель. Это был один из тех редких и прекрасных случаев, когда Стивен могла общаться со своей богиней без помех, потому что нянька ушла отправлять письмо. Коллинс закатала грубый шерстяной чулок и показала пострадавшее место; колено было все в нарывах, распухшее, такое некрасивое, но глаза Стивен сразу наполнились взволнованными слезами, когда она притронулась к нему пальцем.

— Тише вы! — воскликнула Коллинс. — Видите эту впадину? Там и есть вода! — и добавила: — Это так больно, что я с ног валюсь. Все из-за того, что полы я натираю, мисс Стивен; не надо было мне натирать полы.

Стивен серьезно сказала:

— Я хочу, чтобы это было у меня — хочу забрать у тебя боль в колене, Коллинс, чтобы терпеть ее вместо тебя. Я хотела бы ужасно мучиться за тебя, Коллинс, как Иисус мучился за грешников. Если я очень буду молиться, как ты думаешь, я могу заразиться? Или, может, надо потереть мое колено о твое?

— Господь вас благослови! — рассмеялась Коллинс. — Это же вам не корь; нет, мисс Стивен, это от того, что я по полу ползаю.

Весь вечер Стивен ходила задумчивая, она открыла «Библейские истории для детей», изучала взглядом рисунок, изображающий Господа на кресте, и чувствовала, что понимает Его. Раньше Он был для нее загадкой, потому что сама она боялась боли — когда она расшибала коленки в саду на дорожке из гравия, не всегда было легко сдержать слезы — а Иисус все-таки решился терпеть боль ради грешников, в то время как мог просто созвать к себе ангелов! О да, она долго не могла понять, в чем с Ним дело, но теперь понимала.

Когда пришло время ложиться в постель, и мать, по обыкновению, пришла послушать, как Стивен читает молитву, этой молитве недоставало убежденности. Но, когда Анна поцеловала ее и погасила свет, тогда Стивен начала молиться по-серьезному — с таким пылом, что с нее тек пот, в настоящем исступлении:

«Пожалуйста, Иисус, даруй мне «колено домработницы» вместо Коллинс — сделай это, ну сделай, Господи! Прошу тебя, Иисус, я хотела бы терпеть всю эту боль вместо Коллинс, так, как Ты, и не нужны мне никакие ангелы! Я хотела бы омыть Коллинс в своей крови, Господи — я очень хотела бы стать Спасителем для Коллинс — я люблю ее, и я хочу, чтобы мне было больно, как Тебе; пожалуйста, милый Иисус, разреши мне! Пусть у меня в колене будет вода, чтобы мне вместо Коллинс сделали операцию. Пусть мне сделают, ведь она боится, а я — ничуточки!»

Эти просьбы она повторяла, пока не заснула, и ей снилось, что она каким-то странным образом стала Иисусом, и что Коллинс на коленях целовала ей руку, потому что она, Стивен, сумела исцелить ее, отрезав ее больное колено перочинным ножиком и заменив его на собственное. В этом сне были перемешаны восторг и неловкость, и он длился довольно долго.

На следующее утро она проснулась с восторженным чувством, которое приходит лишь в минуты совершенной веры. Но, тщательно изучив свои колени в ванной, она нашла, что в них нет никакого изъяна, не считая старых шрамов и засохшей коричневой ссадины от недавнего падения — это, конечно, очень разочаровывало. Она содрала корку на ссадине, и от этого было слегка больно, но, конечно же, это не было настоящее «колено домработницы». Однако Стивен решила не сдаваться так легко и продолжать молитвы.

Больше трех недель она молилась, вся в поту, и каждый день изводила бедную Коллинс бесконечными вопросами: «Твоему колену еще не лучше?» «Тебе не кажется, что у меня распухло колено?» «У тебя есть вера? У меня-то есть…» «Тебе уже не так больно, Коллинс?»

Но Коллинс всегда отвечала одинаково: «Нет, не лучше, спасибо вам, мисс Стивен».

Когда кончалась четвертая неделя, Стивен вдруг оборвала молитву и сказала Господу: «Ты не любишь Коллинс, Иисус, но я-то люблю, и у меня все равно будет «колено домработницы». Еще увидишь!» После этого, немножко испугавшись, она добавила, уже смиреннее: «То есть я этого правда хочу — а ты ведь не возражаешь, Господи?»

Пол в детской был покрыт ковром, что не совсем подходило для Стивен; если бы там был паркет, как в гостиной и кабинете, он бы лучше послужил для ее цели. Но все равно тяжело было стоять на коленях достаточно долго — так тяжело, что после двадцати минут ей приходилось скрипеть зубами. Это было куда хуже, чем ободрать ногу в саду; даже хуже, чем содрать ссадину! Нельсон иногда помогал ей. Бывало, она думала: «Сейчас я Нельсон. Я в гуще битвы при Трафальгаре, и меня ранили в оба колена». Но потом она вспоминала, что именно это мучение на долю Нельсона не выпадало. И все равно было хорошо, что она страдает — Коллинс явно становилась ей ближе от этого; Стивен казалось, что Коллинс принадлежит ей по праву этих усердных страданий.

На старом ковре в детской были бесчисленные пятна, и Стивен делала вид, что оттирает эти пятна; тщательно стараясь воспроизводить движения Коллинс, она двигалась взад-вперед со слабыми стонами. Когда она наконец поднималась с ковра, ей приходилось придерживать левую ногу, и она хромала, все еще со стоном. В ее чулках появились огромные дыры, через которые были видны ее пострадавшие колени, что влекло за собой упреки: «Прекратите ваши глупости, мисс Стивен! Стыд и срам, как вы рвете чулки!» Но Стивен мрачно улыбалась и продолжала «глупости», любовь гнала ее к открытому непослушанию. На восьмой день, однако, Стивен пришло в голову, что Коллинс нужно бы показать свидетельство ее преданности. Ее колени в то утро особенно пострадали, так что она захромала на поиски ничего не подозревающей горничной.

Коллинс уставилась на нее:

 — Боже милосердный, что это? Чем вы таким занимались, мисс Стивен?

Тогда Стивен сказала, не без простительной гордости:

— Я стараюсь, чтобы у меня было «колено домработницы», как у тебя, Коллинс! — И, поскольку у Коллинс был глупый и довольно ошарашенный вид: — Понимаешь, я хотела разделить твои страдания. Я много молилась, но Иисус не слушал меня, так что приходится зарабатывать «колено домработницы» по-своему — я не могу больше ждать, пока Иисус соберется!

— Тише! — прошептала Коллинс, весьма шокированная. — Не надо так говорить: это дурно, мисс Стивен.

Но она невольно улыбнулась, а потом вдруг горячо обняла ребенка.

И все-таки Коллинс тем же вечером собрала все свое мужество и заговорила с нянькой о Стивен.

— У нее все коленки были красные и распухшие, миссис Бингем. Представляете, какая она чудачка? Молится про мое колено. Вот это да! А теперь, скажите на милость, пытается себе заработать такое же! Если это не настоящая любовь, то я ничего на свете не смыслю, — и Коллинс тихо рассмеялась.

После этого миссис Бингем поднялась в полный рост, и добровольные мучения Стивен насильственно прекратились. Коллинс, с ее стороны, было приказано отвечать ложью на дальнейшие расспросы Стивен. И Коллинс благородно лгала:

— Мне лучше, мисс Стивен, это, верно, от ваших молитв — видно, Иисус вас услышал. Ему ведь жалко было ваши бедные коленки — совсем как мне, когда я их увидела!

— Ты мне правду говоришь? — спрашивала ее Стивен, все еще сомневаясь, все еще помня первый день своих юных любовных грез.

— Конечно же, правду, мисс Стивен, — и Стивен приходилось этим довольствоваться.

3

Коллинс стала нежнее к ней после инцидента с коленями; она не могла не испытывать теперь интереса к ребенку, которого они с поварихой теперь определяли как «чудачку», и Стивен грелась в лучах тайной ласки, и ее любовь к Коллинс росла день ото дня.

Была весна, пора нежных чувств, и Стивен в первый раз ощутила, что такое весна. Бессловесно, по-детски она сознавала ее ароматы и не могла усидеть дома, ее тянуло на луга, к холмам, белым от цветущего терновника. Ее подвижное юное тело не знало покоя, но ее душа купалась в какой-то нежной дымке, и она никак не могла выразить это словами, как ни пыталась рассказать об этом Коллинс. Все это имело отношение к Коллинс, но как-то по-другому — дело было не в широкой улыбке Коллинс, не в ее красных руках, даже не в ее голубых манящих глазах. Но все, чем была Коллинс, та Коллинс, что принадлежала Стивен, было частью этих долгих теплых дней, не считая сумерек, которые приходили и тянулись часами после того, как Стивен укладывали в постель; и частью, если бы Стивен могла это осознать, ее собственного детского восприятия, становившегося острее. Этой весной ее впервые пробирала дрожь от пения кукушки, она замирала и слушала его, склонив голову набок; и тяга к этому зову издалека оставалась с ней всю жизнь.

Бывало, что она хотела уйти подальше от Коллинс, но бывало, что она жаждала изо всех сил быть рядом с ней, жаждала вызвать в ней ответное чувство, к которому так стремилась ее любовь, но которое, весьма осмотрительно, ей редко уделялось. Она иногда говорила: «Я тебя ужасно люблю, Коллинс. Я тебя так люблю, что плакать хочется». А Коллинс отвечала: «Не глупите, мисс Стивен», — и это было не то, совсем не то. Тогда Стивен вдруг могла оттолкнуть ее в гневе: «Ты плохая! Как я тебя ненавижу, Коллинс!»

Теперь у Стивен вошло в привычку не спать по ночам и рисовать картины в своем воображении: в них они были вместе с Коллинс в разные счастливые моменты. Например, они прогуливались в саду, рука об руку, или замирали на холме, слушая кукушку; а может быть, неслись милю за милей по синему морю на маленьком причудливом кораблике с треугольным парусом, совсем как в сказке. Иногда Стивен представляла, что они живут в низеньком коттедже с черепичной крышей возле мельничного ручья — она видела такой коттедж неподалеку от Аптона — и вода в этом говорливом ручье бежит быстро, а иногда несет на себе сухие листья. Последняя картинка была очень интимной, полной подробностей, вплоть до рыжих фарфоровых собак, которые стояли по обе стороны высокой каминной полки, и громко тикающих напольных часов. Коллинс сидела у огня, сняв башмаки. «Ноги у меня распухли, болят все», — говорила она. Тогда Стивен уходила делать бутерброды — так, как их делают для гостиной, поменьше хлеба и побольше масла — ставила чайник и заваривала чай для Коллинс, которая любила крепкий чай, почти кипяток, чтобы можно было потягивать его из блюдца. В этой картине именно Коллинс говорила о любви, и тогда Стивен нежно, но твердо упрекала ее: «Ладно, ладно, Коллинс, не глупи — ну и чудачка же ты!» Но все это время она жаждала сказать ей, как все это чудесно, так сладко, будто цветок жимолости, или как поля, пахнущие свежескошенным сеном на солнце. И, может быть, она рассказала бы ей все это, под самый конец — прежде чем поблекла бы последняя картина.

4

В эти дни Стивен держалась ближе к отцу, и это тоже имело какое-то отношение к Коллинс. Она не могла бы сказать, почему, просто чувствовала, что это так. Сэр Филип и его дочь гуляли по холмам, вдоль зарослей терна и молодого зеленого папоротника; они шли рука об руку, с глубоким чувством дружбы и взаимопонимания.

Сэр Филип знал все о полевых цветах и диких ягодах, о повадках лисят, и кроликов, и подобного им народца. На холмах Мэлверна было множество редких птиц, и он показывал их Стивен. Он учил ее простейшим законам природы, которые, хоть и были просты, всегда наполняли его удивлением: закон древесного сока, который струился по ветвям, закон ветра, который гнал по ветвям древесный сок, закон жизни птиц и строительства гнезд, закон кукушки, голос которой в июне звучал немного иначе. Он учил ее из любви как к предмету, так и к ученице, и, когда он учил Стивен, то наблюдал за ней.

Иногда, когда детское сердце переполнялось так, что не могло этого вынести, она рассказывала ему о своих невзгодах короткими, запинающимися фразами. Она рассказывала, как она хотела бы быть совсем другой, быть кем-то вроде Нельсона.

Она говорила:

— Как ты думаешь, я смогла бы стать мужчиной, если бы очень-очень этого захотела или помолилась бы, а, папа?

Тогда сэр Филип улыбался и слегка поддразнивал ее, говорил, что однажды она может загрустить по красивым платьицам, и его насмешка была всегда очень мягкой, поэтому совсем не ранила.

Но иногда он изучал свою дочь серьезно и пристально, сжимая рукой свой твердый подбородок с ямочкой. Он смотрел, как она играет с собаками в саду, смотрел на ее движения, в которых таилась странная сила, на очертания ее длинных рук и ног — она была высокой для своего возраста — и на посадку ее головы на слишком широких плечах. Иногда он хмурился и задумывался, а иногда мог вдруг позвать ее: «Стивен, подойди сюда!» Она радостно подходила к нему, ожидая, что он скажет; но он просто прижимал ее к себе на мгновение, а потом резко отпускал. Поднявшись, он шел к дому, уходил в свой кабинет и остаток дня проводил среди книг.

Сэр Филип представлял собой странное сочетание — наполовину спортсмен, наполовину ученый. У него была одна из самых прекрасных библиотек в Англии, и в последнее время он стал проводить в чтении половину ночи, что прежде не бывало в его привычках. Уединившись в своем серьезном тихом кабинете, он отпирал шкафчик своего обширного стола и доставал тонкую книжку, недавно приобретенную, читая и перечитывая ее в тишине. Автором ее был немец, Карл Генрих Ульрихс, и когда сэр Филип читал, его взгляд был озадаченным; затем, потянувшись за карандашом, он делал маленькие пометки на незапятнанных полях. Иногда он вскакивал и быстрыми шагами ходил по комнате, то и дело останавливаясь, чтобы посмотреть на картину — портрет Стивен вместе с ее матерью, написанный Милле в прошлом году. Он отмечал грациозную красоту Анны, такую совершенную, такую успокаивающую; и потом — эту неопределимую черту в Стивен, из-за было что-то неправильное в той одежде, которая была на ней, как будто Стивен не имела никакого права на эту одежду, но прежде всего — не имела права на Анну. Через некоторое время он прокрадывался в постель, стараясь ступать очень тихо, чтобы не разбудить жену, ведь иначе она могла бы спросить: «Филип, дорогой, уже так поздно — что ты читал?» Он не хотел отвечать, не хотел ей рассказывать; вот почему ему приходилось ступать так тихо.

На следующее утро он бывал очень нежным с Анной — но еще более нежным со Стивен.

5

Когда весна совсем расцвела и перешагнула в лето, Стивен стала осознавать, что Коллинс меняется. Эта перемена была сначала почти неосязаемой, но инстинкт ребенка нельзя обмануть. Пришел день, когда Коллинс довольно резко стала ей отвечать и уже не ссылалась на больное колено:

— Нечего вам то и дело вертеться у меня под ногами, мисс Стивен. Не надо везде за мной ходить и не надо на меня глядеть. Мне не по душе, когда за мной следят; бегите-ка вы в детскую, подвальный этаж — не место для юных леди.

После этого такие упреки повторялись часто, стоило только Стивен подойти к ней близко.

Печальная загадка! Стивен билась над ней, как маленький слепой кротенок, всегда пребывающий в потемках. Она не знала, что и подумать, а любовь ее все росла, несмотря на такое суровое обращение, и она пыталась улестить Коллинс, предлагая ей драже и шоколадные конфеты, которые служанка принимала, потому что любила их. Коллинс была не так виновна, как казалось, ведь и она, в свою очередь, была игрушкой страстей. Новый лакей был высоким и исключительно красивым. Он поглядывал на Коллинс с одобрением. Он сказал ей: «Сделай так, чтобы этот ребенок, будь он неладен, не болтался около тебя; если не сумеешь, то она все про нас разболтает».

И теперь Стивен познала глубокое отчаяние, потому что ей некому было довериться. Она боялась рассказать даже отцу — он ведь мог не понять, начал бы смеяться над ней, поддразнивать ее — а если бы он начал ее поддразнивать, даже мягко, она знала, что не смогла бы сдержать слезы. Даже Нельсон вдруг показался таким далеким. Что толку было пытаться быть Нельсоном? Что толку было переодеваться, что толку притворяться? Она отворачивалась от пищи, стала совсем бледной и вялой, пока не на шутку встревоженная Анна не послала за доктором. Тот прибыл и, не найдя у пациентки ничего особо серьезного, прописал ей дозу порошка Грегори. Стивен, даже не пикнув, залпом проглотила мерзкое питье — как будто оно ей нравилось!

Кончилось все внезапно, как это часто бывает. Как-то раз Стивен одна бродила по саду, все еще ломая голову над поведением Коллинс, которая уже несколько дней ее избегала. Стивен забрела в старый сарай, где хранились цветочные горшки, и что же она там увидела? Там были Коллинс и лакей; у них, казалось, был очень серьезный разговор, такой серьезный, что они не услышали ее приближения. А потом случилась настоящая катастрофа — Генри грубо схватил Коллинс за запястья и, все еще грубо, притянул к себе, и поцеловал прямо в губы. Стивен вдруг стало жарко, у нее закружилась голова, ее заполнял слепой бессмысленный гнев; она хотела закричать, но голос совсем не слушался ее, поэтому она могла только бормотать. Но в следующий миг она схватила разбитый цветочный горшок и швырнула его в лакея. Удар пришелся ему в лицо, щека была порезана, медленно закапала кровь. Он застыл на месте, осторожно вытирая лицо, а Коллинс тупо уставилась на Стивен. Никто из них не заговорил, они чувствовали себя слишком виноватыми — и были слишком изумлены.

Тогда Стивен повернулась и бросилась прочь. Прочь, прочь, куда угодно, только бы их не видеть! Она всхлипывала на бегу, закрывала глаза, продиралась через кусты, так, что рвалась одежда, ветки, встречаясь на ее пути, рвали ей чулки и царапали ноги. Но вдруг ее поймали сильные руки, и ее лицо прижалось к отцу, и вот уже сэр Филип нес ее в дом, через широкий коридор, в свой кабинет. Он усадил ее к себе на колени, не спрашивая ни о чем, и сначала она жалась к нему, как маленькое глупое животное, которое где-то поранилось. Но ее сердце было слишком юным, чтобы вместить эту новую беду, слишком тяжело ему было, слишком велика была ноша, поэтому беда излилась из этого сердца слезами и была поведана на плече у сэра Филипа.

Он слушал очень серьезно, только гладил ее волосы. «Да, да», — мягко говорил он, и потом: «Дальше, Стивен». И, когда она закончила, он молчал, продолжая гладить ее волосы. Потом он сказал:

 — Мне кажется, я понимаю, Стивен… Все это кажется страшным, таким страшным, как не бывало никогда, самым страшным на свете… но ты еще увидишь, что это пройдет и совсем забудется — попытайся поверить мне, Стивен. С этих пор я собираюсь относиться к тебе, как к мальчику, а мальчик всегда должен быть храбрым, помни это. Я не собираюсь притворяться, будто ты трусишка; зачем мне это нужно? Ведь я знаю, что ты храбрая. Завтра я собираюсь отослать Коллинс; ты поняла, Стивен? Я отошлю ее. Я не собираюсь быть злым, но завтра она уйдет отсюда, и я не хочу, чтобы до этого ты виделась с ней. Сначала ты будешь тосковать по ней, это будет только естественно, но пройдет время, и ты поймешь, что забыла ее; тогда и эта беда будет казаться незначительной. Все это правда, милая, клянусь тебе. Если я буду тебе нужен, помни, что я всегда рядом — ты можешь прийти ко мне в кабинет, когда только захочешь. Ты можешь поговорить со мной о чем угодно, когда будешь чувствовать себя несчастной и захочешь с кем-нибудь поговорить. — Он помолчал, затем довольно резко закончил: — Но не надо беспокоить маму, просто приходи ко мне, Стивен.

И Стивен, все еще прерывисто дыша, посмотрела ему в лицо. Она кивнула, и сэр Филип увидел, как его собственные печальные глаза смотрят на него с залитого слезами лица дочери. Но ее губы крепко сжались, и ямочка на подбородке обозначилась сильнее, в ее детской решимости быть храброй.

Наклонившись к ней, он в полной тишине поцеловал ее — как будто они скрепили свой грустный договор.

6

Анна, которой не было в поместье, когда случилась беда, вернулась и застала мужа в коридоре, он дожидался ее.

— Стивен плохо себя вела, она в детской; у нее была одна из этих ее вспышек, — заметил он.

Несмотря на то, что он явно стремился перехватить Анну на полпути, сейчас он говорил достаточно непринужденно. Коллинс и лакей должны покинуть дом, сказал он ей. Что до Стивен, он уже с ней поговорил — лучше будет, если Анна оставит это дело в покое, это был всего лишь детский припадок гнева.

Анна поспешила наверх, к дочери. Сама она в детстве не отличалась бурным нравом, и вспышки Стивен всегда заставляли ее чувствовать себя беспомощной; однако ее уже подготовили к худшему. Но она обнаружила, что Стивен сидит, подперев подбородок, и спокойно глядит в окно; глаза у нее были все еще распухшие и лицо очень бледное, в остальном же она не показывала особых эмоций; она даже улыбнулась Анне — довольно принужденной улыбкой. Анна разговаривала мягко, и Стивен слушала, время от времени кивая. Но Анна чувствовала неловкость, как будто ребенок почему-то хотел уберечь ее от волнения; эта улыбка была предназначена для того, чтобы уберечь ее — такая недетская улыбка. Всю беседу мать вела одна. Стивен не обсуждала свою привязанность к Коллинс; об этом она упрямо молчала. Она не оправдывалась и не оправдывала то, что она бросила цветочным горшком в лакея.

«Она пытается что-то скрывать», — думала Анна, с каждой минутой все больше чувствуя себя озадаченной.

Под конец Стивен серьезно взяла руку матери и погладила ее, как будто утешая. Она сказала:

— Не надо волноваться, ведь от этого волнуется папа — я обещаю, что постараюсь не поддаваться вспышкам, но ты обещай, что не будешь волноваться.

И, хотя это казалось нелепым, Анна услышала свои слова:

— Хорошо… я обещаю, Стивен.

 

Глава третья

1

Стивен никогда не приходила в кабинет отца, чтобы поговорить о том, как она тоскует по Коллинс. Странная скрытность в таком юном ребенке, смешанная с появившейся в ней упрямой гордостью, связывала ей язык, поэтому она вела свою битву в одиночку, и сэр Филип позволял ей это делать. Коллинс исчезла, и вместе с ней — тот лакей, а на место Коллинс пришла новая вторая горничная, племянница миссис Бингем, даже более робкая, чем ее предшественница, и она совсем не разговаривала. Она была некрасивая, с маленькими, круглыми черными глазками, похожими на ягоды смородины — совсем не такими голубыми и любознательными, как у Коллинс.

Сжав губы, с комком в горле, Стивен смотрела на эту пришелицу, когда она сновала туда-сюда, исполняя ту работу, что раньше делала Коллинс. Она сидела и мрачно хмурилась в сторону бедной Винифред, изобретая маленькие мучения, чтобы добавить ей работы — наступала на корзинки для мусора, опрокидывая их содержимое, прятала веники, щетки и тряпки для пыли — пока расстроенная Винифред не извлекала их наконец из самых неподходящих мест.

— Да как же эти тряпки тут очутились! — бормотала она, обнаруживая их за шторами в детской. И ее лицо шло пятнами от волнения и страха, когда она бросала взгляд на миссис Бингем.

Но по ночам, когда Стивен лежала в одиночестве без сна, эти поступки, которые по утрам казались утешением, потому что коренились в ее отчаянной преданности Коллинс — по ночам эти поступки казались тривиальными, глупыми и бесполезными, потому что Коллинс не могла ни знать о них, ни видеть их, и слезы, которые Стивен сдерживала весь день, наворачивались ей на глаза. Она даже не могла во время этих одиноких ночных бдений набраться храбрости, чтобы упрекнуть Господа Иисуса, Кто, как она чувствовала, мог бы и помочь, если бы решил даровать ей «колено домработницы».

Она думала: «Он ни меня не любит, ни Коллинс — Он хочет всю боль Себе забрать, а делиться не собирается!»

А потом она каялась: «Прости меня, Господи Иисусе, я же знаю, Ты любишь всех несчастных грешников!» И от того, что она, может быть, так несправедливо подумала об Иисусе, она плакала еще больше.

Действительно, ужасными были эти ночи, проводимые среди слез, сомнений в Боге и в рабе Божией Коллинс. Часы тянулись в нестерпимой темноте, и, казалось, обволакивали все тело Стивен, от чего ее бросало то в жар, то в холод. Часы на лестнице тикали так громко, что у нее болела голова от этого неестественного тиканья — а когда они били, что случалось каждые полчаса, их звук, казалось, сотрясал весь дом, пока Стивен не забиралась под одеяла, прячась, сама не зная от чего. Но тогда, свернувшись клубком под одеялом, ребенок утешался теплом и безопасностью, и нервы его расслаблялись, когда тело покоилось в сонной мягкости кровати. Затем вдруг — широкий, успокаивающий зевок, еще один, и еще один, пока темнота, Коллинс, огромные грозные часы и сама Стивен не сливались в одно целое, погружаясь во что-то вполне дружелюбное, гармоничное, в чем не было ни страха, ни сомнений — та блаженная иллюзия, что зовем мы сном.

2

В те недели, что последовали за отъездом Коллинс, Анна пыталась быть очень нежной со своей дочерью, чаще быть с ней рядом, прилежнее ласкать Стивен. Мать и дочь прогуливались по саду или бродили вместе по лугам, и Анна вспоминала сына из своих мечтаний, который играл с ней на этих лугах. Глубокая печаль на миг затуманивала ее глаза, бесконечное сожаление, когда она смотрела на Стивен; и Стивен, быстро научившаяся различать эту печаль, сжимала руку Анны маленькими беспокойными пальцами; она так хотела бы разгадать, что тревожило ее мать, но не могла сказать ни слова, одолеваемая смущением.

Ароматы лугов странным образом трогали обеих — необычно острый запах луговых маргариток, запах лютиков, зеленоватых, как трава; и еще запах таволги, что росла у изгороди. Иногда Стивен вцеплялась в рукав матери — невозможно было выдержать этот густой аромат в одиночку!

Однажды она сказала:

— Постой, а то повредишь этот запах вокруг нас — этот белый запах, он совсем как ты!

А потом она вспыхнула и резко подняла глаза, обеспокоенная, не станет ли Анна смеяться над ней.

Но ее мать глядела на нее серьезно, с любопытством, озадаченная этим существом, которое, казалось, состояло из одних противоречий — то упрямая, то мягкая, даже нежная. Анну, как и ее ребенка, трогал аромат таволги у изгороди; ведь в этом они были едины, мать и дочь с горячей кельтской кровью в жилах, которая побуждает замечать все это — если бы они могли понять, что эти простые вещи могли бы создать связь между ними!

Огромная жажда любить внезапно овладела Анной Гордон, там, на этом лугу, залитом солнцем — овладела ими обеими, когда они стояли вместе, по две стороны пропасти между зрелостью и детством. Они глядели друг на друга, будто просили о чем-то, будто искали чего-то одна от другой; потом это мгновение прошло — они шли дальше в молчании, не ближе друг к другу, чем раньше.

3

Иногда Анна возила Стивен в Грейт-Мэлверн, чтобы пройтись по магазинам и остановиться в гостинице аббатства на обед, состоявший из холодной говядины и питательного рисового пудинга. Стивен испытывала отвращение к этим экскурсиям, для которых требовалось наряжаться, но она терпела их за то почтение, которое принадлежало ей, когда она сопровождала мать по улицам, особенно по Церковной улице, идущей в горку, длинной и оживленной, потому что на Церковной улице друг друга видят все. Шляпы поднимались вверх с очевидным уважением, а более скромный палец взлетал к виску; женщины склоняли головы, и некоторые даже делали хозяйке Мортона книксен — деревенские женщины в пятнистых шляпках, похожие на своих курочек, их добрые лица, напоминающие сморщенные печеные яблоки. Тогда Анна останавливалась, чтобы расспросить их о телятах, ребятах и жеребятах, и обо всех созданиях, что растут на фермах, и ее голос был мягким, потому что она любила эти юные создания.

Стивен стояла чуть позади, размышляя, какая у нее грациозная и милая мама; сравнивала ее хрупкие, изящные плечи с согбенной от трудов спиной старой миссис Беннетт, с некрасивой, сутулой спиной молодой миссис Томпсон, которая кашляла, когда говорила, а потом приговаривала «прошу прощенья», как будто считала, что недопустимо кашлять в присутствии такой богини, как Анна.

Анна оглядывалась на Стивен: «Вот ты где, милая! Мы должны пойти к Джексону и поменять маме книги»; или: «Няне нужно еще несколько тарелок; пойдем же, купим их у Лэнгли».

Стивен была всегда начеку, особенно когда они переходили дорогу. Она смотрела направо и налево, ожидая воображаемого уличного движения, и поддерживала Анну под локоть. «Пойдем со мной, — распоряжалась она, — и осторожнее, здесь лужи, как бы тебе не замочить ног — держись за меня, мама!»

Анна чувствовала маленькую руку своим локтем и думала, что эти пальцы на удивление сильны; сильные и ловкие, они были похожи на пальцы сэра Филипа, и это всегда доставляло ей смутное неудовольствие. Однако она улыбалась Стивен, когда позволяла своему ребенку вести ее между лужами.

Она говорила: «Спасибо, милая; ты такая сильная, прямо как лев!» — пытаясь убрать недовольство из своего голоса.

Стивен была такой заботливой и внимательной, когда они с матерью куда-нибудь ездили вдвоем. Даже странная ее застенчивость не могла помешать этой заботливости, и застенчивость Анны тоже не могла спасти ее от этой заботы. Ей приходилось подчиняться этому спокойному надзору, старательному, мягкому, но удивительно упорному. И все же, была ли это любовь? — часто спрашивала себя Анна. Она была уверена, что это не та доверчивая преданность, которую Стивен всегда чувствовала к своему отцу, это больше походило на инстинктивное восхищение, смешанное с огромной терпеливой добротой.

«Если бы она разговаривала со мной, как с Филипом, я могла бы как-нибудь понять ее, — размышляла Анна. — Так странно это — не знать, что она чувствует и думает, подозревать, что всегда что-то остается в глубине».

Их поездки домой из Мэлверна обычно проходили в молчании, ведь Стивен чувствовала, что ее задача окончена, мать больше не нуждается в ее защите, когда кучер уже взял на себя заботу о них обеих — вместе с двумя норовистыми на вид серыми лошадками, которые на самом деле были благовоспитанными и добрыми. Что до Анны, она со вздохом откидывалась на спинку в своем углу, устав от попыток завязать беседу. Она размышляла, что, может быть, Стивен устала, или просто дуется, или, в конце концов, она всего лишь глупый ребенок. Может быть, ей следовало печалиться за этого ребенка? Она никак не могла это решить.

Тем временем Стивен, наслаждаясь удобной каретой, отдавалась калейдоскопу размышлений, тех, что принадлежат окончанию дня и иногда посещают детей. Склоненная спина миссис Томпсон была похожа на дугу — но не как у радуги, а скорее как у лука; если бы натянуть тетиву от ее ног к голове, можно было бы выстрелить из миссис Томпсон? Фарфоровые собаки… у Лэнгли были красивые фарфоровые собаки, они кого-то тебе напомнили; да, конечно, Коллинс — Коллинс и коттедж с рыжими фарфоровыми собаками. Но ты же пыталась не думать о Коллинс! Какой необычайный свет склоняется над холмами, что-то вроде золотой дымки, и от него тебе стало грустно… почему золотая дымка — это грустно, когда она освещает путь к холмам? Рисовый пудинг ничем не лучше тапиоки, хотя и не хуже, потому что он не такой липкий, а тапиоку никак не прожуешь, мерзость такая, все равно что сидеть и давиться собственной слюной. Тропинки пахнут сыростью — чудесный запах! А вот когда няня что-то стирает, эти вещи пахнут только мылом — но, конечно, Бог моет мир без мыла: ведь он же Бог, ему, наверное, никакого мыла не надо, а тебе надо много, особенно для рук — неужели Бог моет руки без мыла? Мама говорит о телятах и младенцах, и она похожа на Деву Марию в церкви, ту, что в витражном окне рядом с Иисусом, а тут вспоминается и Церковная улица, неплохое, в общем-то, место; Церковная улица — она ведь даже очень интересная; как весело, наверное, мужчинам, потому что у них есть шляпы и они могут их снимать, вместо того, чтобы просто улыбнуться… котелок, наверное, интереснее, чем шляпка из итальянской соломки — ее-то не снимешь перед мамой…

Карета гладко катилась по белой дороге, между крепких изгородей, что были все в листьях, усыпанные шиповником; громко пели дрозды, так громко, что Стивен слышала их голоса за быстрым стуком копыт и приглушенным шорохом колес. Потом исподлобья она вскидывала взгляд на Анну, ведь та, как она знала, любила песни дроздов; но лицо Анны было скрыто в тени, а ее руки спокойно сложены.

И вот лошади, приближаясь к конюшне, удваивали усилия, когда врывались через ворота, высокие железные ворота мортонского парка, преданные ворота, которые всегда оповещали о доме. Пролетали мимо старые деревья, потом загоны со скотом, где были вустерские быки со зловещими белыми мордами; потом два тихих озера, где лебеди выращивали своих лебедят; потом лужайки, и наконец — широкий поворот рядом с домом, который вел к массивным входным дверям.

Ребенок был еще слишком юн, чтобы понимать, почему у него занимается дух от красоты Мортона, от этой золотистой дымки на склоне дня, предвещающей вечер. Она хотела закричать, чуть ли не в слезах: «Прекратите, хватит, мне больно!» Но вместо этого она зажмуривалась и сжимала губы, несчастная, но счастливая. Это было странное чувство; оно было слишком большим для Стивен, ведь она была еще довольно мала, когда дело доходило до духовной сферы. Ибо дух Мортона был ее частью и всегда оставался где-то глубоко внутри нее, обособленный и нетронутый, во все последующие годы, перед лицом всех тягот и всего безобразия жизни. Годы спустя некоторые запахи пробуждали его — запах сырого камыша, растущего у воды; добрый, слегка молочный запах телят; запах сушеных розовых лепестков, ириса и фиалок, со слабой ноткой пчелиного воска, который всегда витал в комнатах Анны. И часть Стивен, которую она все еще делила с Мортоном, знала, что такое ужасное одиночество, как знает об этом душа, когда пробуждается и видит, что она блуждает незваной меж небесных сфер.

4

Анна и Стивен снимали пальто и шли в кабинет на поиски сэра Филипа, который обычно ждал их там.

— Привет, Стивен! — говорил он своим приятным низким голосом, но его взгляд был прикован к Анне.

Глаза Стивен неизменно следовали за глазами отца, так что она тоже стояла, глядя на Анну, и иногда у нее захватывало дух от удивления перед полнотой этой спокойной красоты. Она никак не могла привыкнуть к красоте своей матери, всегда удивляясь ей, каждый раз, когда она ее видела; это было одно из тех странных, нестерпимых ощущений, как от запаха таволги у изгородей.

Анна, бывало, говорила: «В чем дело, Стивен? Бога ради, милая, не смотри на меня так!» И Стивен бросало в жар от стыда и смущения, потому что Анна поймала ее взгляд. Сэр Филип обычно приходил ей на помощь: «Стивен, посмотри, вот новая книжка с картинками про охоту», или: «Я знаю хорошую гравюру с молодым Нельсоном; если будешь вести себя хорошо, завтра я закажу ее для тебя».

Но через некоторое время они с Анной начинали беседу, веселясь и не обращая внимания на Стивен, изобретая нелепые маленькие игры, как двое детей, которые не всегда принимали в свои игры настоящего ребенка. Стивен тогда сидела, молчаливо наблюдая за ними, но ее сердцем овладевали странные чувства, с которыми семилетний ребенок не мог справиться и для которых не мог найти подходящего названия. Все, что она могла понять — что когда она видела своих родителей в таком настроении, ее охватывало желание, которое она сама не могла определить — желание чего-то такого, что сделает ее такой же счастливой, как они. И иногда это смешивалось с Мортоном, с торжественными, величавыми комнатами, такими, как кабинет отца, с широкими видами из окон, впускавших много солнечного света, и с запахами просторного сада. Ее ум доискивался до причины и не находил причины — разве что это была Коллинс, но ведь Коллинс не присутствовала в этих картинах; даже ее любовь должна была признать, что она принадлежит им не в большей степени, чем щетки, ведра и тряпки для пыли принадлежали этому достойному кабинету.

Наступало время, когда Стивен должна была идти пить чай, оставляя двух выросших детей вместе; тайно угадывая, что ни один из них не будет скучать без нее — даже отец.

Придя в детскую, она, бывало, сердилась, потому что в ее сердце была пустота, и ей хотелось плакать; или потому, что, поглядев на себя в зеркало, она решала, что ненавидит свои пышные длинные волосы. Хватая толстый кусок хлеба с маслом, она, бывало, опрокидывала молочник, или разбивала новую чайную чашку, или пачкала платье пальцами, вызывая гнев миссис Бингем. Если в такие минуты она заговаривала, обычно это были угрозы: «Я отрежу эти волосы, вот увидишь!» или: «Ненавижу это белое платье, хочу его порвать — я в нем совсем как дурочка!» Раз уж она бралась за дело, то начинала ворошить беды многомесячной давности, возвращаясь к тем временам, когда она играла в молодого Нельсона, и громко жаловалась, что быть девочкой — это все портит, даже Нельсона. Остаток вечера проходил в ворчании, ведь тот, кто чувствует себя несчастным, ворчит, по крайней мере, в семь лет — потом это кажется довольно бесполезным.

Наконец подходило время для ванны, и, все еще с ворчанием, Стивен должна была подчиняться миссис Бингем, вертясь в грубых руках няньки, как собака, когда ее стригут. Так она стояла, притворяясь, что дрожит, маленькая сильная фигурка с узкими бедрами и широкими плечами, с жилистыми поджарыми боками, как у борзой, и еще большей непоседливостью.

— А Бог не пользуется мылом! — вдруг могла заметить она.

На что миссис Бингем улыбалась, но без особой доброты:

— Может быть, и так, мисс Стивен — Ему-то не приходится мыть вас; если бы пришлось, много бы мыла понадобилось, ей-же-ей!

Ванна заканчивалась, и Стивен одевалась в ночную рубашку, потом следовала долгая пауза, называемая «ждать маму», и если мама по какой-нибудь причине все же не приходила, эта пауза тянулась минут двадцать, или даже полчаса, если удача была на стороне Стивен, а часы в спальне были не слишком чопорными и точными.

— Ну, теперь помолитесь, — распоряжалась миссис Бингем, — и неплохо бы вам попросить доброго Господа, чтобы Он вас простил — по мне, так все это нечестиво, а вы же юная леди! Жалеть, что вы не можете быть мальчиком!

Стивен вставала на колени рядом с кроватью, но в таком настроении и молитвы у нее звучали сердито. Нянька упрекала ее:

— Тише, мисс Стивен! Молитесь помедленнее, и не кричите на Господа, Он этого не любит!

Но Стивен продолжала кричать на Господа в каком-то бессильном упрямстве.

 

Глава четвертая

1

Детские горести проходят легче, ведь только в зрелости, когда почва для горестей взрыхлена как следует, они могут крепко укорениться. Тоска Стивен по Коллинс, несмотря на свое неистовство, а может быть, именно благодаря ему, померкла, как прошедшая гроза, и к осени была почти растрачена. К Рождеству приступы этой тоски, когда они приходили, были довольно мягкими и не вызывали ничего сильнее, чем легкая грусть — к Рождеству ей уже требовалось некоторое усилие, чтобы восстановить в памяти очарование Коллинс.

Стивен была озадачена, и ей было довольно неловко: любить так сильно, а теперь забыть! Она казалась себе ребячливой и ужасно глупой, будто разревелась из-за того, что порезала палец. Как во всех серьезных случаях, она обращалась к Господу, помня Его любовь к несчастным грешникам:

«Научи меня любить Коллинс, как любил Ты, — молилась Стивен, изо всех сил пытаясь выжать из себя слезу, — научи меня любить ее, потому что она низкая и недобрая, и она не будет хорошей грешницей, такой, которые раскаиваются». Но слезы не приходили, и молитва была совсем не такой, чего-то ей недоставало — ее больше не бросало в пот во время молитвы.

А потом случилось ужасное — образ служанки стал меркнуть, и, как ни старалась Стивен, она не могла вспомнить те мимолетные выражения ее лица, которые раньше соблазняли ее. Теперь она никак не могла видеть лицо Коллинс привлекательным, хотя очень старалась. Лежа в темноте, недовольная собой, она выдумывала ее — из книг, из сказок, которые доселе не пользовались ее милостью, особенно из тех, что рассказывали о колдовстве, заклинаниях и других незаконных деяниях. Она даже попросила удивленную миссис Бингем почитать из Библии:

— Знаешь, откуда, — упрашивала ее Стивен, — то место, которое читали в церкви в прошлое воскресенье, про Саула и про ведьму, ее звали Эдна или вроде того — там, где она заставляет кого-то возникнуть, потому что царь забыл, какой он на вид.

Но если молитвы не помогали Стивен, то заклинания и вовсе не помогли; они как будто сработали в обратную сторону, потому что она увидела не то создание, что желала увидеть, но совсем другое. Ибо у Коллинс теперь был серьезнейший соперник, который недавно появился в стойле. У него не было настоящего «колена домработницы», но зато у него были четыре такие интересные ноги коричневого цвета — на две ноги больше, да еще в придачу хвост, это уже было совсем нечестно по отношению к Коллинс! На это рождество, когда Стивен исполнилось восемь лет, сэр Филип купил ей гнедого пони; она училась ездить на нем и уже кое-чему научилась, будучи по природе ловкой и бесстрашной. Последовали довольно горячие споры с Анной из-за того, что Стивен упорно стремилась сидеть в седле по-мужски. В этом она показала себя большой упрямицей, сваливаясь каждый раз, когда пыталась садиться в дамское седло — все эти падения были шиты белыми нитками, но этого оказалось достаточно, чтобы заставить Анну смириться.

И теперь Стивен проводила долгие часы в конюшне, важно расхаживая в вельветовых бриджах и по-свойски переговариваясь с Вильямсом, старым конюхом, в сердце которого нашлось место для ребенка.

Она говорила: «Н-но, лошадка!» тем же тоном, что и Вильямс; или, с претензией на познания, которыми на самом деле далеко не обладала: «Вроде как у него щетка слегка распухла? Кажется распухшей; что, если наложить хорошую мокрую повязку?» Тогда Вильям почесывал свой заросший щетиной подбородок, как будто обдумывал эту мысль: «Может, так, а может, и не так», — мудро высказывался он.

Теперь она обожала запах конюшни; он был куда более завлекательным, чем запах Коллинс — когда она выходила из дома, то пахла мылом «Эразмик», и как сладок ей был когда-то этот аромат! А пони! Такой сильный, совершенно послушный, с круглыми нежными глазами и большим храбрым сердцем — конечно, он куда больше был достоин уважения, чем Коллинс, которая так обошлась с тобой из-за этого лакея! И все же, и все же… ты была чем-то обязана Коллинс, просто потому, что ты ее любила, хотя и не могла больше любить. Все это так беспокоило, все эти напряженные раздумья, когда ты просто хотела радоваться новому пони! Стивен стояла, почесывая подбородок, почти в точности подражая жесту Вильямса. Она не могла только воспроизвести шорох щетины, но, несмотря на это упущение, этот жест успокаивал ее.

Потом однажды утром ее озарило:

— Иди-ка сюда, лошадка! — скомандовала она, шлепнув пони по крупу. — Иди сюда, и дай я подберусь к твоему уху, потому что я хочу тебе сказать кое-что очень важное. — Прижавшись щекой к крепкой шее пони, она тихо сказала: — Теперь ты — больше не ты, теперь ты будешь Коллинс!

Так что Коллинс с комфортом сменила свое местонахождение. Это было последнее усилие Стивен сохранить память о ней.

2

Пришел день, когда Стивен выехала вместе с отцом на охоту, славный и памятный день. Бок о бок они рысцой выехали из ворот, и жена привратника невольно улыбнулась, глядя на Стивен, сидевшую по-мужски на своем ловком гнедом пони, так забавно похожую на сэра Филипа.

— Какая жалость, что она не мальчик, наша юная леди, — сказала она мужу.

Было утро, безветренное и слегка морозное, такое утро, когда к северу от изгородей дорога становится скользкой; когда дым из труб на фермах поднимается прямо, как шомпол; когда запах горящих поленьев или хвороста, уже оставшись позади, все еще задерживается в ноздрях. Утро, чистое, как хрусталь, как глоток ключевой воды — такие утра хороши в молодости.

Пони усердно шел по дороге, кусая уздечку; его пробирала радостная дрожь, ведь он был не новичком в этих делах; он знал, что значат в конюшне такие чудеса, как большие порции зерна ранним утром, и долгие приготовления, и розовые попоны с медными пуговицами, как на охотничьей куртке сэра Филипа. Он резвился, охваченный волнением, требуя определенного мастерства со стороны наездника; но руки ребенка были сильными, зато очень нежными — она обладала этим редким даром, позволяющим идеально править лошадью.

«Это лучше, чем быть молодым Нельсоном, — думала Стивен, — потому что я счастлива, оставаясь сама собой».

Сэр Филип удовлетворенно поглядывал на дочь; на нее стоит посмотреть, решил он. И все же его довольство было не совсем полным, поэтому он снова отворачивался, вздыхая, потому что в эти дни он почему-то стал вздыхать из-за Стивен.

Людей было много. Ребенка заметили; полковник Энтрим, распорядитель охоты, подъехал и любезно заговорил:

— Хороший у тебя пони, но ему нужна твердая рука! — И затем ее отцу: — Она удержится в седле по-мужски, Филипп? Вайолет учится ездить верхом, но в дамском седле, мне это больше по душе — никогда не думал, что девочки способны на хорошую посадку; они не созданы для этого, у них нет нужных мускулов; хотя, разумеется, она удержится за счет равновесия.

Стивен вспыхнула. «Несомненно, она удержится за счет равновесия!» Эти слова ранили, очень глубоко ранили. Вайолет учится ездить в дамском седле — эта маленькая пухлая дурочка, которая визжит, если ее ущипнуть; это вечно испуганное существо, сделанное из муслина, бантиков и кудряшек, которые завиваются вокруг нянькиного пальца! Да Вайолет, как придет на чай, так обязательно заревет, а когда играет, обязательно поранится! У нее жирные дряблые ноги, как у тряпичной куклы — и тебя, Стивен, сравнивают с Вайолет! Конечно, это смешно, и все же вдруг ты чувствуешь себя не такой уж и впечатляющей в своих прекрасных бриджах для верховой езды. Ты чувствуешь себя — ну, не то чтобы глупой, но смущенной, не в своей тарелке, слегка неправильной. Как будто ты снова играешь в молодого Нельсона и просто притворяешься.

Но ты говоришь:

— У меня есть мускулы, правда, папа? Вильямс говорит, у меня уже хорошие мускулы для верховой езды! — а затем пришпориваешь пони каблуками, и он шарахается, пятясь и лягаясь. А ты держишься на его спине, как примагниченная. Неужели этого недостаточно, чтобы их убедить?

— Держись крепче, Стивен! — слышится предупреждающий голос сэра Филипа. А потом голос распорядителя:

— Признаюсь, у нее прекрасная посадка — Вайолет немножко побаивается лошади, но, я думаю, она еще станет уверенной; я надеюсь на это.

И вот собаки выбегают по направлению к логову, виляя хвостами — они похожи на армию со знаменами.

— Эй, Звездочка! Фантазия! Ко мне, малышка! Игривый, ко мне, Игривый!

Длинные кнуты защелкали с удивительной точностью, жаля бока и задевая лопатки, пока четвероногие амазонки смыкали ряды, готовясь к серьезному делу.

— Эй, Игривый!

Хлысты щелкали, лошади шарахались; конь Стивен требовал полного внимания. Теперь у нее не было времени ни на раздумья о своих мускулах, ни на обиды — она могла думать лишь о том существе, чьи бока сжимали ее маленькие колени.

— Все в порядке, Стивен?

— Да, папа.

— Осторожнее, если встретится ограда; этим утром может быть скользко.

Но в голосе сэра Филиппа вовсе не было тревоги; на самом деле, в этом голосе слышалась нотка глубокой гордости.

«Он знает, что я не тряпичная кукла вроде Вайолет; он знает, что я-то совсем другая!» — думала Стивен.

3

Странный, неумолимый, разрывающий сердце лай собак раздался, когда они рванулись прочь от логова; крики охотников, привставших на стременах; топот подков, безжалостно несущийся вдоль длинных, зеленых, волнистых лугов. Луга летели мимо, как в окне поезда, струились назад; в ноздри ударял то острый запах лошадиного пота, то запах сырой кожи, земли и помятой травы — все внезапные, все мимолетные — потом запах широких просторов, запах воздуха, холодного, но пьянящего, как вино.

Сэр Филип оглянулся через плечо:

— Все в порядке, Стивен?

— Да, — Стивен, казалось, не хватало воздуха.

— Вперед! Вперед!

Они приближались к ограде, и Стивен чуть сильнее сжала бока лошади. Пони весело взял барьер с маху; на мгновение, казалось, он замер в воздухе, как будто на крыльях, потом снова коснулся земли и, даже не задержавшись, ринулся вперед.

— Все в порядке, Стивен?

— Да, да!

Широкая спина сэра Филипа склонялась над лопатками его охотничьей лошади; жесткие рыжеватые волосы на затылке казались светлее, когда зимнее солнце касалось их; и когда Стивен следовала за этой решительной спиной, она чувствовала, что любит ее целиком и полностью, что в эту минуту эта спина воплощает всю доброту, силу и понимание, существующие в мире.

4

Лисицу удалось затравить недалеко от Вустера; это была гонка до изнеможения, лучшая за сезон. Полковник Энтрим медленной рысцой подъехал к Стивен, ее ловкость позабавила и удивила его.

— Ну что же, — сказал он с улыбкой, — вот и вы, мадам, и ноги все еще по обе стороны от лошади — скажу Вайолет, что ей придется тебя догонять. Кстати, Филип, сможет ли Стивен прийти на чай в понедельник, пока Роджер не отправился обратно в школу? Сможет? Чудесно! А где лисий хвост? Я думаю, наша юная Стивен должна его забрать.

Странно это, но незабываемые минуты жизни часто связаны с такими мелкими событиями, которые приобретают легендарные пропорции, особенно в детстве. Если бы полковник Энтрим предложил Стивен корону Англии на красной бархатной подушке, вряд ли ее охватила бы такая гордость, которую она почувствовала, когда охотник вышел вперед и презентовал ей первый охотничий трофей — довольно жалкий, истертый маленький хвостик, которому выпало на долю столько трудных миль. На мгновение детское сердце подвело ее, когда она взглянула на мягкий меховой предмет в своей руке; но радость победы была так горяча, и она с таким восторгом сознавала свою храбрость, что забыла о горестях лисицы, помня лишь о победе Стивен.

Сэр Филип приторочил хвост к ее седлу.

— Ты хорошо скакала, — коротко сказал он, потом обернулся к распорядителю.

Но она знала, что сегодня не подвела его, потому что его глаза сияли, глядя на нее; она видела огромную любовь в этих грустных глазах, смешанную со странной тоской, которую она в свои годы не могла понять. И теперь многие широко улыбались Стивен, поглаживали ее пони и говорили, что он летает, как птица.

Один старый фермер заметил:

— Ему храбрости не занимать, да и хозяйке его, с позволения сказать, тоже.

На что Стивен вспыхнула и, не вполне искренне, сделала вид, что отдает все должное пони, разыгрывая скромность, хотя знала, что чувствует совсем не то.

— В дорогу! — позвал сэр Филип. — Хватит на сегодня, Стивен, твой бедный маленький дружок достаточно испытал за этот день. — Это было правдой, потому что Коллинс весь дрожал от возбуждения и выбивался из сил, пытаясь своими короткими ногами поравняться с тщеславными охотниками.

Ручки хлыстов поднимались к шляпам:

— До свидания, Стивен, скоро увидимся! Увидимся во вторник, сэр Филип, у Крума!

Охотники меняли лошадей, прежде чем отправиться к следующему логову.

5

Отец и дочь ехали домой сквозь сумерки, и теперь на живых изгородях не было шиповника, они стояли без листвы, серые, с кружевом нежных веточек в морозном уборе. Земля пахла чистотой, как свежевыстиранный наряд — «Божьей стиркой», как называла это Стивен — а слева, с далекой фермы, слышался лай цепной собаки. Маленькие огоньки зажигались в окнах коттеджей, все еще стоявших без занавесок, все еще таких приветливых; а дальше, там, где высокие холмы Мэлверна казались синими на фоне бледного неба, горело множество огоньков — огни домов, зажженные на алтаре холмов, посвященных Богу как холмов, так и жилищ. На придорожных деревьях не пели птицы, но царствовала тишина, еще более сладкая, чем птичьи песни; задумчивая и священная зимняя тишина, тишина доверчиво ждущей пашни. Ибо земля — это величайшая из святых всех времен, она не знает ни нетерпения, ни страха, ни сомнений, знает лишь веру, от которой исходит вся благодать, необходимая, чтобы взращивать человека.

Сэр Филип спросил:

— Ты счастлива, моя Стивен?

И она ответила:

— Я ужасно счастлива, папа. Я так ужасно счастлива, что даже самой страшно — я ведь не всегда буду такой счастливой, настолько счастливой.

Он не спрашивал, почему она не всегда будет счастливой; только кивнул, как будто признал ее довод; но он положил свою руку на уздечку поверх ее руки, большую, вселяющую спокойствие руку. Тогда вечерний покой завладел Стивен, смешанный со спокойствием здорового тела, утомленного свежим воздухом и энергичной гонкой, так что она покачивалась в седле, едва не засыпая. Пони, уставший даже больше, чем наездница, понуро трусил рысцой, с вяло висящими поводами, слишком утомленный, чтобы шарахаться от пугающих теней, которые собирались вокруг, чтобы напугать его. Его маленький ум, несомненно, мечтал о корме; о ведре с водой, которую приправят овсяной болтушкой; об успокаивающем шепоте конюха, когда тот чистит его и перевязывает ему ноги; о теплой попоне, такой приятной в зимнюю пору, а прежде всего — о глубоком золотом ложе из соломы, которое непременно ждет его в конюшне.

И вот медленно выплыла полная луна; казалось, она застыла, глядя во все глаза на Стивен, а морозный узор стал белым, как бриллианты, а тени стали черными и легли бархатными складками у подножия сонных изгородей. Но луга за изгородями стали серебристыми, и дорога в Мортон тоже.

6

Когда они наконец добрались до конюшен, было уже поздно, и старый Вильямс ждал во дворе с фонарем.

— Затравили? — спросил он, согласно обычаю; потом увидел трофей Стивен и засмеялся.

Стивен попыталась легко выпрыгнуть из седла, как отец, но, казалось, ноги больше не слушались ее. К ее ужасу и печали, они висели, как деревянные; она не могла совладать с ними; и, что хуже всего, Коллинс стал проявлять нетерпение, собираясь отправиться в стойло. Тогда сэр Филип обхватил Стивен крепкими руками, поднял ее, как ребенка, и понес ее, лишь слабо возражавшую, прямо к дверям дома — и дальше, в теплую, приятную детскую, где ждала ванна, исходившая паром. Ее голова упала ему на плечо, а веки сомкнулись, наливаясь честно заработанным сном; ей пришлось несколько раз сильно зажмуриться, чтобы прогнать его.

— Счастлива, милая? — прошептал он, и его серьезное лицо придвинулось ближе. Она чувствовала, как его щека, загрубевшая к концу дня, прижалась к ее лбу, и ей нравилась эта добрая грубость — она протянула руку и погладила эту щеку.

— Так ужасно, ужасно счастлива, папа, — прошептала она, — так… ужасно… счастлива…

 

Глава пятая

1

В понедельник, последовавший за первым днем Стивен на охоте, она проснулась с какой-то тяжестью на душе; минуты через две она поняла, из-за чего — сегодня придется идти на чай к Энтримам. Ее отношения с другими детьми были своеобразными, так думала она сама, и так же думали дети; они не могли найти этому определения, и Стивен тоже, но все равно это было так. Она, со своей отвагой, должна была пользоваться популярностью, но этого не было, и она догадывалась об этом, что заставляло ее чувствовать неловкость среди сверстников, а им, в свою очередь, тоже было неловко с ней. Она думала, что дети шепчутся о ней, шепчутся и смеются без очевидных причин; но, хотя однажды это и было так, совсем не всегда происходило то, что воображала Стивен. Она иногда бывала болезненно чувствительной и потому страдала сильнее.

Из всех детей, к которым Стивен питала наибольшую неприязнь, Вайолет и Роджер Энтрим занимали первое место; особенно Роджер, которому было десять лет, и он уже по уши был набит мужским чванством — ему недавно, этой зимой, позволили носить длинные брюки, что добавило свою долю к его чрезмерной гордости. У Роджера Энтрима были круглые карие глаза, как у матери, и маленький прямой нос, который однажды мог стать красивым; он был довольно крепко сбитым, пухлым мальчиком, и ягодицы у него выглядели слишком большими в короткой итонской куртке, особенно когда он расхаживал с важным видом, засунув руки в карманы, что делал довольно часто.

Роджер был мучителем; он мучил свою сестру, и был бы не прочь помучить Стивен; но никак не мог с ней совладать — у нее были сильные руки, поэтому он не мог заломить их, как заламывал руки Вайолет; не мог заставить ее заплакать или чем-нибудь выдать свои чувства, когда щипал ее или грубо дергал за новый бантик в волосах; а потом, Стивен часто выигрывала у него, и это внушало ему глубочайшую неприязнь. Она могла ударить по крикетному шару куда точнее, чем он; она лазала по деревьям с удивительным мастерством и ловкостью, и даже если при этом могла порвать юбку, со стороны девочки было наглостью вообще залезать на дерево. Вайолет никогда не лазала по деревьям; она стояла у подножия, восхищаясь храбростью Роджера. Он возненавидел Стивен как некую соперницу, незваную гостью в его законных владениях; он все время жаждал сбить с нее гонор, но был туповат, и методы его были глупыми — не было толку высмеивать Стивен, она отвечала ему сразу же и обычно одерживала верх. Что до Стивен, она питала к нему отвращение, и самой отвратительной его частью было унизительное сознание, что она ему завидует. Да, несмотря на все недостатки Роджера, она завидовала ему, его толстым сапогам на двойной подошве, его стриженым волосам и длинным брюкам; завидовала его школе и мужской компании, о которой он с важным видом говорил «наши ребята»; завидовала его праву лазать по деревьям, играть в крикет и футбол — его праву быть при этом естественным; а больше всего завидовала его великолепной уверенности, что быть мальчиком — это жизненная привилегия; она вполне могла понять это убеждение, но это лишь увеличивало ее зависть.

Вайолет она находила невыносимо глупой, она так же громко ревела, когда просто стукалась головой, как и тогда, когда Роджер применял свои самые мучительные пытки. Но что раздражало Стивен — это подозрение, что Вайолет почти наслаждалась ими.

— Он такой ужасно сильный! — однажды поведала она Стивен, и в голосе ее звучало что-то вроде гордости.

Стивен сразу захотелось ей наподдать:

— Я тоже умею сильно щипаться! — пригрозила она. — Если думаешь, что он сильнее меня, я тебе сейчас покажу! — после чего Вайолет с визгом убежала.

Вайолет уже была переполнена женскими уловками; она любила кукол, но далеко не так сильно, как делала вид. Люди говорили: «Посмотрите на Вайолет, настоящая маленькая мама; до чего же трогательны такие инстинкты в ребенке!» — и Вайолет становилась еще более трогательной. Она всегда навязывала своих кукол Стивен, заставляя ее раздевать их и укладывать в кроватку. «Теперь ты няня, Стивен, а я Гертрудина мама; а хочешь, ты будешь мамой на этот раз, если… ой, осторожнее, ты ее сломаешь! Ну вот, оторвала ей пуговицу! По-моему, тебе лучше играть, как я играю!»

А еще Вайолет умела вязать, или утверждала, что умеет — Стивен удавалось разглядеть в ее вязании одни узлы.

— Ты что, не умеешь вязать? — говорила она, с презрением глядя на Стивен. — А я умею; мама зовет меня маленькой хозяюшкой!

На что Стивен, разозлившись, отвечала:

— Маленькая ты нюня, вот ты кто!

Ей приходилось проводить целые часы за дурацкой игрой в куклы с Вайолет, потому что Роджер не всегда играл в настоящие игры в саду. Он терпеть не мог проигрывать, но как же она могла это предотвратить? Разве она могла не попадать в цель точнее, чем Роджер?

У них не было ничего общего, у этих детей, но Энтримы были соседями Гордонов, и даже сэр Филип, при всей своей терпимости, настаивал, чтобы у Стивен были друзья среди ее сверстников, и чтобы она играла с ними. Он довольно сурово отвечал ей, когда, бывало, она упрашивала его, чтобы ей позволили остаться дома. И в этот день за завтраком он сурово сказал:

— Ешь пудинг, пожалуйста, Стивен; и доедай поживее! Если вся эта морока — из-за маленьких Энтримов, то папа не станет это терпеть; это уже смешно, милая моя.

Так что Стивен наспех проглотила пудинг и скрылась наверху, в детской.

2

Энтримы жили в полумиле от Ледбери, по другую сторону от холмов. Ехать к ним из Мортона было достаточно далеко — Стивен повезли в двуколке. Она сидела рядом с Вильямсом в мрачном молчании, натянув до ушей воротник пальто. Ее заполняло чувство горькой несправедливости; зачем им обязательно нужна эта дурацкая поездка? Даже отец сурово говорил с ней за завтраком, потому что она предпочла бы остаться дома с ним. Зачем ее заставляют знакомиться с другими детьми? Ни она им не нужна, ни они ей. А прежде всего Энтримы — эта дура Вайолет, которая учится ездить в дамском седле, и Роджер, который расхаживает в своих брюках и чванится, все время чванится тем, что он мальчик, —  и их матушка, которая всегда говорит со Стивен покровительственным тоном, потому что она взрослая, и ей все время приходится так себя вести. Стивен уже сейчас слышала ее невыносимый голос, тот, что она приберегала для детей: «А, вот и ты, Стивен! Ну что же, бегите, малыши, и как следует подкрепитесь в классной комнате. Там много пирогов; я-то знаю, что у Стивен на уме; все мы знаем, как Стивен умеет расправляться с пирогами!»

Стивен слышала робкое хихиканье Вайолет и гогот Роджера в ответ на эту остроту. Она чувствовала, как его толстые пальцы щиплют ее за руку, грубо и исподтишка, когда он шествует мимо нее. И его шепот: «Вот свинюшка! Мама сегодня сказала, что ты ешь больше, чем я, а мальчикам ведь нужно больше, чем девочкам!» А потом Вайолет: «Я не очень люблю пирог со сливами, мне от него нехорошо — мама говорит, это несварение. Никогда не смогла бы есть пироги большими кусками, как Стивен. Няня говорит, что я плохой едок». А Стивен сама ничего не говорит, но бросает яростные косые взгляды на Роджера.

Двуколка медленно взбиралась к Британскому лагерю, длинному, пологому холму за Малым Мэлверном. Холодный воздух становился еще холоднее, но был на удивление чистым на высоте, над долинами. Вершина Британского лагеря выдавалась вверх, подчеркнутая снегом, что выпал утром, и, когда они переваливали через гребень холма, на снегу играло солнце. Справа лежала долина реки Уай, длинная, красивая, укрытая густой синей тенью; долина с маленькими домиками и заботливыми деревьями, с мягкими волнистыми изгибами и широкими, покойными равнинами, что тянулись к смутной линии гор — к горам Уэльса, лежавшим за их кромкой. Стивен любила эти английские долины, и потому ее угрюмый взгляд обращался к ним; все дурные предчувствия и вся несправедливость не могли помешать ее глазам радоваться этому виду. Она все смотрела и смотрела, ей требовалось, чтобы покой и благодать, таившиеся в этой красоте, завладели ею; и невольные слезы наворачивались ей на глаза — она не знала, почему.

Теперь они быстро ехали вниз по холму; долина исчезла, но леса Истнора стояли обнаженными и прекрасными, и очертания деревьев были совершеннее, чем если бы чьи-то руки придали им форму — если это были не руки Бога. Глаза Стивен снова обернулись к ним; она не могла оставаться угрюмой, ведь это были те леса, по которым они ездили с отцом. Каждую весну они два раза отправлялись в эти леса, а через них — к парку, простиравшемуся за ними. В этом парке были олени — иногда отец с дочерью выбирались из двуколки, чтобы Стивен могла покормить оленят.

Она начала тихо насвистывать сквозь зубы — достижение, которым она очень гордилась. Нельзя было дальше обижаться, когда солнце сияло сквозь голые ветви, когда воздух был таким чистым и таким ясным, как хрусталь, когда конь буквально летел по воздуху, и от Вильямса требовались все силы, чтобы сдержать его.

— Тихо, малец, тихо! Видать, чувствует погоду — это у него в крови, оттого он и играет. А ну, не балуй, шалун этакий! Только гляньте на него, он же весь в мыле!

— Можно, я буду править? — попросила Стивен. — Вильямс, ну пожалуйста!

Но Вильямс покачал головой с широкой ухмылкой:

— У меня кости старые, мисс Стивен, а старые кости, как говорят, на морозе и поломать не штука.

3

Миссис Энтрим ждала Стивен в гостиной — она всегда поджидала там, как в засаде, по крайней мере, так казалось Стивен. Гостиная представляла собой комнату, набитую всякой всячиной — маленькими бесполезными столиками и огромными неуклюжими стульями, так что все время приходится налетать на стулья и спотыкаться о столики, во всяком случае, если ты Стивен. Была одна проверенная западня, которой никак нельзя было избежать — огромная шкура белого медведя, лежащая на полу. Голова его, набитая опилками, выступала вверх под самым неудобным углом; об нее неизменно приходилось ушибаться большим пальцем ноги. Стивен, храня традицию, ударилась довольно сильно, когда споткнулась по пути к миссис Энтрим.

— Господи, — заметила хозяйка дома, — какая же ты крупная девочка; да ведь у тебя размер ноги, наверное, в два раза больше, чем у Вайолет! Подойди сюда, дай посмотреть на твои ноги, — и она засмеялась, как будто ее что-то рассмешило.

Стивен хотелось потереть ушибленный палец, но она молча страдала.

— Дети! — позвала миссис Энтрим. — Вот и Стивен пришла, и, без сомнения, голодна, как волк!

Вайолет была в бледно-голубом шелковом платье; уже в семь лет она тщеславно относилась к своей внешности. Она плакала до тех пор, пока ей не разрешили надеть именно это голубое платье, которое обычно предназначалось для праздников. Ее каштановые волосы вились аккуратными колечками и были перевязаны огромным синим бантом. Миссис Энтрим отвернулась от Стивен и бросила на Вайолет быстрый взгляд, в котором читалась материнская гордость.

Длинные брюки на Роджере едва не лопались; его круглые щеки были надутыми, очень розовыми и сердитыми. Он смерил Стивен холодным взглядом поверх своего белого воротничка, очевидно, только что прибывшего из прачечной. По пути наверх он ущипнул Стивен за ногу, и Стивен в ответ пнула его, быстро и метко.

— Тебе кажется, что ты умеешь пинаться? — пропыхтел Роджер, испытывая в эту минуту огромные страдания. — Да ты не сильнее блохи; я совсем ничего не чувствую!

По просьбе Вайолет их оставили одних пить чай; она любила разыгрывать из себя хозяйку дома, и мать потакала ей в этом. Пришлось разыскать специальный маленький чайничек, чтобы Вайолет могла его поднять.

— Сахару? — спросила она с легким сомнением в голосе. — И молока? — добавила она, подражая своей матери. Миссис Энтрим всегда спрашивала: «И молока?», таким тоном, чтобы гость чувствовал себя довольно жадным.

— Да перестань ты! — буркнул Роджер, который еще чувствовал боль от пинка. — Знаешь ведь, что я буду с молоком и с четырьмя кусками сахара.

У Вайолет задрожала нижняя губа, но она устояла, проявив неожиданную твердость.

— Могу ли я налить тебе еще молока, Стивен, милочка? Или ты предпочитаешь без молока, только с лимоном?

— Нет тут никакого лимона, и ты это знаешь! — завопил Роджер. — Наливай мне чай, а то без бантика останешься, — он схватил свою чашку и чуть не опрокинул ее.

— Ай! — завизжала Вайолет. — Мое платье!

Наконец они приступили к еде, но Стивен видела, что Роджер наблюдает за ней; каждый съеденный ею кусок он провожал взглядом, так что ей было не по себе. Она была голодна, потому что мало съела на завтрак, но не могла наслаждаться пирогом; сам Роджер набивал себе брюхо, как тюлень, но с нее глаз не спускал. Потом Роджер, обычно тупо соображавший в разговорах со Стивен, разродился следующим экспромтом:

— Слушайте-ка, — начал он с набитым ртом, — а что это за юная леди ездила недавно на охоту? Та, что своими толстыми ногами цеплялась за лошадь, как обезьяна на ветке, так, что все над ней смеялись!

— Не смеялись! — воскликнула Стивен, вдруг залившись краской.

— Да-да, конечно… только ведь смеялись! — издевательским тоном отозвался Роджер.

Будь Стивен умнее, она оставила бы это дело в покое, потому что в односторонней перепалке нет никакого удовольствия, но в восемь лет не всегда получается быть умным, и, более того, ее гордость была сильно задета.

Она сказала:

— Хотела бы я поглядеть, как ты получишь лисий хвост; только ведь ты не можешь удержаться в седле, даже когда скачешь вокруг загона. Видала я, как ты свалился, когда перескакивал через какой-то там плетень; хотелось бы поглядеть, каким ты будешь на охоте!

Роджер проглотил еще кусок пирога; теперь некуда было спешить; он забросил наживку, и рыбка клюнула. Он очень боялся, что Стивен не клюнет — это не всегда бывало легко.

— Так вот послушай, — не спеша начал он, — я тебе кое-что скажу. Ты думаешь, что все восхищались, как ты скачешь на своем пони; ты наверняка думаешь, что у тебя был такой важный вид в новеньких бриджах и черной бархатной кепочке; ты думаешь, они считали, что ты выглядишь совсем как мальчик, просто потому, что пытаешься выглядеть как мальчик. А на самом деле, да будет тебе известно, они едва удерживались, чтобы не расхохотаться, у них от смеха все бока разболелись; мне это папа сказал. Он все время смеялся, ведь ты была такая смешная на своем дрянном старом пони, толстом, как дельфин. А лисий хвост он тебе так, для смеху, подарил, ведь ты еще такая маленькая — он так и сказал. Сказал: «Я подарил лисий хвост Стивен Гордон, а то она еще разревелась бы, чего доброго».

— Врун, — выпалила Стивен, сильно побледнев.

— Я-то? Можешь спросить папу.

— Хватит тебе, — заныла Вайолет, готовясь заплакать. — Ты несносный, ты портишь мне прием!

Но Роджера подстегнула его первая полная победа; он видел, какие глаза были сейчас у Стивен:

— А мама сказала, — добавил он еще громче, — что твоя мама порядочная чудачка, если разрешает тебе так делать; сказала, что это ужасно — позволять девочке так сидеть в седле; сказала, что она очень удивляется на твою маму; сказала, что лучше бы у твоей мамы было побольше ума; сказала, что это неприлично; сказала…

Стивен вскочила на ноги:

— Как ты смеешь! Как ты смеешь… мою маму… — крикнула она. И теперь она была вне себя от гнева, сознавая лишь всепоглощающее желание отлупить Роджера.

Тарелка упала на пол и разбилась, и Вайолет тихо вскрикнула. Роджер, в свою очередь, оттолкнул свой стул; его круглые глаза застыли и были довольно напуганными; он никогда раньше не видел Стивен такой. Она действительно закатывала рукава своей рубашки.

— Грубиян! — закричала она. — Я тебе дам за это! — она сложила два кулака вместе и потрясла ими, приближаясь к Роджеру, пока он бочком отступал от стола.

Она стояла, разъяренная и смешная, в своей рубашке «либерти», из-под которой были видны ее крепкие мальчишеские руки. Ее длинные волосы растрепались, и бантик покосился набекрень, обвисший и нелепый. Проявились все тяжелые черты в ее лице — твердая линия подбородка, угловатый массивный лоб, брови, слишком широкие и длинные, чтобы быть красивыми. И все же в ней было какое-то великолепие — хоть и нескладная, она была прекрасна в эту минуту, гротескна и прекрасна, как нечто примитивное, порожденное бурным веком перемен.

— Будешь ты драться со мною, трус? — спросила она, обойдя вокруг стола и встав лицом к лицу со своим мучителем.

Но Роджер сунул руки в карманы:

 — Я с девчонками не дерусь! — с важным видом заметил он и неторопливо вышел из классной комнаты.

Руки Стивен упали и повисли по бокам; ее голова опустилась, и она стояла, глядя на ковер. Вся она поникла и выглядела беспомощной, стоя на месте и разглядывая ковер.

— Как ты могла! — заговорила Вайолет, к которой возвращалась смелость. — Маленькие девочки не дерутся… я же не дерусь, я боюсь…

Но Стивен оборвала ее:

— Я ухожу, — хриплым голосом сказала она. — Ухожу домой, к отцу.

Она тяжелыми шагами спустилась по лестнице и вышла в коридор, надела шляпу и пальто; потом обошла дом и отправилась в конюшню, на поиски старого Вильямса и двуколки.

4

— Ты вернулась довольно рано, Стивен, — сказала Анна, но сэр Филип поглядел на лицо своей дочери.

— В чем дело? — спросил он с тревогой. — Иди сюда, расскажи мне.

Тогда Стивен вдруг разрыдалась, она все плакала и плакала, стоя перед ними, изливая свой стыд и унижение, пересказывала все, что Роджер наговорил об ее матери, все, что она, Стивен, могла бы сделать, чтобы защитить ее, если бы Роджер не отказался драться с девчонкой. Она плакала и плакала, без передышки, едва сознавая, что она говорит — сейчас ей было все равно. И сэр Филип слушал, подперев подбородок, и Анна слушала, озадаченная и изумленная. Она попыталась поцеловать Стивен, прижать ее к себе, но Стивен, все еще всхлипывая, оттолкнула ее; в этом упоении горем она отвергала утешения, поэтому Анна наконец довела ее до детской и оставила на попечении миссис Бингем, чувствуя, что ребенок в ней не нуждается.

Когда Анна тихо вернулась в кабинет, сэр Филип все еще сидел, подперев голову рукой. Она сказала:

— Теперь ты понял, Филип, что, если ты отец Стивен, то я ей мать. До этих пор ты управлялся с ребенком по-своему, и, мне кажется, ничего хорошего из этого не вышло. Ты относился к Стивен, как к мальчику — может быть, потому, что я не подарила тебе сына… — ее голос чуть дрогнул, но она серьезно продолжала: — Это не идет на пользу Стивен; я знаю, не идет, и иногда это пугает меня, Филип.

— Нет, нет! — резко сказал он.

Но Анна настаивала:

— Да, Филип, иногда это меня пугает — не могу сказать, почему, но мне кажется, все это неправильно… у меня странные чувства к ребенку.

Он взглянул на нее своими грустными глазами:

— Неужели ты не можешь довериться мне? Может быть, ты попробуешь довериться мне, Анна?

Но Анна покачала головой:

— Я не понимаю, почему бы тебе не довериться мне, Филип.

И тогда, охваченный страхом за свою любимую, сэр Филип совершил первый в своей жизни трусливый поступок — он, не пощадивший бы себя, не мог причинить боль Анне. В своей беспредельной жалости к матери Стивен он глубоко и тяжко согрешил против самой Стивен, скрыв от матери свое убеждение в том, что его ребенок не таков, как другие дети.

— Здесь нечего рассказывать тебе, — сказал он твердо, — но я хотел бы, чтобы ты доверяла мне во всем.

Потом они сидели и разговаривали о своем ребенке. Сэр Филип говорил очень тихо и убедительно:

— Я хотел, чтобы она росла здоровой, — объяснил он, — поэтому я позволял ей, более или менее, бегать на свободе; но теперь, по-моему, нам лучше завести гувернантку, как ты сказала; французскую гувернантку, моя милая, если ты согласна — а потом я хотел бы нанять ученую женщину, из тех синих чулков, что учились в Оксфорде. Я хотел бы, чтобы Стивен получила лучшее образование, которое могут ей обеспечить забота и деньги.

Но Анна снова начала возражать:

— Зачем все это нужно девочке? — спросила она. — Разве ты любил меня меньше, потому что я не разбиралась в математике? Разве ты сейчас любишь меня меньше, потому что я считаю на пальцах?

Он поцеловал ее.

— Это совсем другое дело, ты — это ты, — сказал он с улыбкой, но в глазах его было хорошо знакомое ей выражение, холодное и решительное, означавшее, что всякие уговоры бесполезны.

Наконец они поднялись в детскую, и сэр Филип прикрывал ладонью пламя свечи, пока они стояли рядом, глядя на Стивен — ребенок спал тяжелым сном.

— Смотри, Филип, — прошептала Анна, потрясенная и охваченная жалостью, — смотри, у нее две большие слезы на щеке!

Он кивнул, обнимая рукой Анну:

— Пойдем отсюда, — произнес он, — мы можем ее разбудить.

 

Глава шестая

1

Миссис Бингем уехала — она не горевала об этом, и по ней тоже не горевали. Вместо нее воцарилась мадемуазель Дюфо, молодая французская гувернантка с приятным длинным лицом, напоминавшим Стивен лошадь. Это сходство было удачным в одном отношении — Стивен сразу же привязалась к мадемуазель Дюфо, хотя это не способствовало уважительному послушанию. Совсем напротив — Стивен чувствовала себя очень свободно, по-хорошему свободно и непринужденно; она стала опекать мадемуазель Дюфо, как свою питомицу. Мадемуазель Дюфо была одинока и скучала по дому, и, следует заметить, любила, когда ее опекали. Стивен неслась со всех ног, чтобы принести ей подушку, или стульчик для ног, или стакан молока в одиннадцать часов.

«Comme elle est gentille, cette drôle de petite fille, elle a si bon coeur», — думала мадемуазель Дюфо, и вот уже география оказывалась вещью маловажной, да и арифметика тоже — напрасно мадемуазель пыталась быть строгой, ученица всегда умела очаровать ее.

Мадемуазель Дюфо совсем не разбиралась в лошадях, несмотря на то, что сама была похожа на одну из них, и Стивен с удовольствием развлекала ее долгими беседами о накостниках и наколенных наростах, скакательных суставах и коликах, в виде дикой ветеринарной мешанины. Если бы Вильямс слышал это, он, несомненно, поскреб бы свой подбородок, но Вильямса рядом не было.

Что до мадемуазель Дюфо, то на нее все это производило впечатление:

— Mais quel type, quel type! — всегда восклицала она. — Vous êtes déjà une vraie petite Amazone, Stévenne.

— N'est-ce pas? — соглашалась Стивен, которая уже схватывала французский язык.

У нее проявился к этому настоящий талант, и это восхищало ее учительницу; через шесть месяцев Стивен могла болтать довольно свободно, быстро жестикулируя и пожимая плечами. Она любила говорить по-французски, это очень ее забавляло, и совладать с грамматикой она тоже умела; чего она терпеть не могла, так это длинных дурацких dictées из поучительных историй «Розовой библиотеки». Проявляя слабость по отношению к Стивен во всем остальном, мадемуазель Дюфо упорно стояла за эти dictées; «Розовая библиотека» была последним оплотом ее авторитета, и она удерживала его.

— «Les Petites Filles Modèles», — объявляла мадемуазель, и Стивен зевала от глубокой скуки. — Maintenant nous allons retrouver Sophie… где мы остановились? Ah, oui, помню: «Cette preuve de confiance toucha Sophie et augmenta encore son regret d'avoir été si méchante. Comment, se dit-elle, ai-je pu me livrer a une telle colère? Comment ai-je été si méchante avec des amies aussi bonnes que celles que j'ai ici, et si hardie envers une personne aussi douce, aussi tendre que Mme. de Fleurville!»

Время от времени программа разнообразилась даже еще более поучительными отрывками, и для диктантов выбирались «Les Bons Enfants», вызывая презрение и насмешку Стивен.

«— La Maman, Donne-lui ton coeur, mon Henri; c'est ce que tu pourras lui donner de plus agréable.

— Mon coeur? Dit Henri en déboutonnant son habit et en ouvrant sa chemise. Mais comment faire? il me faudrait un couteau».

На что Стивен начинала хихикать. Однажды она добавила на полях свой комментарий: «Вот притворюшка!» — и мадемуазель, случайно наткнувшись на него, была застигнута своей ученицей на том, что засмеялась. После этого, разумеется, в классной комнате еще убавилось дисциплины, но сильно прибавилось дружбы.

Однако Анна выглядела довольной, поскольку Стивен начала делать такие успехи во французском языке; и, наблюдая, что его жена выглядит не такой беспокойной в эти дни, сэр Филип не говорил ничего и выжидал. Это откровенное и веселое лодырничество со стороны его дочери будет прервано позже, решил он. Тем временем Стивен горячо полюбила француженку с добрым лицом, а та в свою очередь восхищалась необычным ребенком. Она доверяла Стивен свои невзгоды, семейные невзгоды, которых у гувернанток полным-полно — ее Maman была старой, хрупкой и жила в нужде; у сестры был злой муж, склонный транжирить деньги, и теперь ее сестре приходилось делать пакетики для больших парижских магазинов, которые платили очень мало, а сестра постепенно теряла зрение над этими пакетиками для магазинов, вышитыми бисером, а магазинам не было до этого никакого дела, и они очень мало платили. Мадемуазель посылала своей Maman часть заработка, а иногда, разумеется, должна была помогать и сестре. Maman необходима была курица по воскресеньям: «Bon Dieu, il faut vivre — il faut manger, au moins…» А потом, эта курица очень хорошо шла на Petite Marmite, который готовился из ее костей и нескольких листов капусты — Maman любила Petite Marmite, он был теплым и шел на пользу ее старым деснам.

Стивен слушала эти длинные повествования с терпением и очевидным пониманием. Она с мудрым видом кивала головой:

— Mais c'est dur, — замечала она, — c'est terriblement dur, la vie!

Но она никогда не рассказывала о своих невзгодах, и мадемуазель Дюфо иногда задавалась вопросом:

— Est-elle heureuse, cet étrange petit être? — думала она. — Sera-t-elle heureuse plus tard? Qui sait!

2

Праздность и покой уже царили в классной комнате больше двух лет, когда на горизонте появился отставной сержант Смайли и объявил, что он преподает гимнастику и фехтование. С этого мира не осталось покоя ни в классной комнате, ни во всем доме. Напрасно мадемуазель Дюфо говорила, что от гимнастики и фехтования лодыжки становятся толстыми, напрасно Анна выражала неодобрение — Стивен пропустила их слова мимо ушей и пришла советоваться к отцу.

— Я хочу заниматься по системе Сандова, — объявила она ему, как будто они обсуждали, кем она хочет быть.

Он рассмеялся:

— По системе Сандова? И с чего же ты начнешь?

Тогда Стивен объяснила про отставного сержанта Смайли.

— Понятно, — кивнул сэр Филип, — ты хочешь научиться фехтовать.

— И поднимать тяжести животом, — быстро добавила она.

— А почему не твоими громадными передними зубами? — поддразнил он ее. — Ну ладно, — добавил он, — ни в гимнастике, ни в фехтовании нет ничего плохого — конечно, если ты не попытаешься обрушить Мортон-Холл, как Самсон обрушил дом филистимлян; чувствую, это может легко случиться…

Стивен улыбнулась до ушей:

— Но этого не будет, если я обрежу волосы! Можно мне обрезать волосы? Пожалуйста, папа, разреши!

— Ни в коем случае. Предпочитаю рискнуть, — сказал сэр Филип, уже более твердо.

Стивен с топотом помчалась в классную комнату.

— Я пойду учиться! — объявила она с торжествующим видом. — Меня повезут в Мэлверн на следующей неделе; я начну заниматься во вторник и выучусь фехтовать, а после этого смогу убить твоего зятя, который ведет себя как скотина с твоей сестрой, и буду драться на дуэлях за жен, которые попали в беду, как дерутся мужчины в Париже, а еще научусь поднимать животом пианино, потому что разовью себе какую-то дифарагму — и обрежу волосы! — приврала она под конец, бросив косой взгляд в сторону, чтобы наблюдать, как подействует этот разорвавшийся снаряд.

— Bon Dieu, soyez clément! — охнула мадемуазель Дюфо, возводя глаза к небу.

3

Прошло совсем немного времени, и вот уже отставной сержант Смайли обнаружил в Стивен превосходную ученицу. «Однажды вы станете чемпионкой по фехтованию, если как следует поработаете, мисс», — сказал он ей.

Стивен так и не научилась поднимать пианино животом, но со временем она становилась довольно ловкой в гимнастике и фехтовании; и, как призналась Анне мадемуазель Дюфо, она, что ни говори, выглядела очаровательно, такая гибкая, юная и быстрая в движениях.

— А фехтует она, как ангел, — с любовью сказала мадемуазель, — теперь она фехтует почти так же хорошо, как скачет верхом.

Анна кивнула. Она и сама много раз видела Стивен за фехтованием, и думала, что это хороший уровень для такого ребенка, но фехтование было ей неприятно, так что ей трудно было похвалить Стивен.

— Я не люблю, когда подобными вещами занимается девочка, — медленно сказала она.

— Но она фехтует, как мужчина, с такой силой и таким изяществом, — бестактно ляпнула мадемуазель Дюфо.

Теперь жизнь наполнилась для Стивен новыми интересами, которые полностью сосредотачивались на ее теле. Она открыла, что ее тело следует обихаживать, что оно имеет настоящую ценность, потому что его сила способна вселять в нее радость; и, хотя она была юной, она заботилась о своем теле с большим прилежанием, купаясь вечером и утром в тепловатой воде — холодные ванны ей были запрещены, а горячие, как она слышала, могли ослабить мышцы.

На гимнастику она носила волосы собранными в косичку, и исподволь эта косичка начала появляться и в других случаях. Несмотря на возражения, она всегда забывала о нем и приходила на завтрак с аккуратной блестящей косой, так что Анна под конец сдалась и со вздохом сказала:

— Пусть уж эта коса остается, дитя мое, если ты считаешь это нужным — но я не могу сказать, что она тебя красит, Стивен.

А мадемуазель Дюфо была любящей до неразумия. Стивен останавливалась посреди урока, чтобы закатать рукава и показать свои мускулы; тогда мадемуазель Дюфо, вместо того, чтобы возражать, смеялась и восхищалась ее нелепыми маленькими бицепсами. Помешательство Стивен на физической культуре росло и уже начало вторгаться в классную комнату. В книжных шкафах появились гантели, а по углам прятались наполовину изношенные гимнастические тапочки. Все отправилось за борт, кроме этой страсти ребенка к тренировке своего тела. И что же тогда сделал сэр Филип? Он написал в Ирландию и приобрел для своей дочери охотничьего коня — настоящего, чистокровного охотничьего коня. И что же он при этом сказал? «Этот конь — как раз для юного Роджера!» Так что Стивен рассмеялась при мысли о юном Роджере; и этот смех продолжался долго, исцеляя рану, которая еще саднила в ней — может быть, поэтому сэр Филип выписал из Ирландии этого чистокровного коня.

Конь, когда он прибыл, оказался серой масти, поджарым, и его глаза были нежными, как ирландское утро, его храбрость — яркой, как ирландский рассвет, а сердце — юным, как дикое сердце Ирландии, но преданным, верным и готовым служить; имя его ласкало язык — его звали Рафтери, как ирландского поэта. Стивен любила Рафтери, и Рафтери любил Стивен. Это была любовь с первого взгляда, и они часами разговаривали в его стойле — не на английском, и не на ирландском, но на тихом языке, в котором совсем мало слов, но много звуков и движений, которые для обоих значили больше, чем слова. И Рафтери говорил: «Я понесу тебя храбро, я буду служить тебе до конца своих дней». А она отвечала: «Я буду заботиться о тебе днем и ночью, Рафтери, до конца твоих дней». Так Стивен и Рафтери скрепили клятвой свою преданность, наедине в этом душистом, пропахшем сеном стойле. Рафтери было пять лет, а Стивен двенадцать, когда они торжественно поклялись в верности друг другу.

Не было всадника более гордого или более счастливого, чем Стивен, когда в первый раз они с Рафтери выехали на охоту; и не было молодого коня умнее и храбрее, чем Рафтери, когда он показал себя в скачке с препятствиями; и сам Беллерофон не загорался такой смелостью, как Стивен в тот день верхом на Рафтери, ветер бил ей в лицо, и огонь пылал в ее сердце, и жизнь казалась замечательной. В самом начале скачки лисица повернула в направлении Мортона, пересекая большой северный загон, а потом повернула и направилась к Аптону. В этом загоне была мощная, высокая изгородь, устрашающая, такая, что за ней не было видно деревьев — и что же сделали эти два юных существа? Перескочили прямо через него и мягко приземлились; те, кто видел, как Рафтери перелетел через эту преграду, никогда уже не смогли бы усомниться в его доблести. А дома их ждала Анна, чтобы потрепать Рафтери по шее, потому что и она не устояла перед ним. Она ведь была ирландкой, и ее рукам нравилось чувствовать тонкую кожу коня своими нежными пальцами — а еще она очень хотела быть нежной со Стивен, хотела понимать ее. Но, когда Стивен спешилась, забрызганная грязью и взъерошенная, все еще нелепо похожая на своего отца, слова, которые Анна хотела сказать, увяли на ее устах прежде, чем были сказаны — она отстранилась от ребенка; но ребенок был слишком переполнен радостью, чтобы заметить это.

4

Счастливые дни, прекрасные дни детских побед; но они минули слишком скоро, и время стало измеряться сезонами; и вот пришла зима, когда Стивен исполнилось четырнадцать.

Январским солнечным днем мадемуазель Дюфо сидела, приложив к глазам платок; ведь мадемуазель Дюфо приходилось покинуть свою любимую Stévenne, приходилось уступить место сопернице, которая могла бы преподавать греческий и латынь — ей приходилось вернуться в Париж, бедной мадемуазель Дюфо, и заботиться о своей стареющей Maman.

Тем временем Стивен, угловатая и долговязая в свои четырнадцать лет, стояла перед отцом в кабинете. Она стояла смирно, но ее взгляд тянулся к окну, к солнцу, которое, казалось, манило через окно. Она была одета для верховой езды, в бриджи и гетры, и ее мысли были с Рафтери.

— Сядь, — сказал сэр Филип, и его голос был таким серьезным, что ее мысли одним прыжком вернулись в этот кабинет, — мы с тобой должны поговорить, Стивен.

— О чем, папа? — голос ее дрогнул, и она резко села.

— О твоей праздности, дитя мое. Пришло время, когда из безделья не выйдет веселья, если мы с тобой не возьмемся за ум.

Она положила свои крупные, красивой формы руки на колени и наклонилась вперед, напряженно глядя в его лицо. Она увидела тихую решимость, распространявшуюся от его губ к глазам. Ей внезапно стало не по себе, как молодой лошадке, не желающей подчиняться довольно неприятной процедуре взнуздывания.

— Я говорю по-французски, — выпалила она, — говорю, как француженка; я умею читать и писать по-французски не хуже, чем мадемуазель.

— А помимо этого ты знаешь очень мало, — сказал он, — этого недостаточно, Стивен, поверь мне.

Последовала долгая пауза, она постукивала хлыстом по ноге, он размышлял о ней. Потом он сказал, довольно мягко:

— Я обдумал этот вопрос — твое образование. Я хочу, чтобы у тебя было то же образование, те же преимущества, которые я дал бы своему сыну… насколько я могу… — добавил он, отводя взгляд от Стивен.

— Но я не твой сын, папа, — сказала она, медленно-медленно, и на сердце ее легла тяжесть — тяжесть и печаль, какой она не знала годами, с тех пор, как была маленьким ребенком.

И тогда он посмотрел на нее с любовью и с чем-то похожим на сострадание; и взгляды их встретились на минуту, они не сказали ни слова, но раскрыли друг перед другом сердца. Ее глаза затуманились, и она глядела на свои сапоги, стыдясь слез, которые, как чувствовала она, могли сейчас хлынуть через край. Он увидел это и заговорил быстрее, как будто стараясь скрыть смущение.

— Ты — единственный сын, что есть у меня, — сказал он ей. — Ты храбрая и сильная, но я хочу, чтобы ты была мудрой — ради твоей же пользы, потому что от самых лучших из людей жизнь требует огромной мудрости. Я хочу, чтобы ты сумела подружиться с книгой; когда-нибудь это понадобится тебе, потому что… — он запнулся, — потому что жизнь не всегда окажется для тебя легкой, она нелегка для каждого из нас, а книги — хорошие друзья. Я не хочу, чтобы ты забросила фехтование, гимнастику и верховую езду, но я хочу, чтобы ты проявляла в этом умеренность. Ты уже развила свое тело, теперь развивай свой ум; пусть твой ум и твои мускулы не мешают друг другу, а помогают — это возможно, Стивен, у меня это получилось, а ты ведь во многом похожа на меня. Я воспитывал тебя не так, как большинство девочек, ты сама это знаешь — посмотри на Вайолет Энтрим. Вероятно, я тебя баловал, но я не думаю, что тебя испортил, ведь в глубине души я верю в тебя. Я верю и в себя, в свое суждение о тебе; я верю в свою правоту. Но ты должна теперь доказать, что я могу считать себя правым, мы оба должны это доказать самим себе и твоей матери; она была очень терпеливой по отношению к моим необычным методам — теперь для меня начнется испытание, и она будет моим судьей. Помоги мне, я буду нуждаться в твоей помощи; твое поражение будет и моим поражением, мы оба будем побеждены. Но мы ведь не собираемся терпеть поражение, и ты будешь усердно трудиться, когда приедет твоя новая гувернантка, а когда ты станешь старше, из тебя получится замечательная женщина — это должно быть так, моя милая; ведь я так тебя люблю, что ты не можешь разочаровать меня. — Его голос слегка дрогнул, потом он протянул руку: — Подойди сюда, Стивен, посмотри мне прямо в глаза — знаешь ли ты, что такое честь, дочь моя?

Она взглянула в его беспокойные, вопрошающие глаза:

— Честь — это ты, — просто ответила она.

5

Когда Стивен целовала мадемуазель Дюфо на прощание, она плакала, потому что чувствовала: что-то уходит от нее и никогда не вернется. Беззаботное детство уходило вместе с мадемуазель Дюфо. Доброй мадемуазель Дюфо, которая так неразумно любила, так легко от нее можно было добиться чего угодно, с такой радостью она позволяла себя переубеждать; так легко ей было поверить, что ты стараешься изо всех сил, тогда как на самом деле ты откровенно ленилась. Доброй мадемуазель Дюфо, которая улыбалась, когда и не следовало бы, смеялась, когда не следовало бы, а теперь плакала — так, как способны плакать только латинские народы, проливая потоки слез и громко всхлипывая.

— Chérie — mon bébé, petit chou! — всхлипывала она, цепляясь за угловатую Стивен.

Слезы стекали по горжетке мадемуазель, и ее бедный мех, который уже давно выглядел поблекшим, стал мокрым и весь свалялся, почернев от этих слез, а мадемуазель пыталась вытереть его. Но, чем больше она вытирала, тем мокрее он становился, потому что ее носовой платок был еще мокрее; а большой носовой платок Стивен был тоже не слишком сухим, когда та пыталась помочь ей.

Подкатила старая пролетка со станции, приехавшая из Мэлверна, и лакей взял багаж мадемуазель. Этот багаж был таким скудным, что он отмахнулся от помощи водителя и поднял чемодан один. Тогда мадемуазель Дюфо перешла на английский, Бог знает почему, вероятно, потому что расчувствовалась.

— Это не прощай, это будет не навсегда, — всхлипнула она. — Ты приедет в Париж, я это знай. Мы встретятся опять, Stévenne, мое бедное дитя, когда ты вырастет большой, мы двое встретятся опять…

И Стивен, которая была уже выше ростом, чем мадемуазель, вдруг захотела снова стать маленькой, лишь бы доставить ей удовольствие. Потом — ведь французы практичны даже в минуты подлинных чувств — мадемуазель нашла свою сумочку и, порывшись в ее глубинах, извлекла половинку листа бумаги.

— Адрес моей сестры в Париж, — сказала она, хлюпая носом, — адрес моей сестры, она делает маленькие пакетики — если ты услышит кто-то, Stévenne, какая-нибудь леди, что хочет купить пакетик…

— Да, да, я запомню, — прошептала Стивен.

Наконец она выехала; пролетка с грохотом проехала поворот и наконец скрылась за углом. До самого конца мокрое от слез лицо высовывалось из окна, мокрый носовой платок грустно махал Стивен. Дождь мешался со слезами мадемуазель, потому что погода испортилась, и теперь шел дождь. Это был такой грустный день для расставания… Туман собирался над долиной Северна и начал подползать к холмам.

Стивен прошла в пустую классную комнату, совсем пустую, не считая беспорядка, который всегда идет по пятам за некоторыми людьми — беспорядок всегда окружал мадемуазель Дюфо. На стульях, стоявших вразброд, лежала всякая всячина — скомканная бумага, сломанная подкова, весьма поношенная коричневая перчатка, потерявшая как свою подружку, так и две пуговицы. На столе лежала потрепанная розовая промокашка, от которой Стивен без стеснения отщипывала уголки — она была вся исчеркана изящным французским почерком, пока ее сморщенная поверхность не стала фиолетовой. И еще стояла бутылка фиолетовых чернил, наполовину пустая, зеленая вокруг шейки из-за пролитых капель; ручка с пером, острым, как штык, тонкий, упрямый штык, царапавший бумагу. Впритык к бутылке фиолетовых чернил лежала маленькая открытка со святым Иосифом, которая, очевидно, выскользнула из молитвенника мадемуазель — святой Иосиф выглядел очень почтенным и добрым, совсем как торговец рыбой в Грейт-Мэлверн. Стивен подобрала открытку и поглядела на святого Иосифа; что-то было написано в уголке, и, посмотрев ближе, она прочла мелкий почерк: «Priez pour ma pétite Stévenne».

Она положила открытку обратно на стол; чернила и промокашку она спрятала в шкафчик вместе с упрямым стальным штыком, царапавшим бумагу и вполне заслужившим сожжения. Потом она выровняла стулья и выбросила мусор, а затем отправилась на поиски тряпки; одну за другой она протерла несколько книг, оставшихся в шкафу, включая «Розовую библиотеку». Она сложила стопочкой свои тетради с диктантами, вместе с другими, которые были куда менее аккуратно заполнены — тетрадями по арифметике, обычно небрежные и отмеченные крестиком; тетради по английской истории — в одной из них однажды Стивен начала писать историю лошадей! Тетради по географии с замечаниями мадемуазель, написанными жирными фиолетовыми чернилами: «Grand manque d'attention». И, наконец, она собрала изорванные учебники, которые до этого лежали на спине, на боку, на брюхе — где попало и как попало, сваленные по шкафчикам и по ящикам стола, где угодно, только не в книжном шкафу. Ибо книжный шкаф таил в себе совсем другие вещи, разнообразную и далеко не научную коллекцию: гантели, деревянные и железные, всех мастей, индийские клюшки, рукоятка одной из которых была расщеплена, шнурки от гимнастических тапочек, пояс от туники. А еще — сувениры из конюшни, включая ленту, которую Рафтери надевали на голову в какой-то примечательный день, миниатюрную подкову, которую однажды сбросил с ноги Коллинс, полусъеденную морковку, теперь заветренную и заплесневелую, и две рукоятки от охотничьих хлыстов, ожидавших визита к мастеру.

Стивен постояла и поразмыслила, почесывая подбородок — это жест уже стал у нее машинальным — наконец она решила, что обширная софа приняла вполне респектабельный вид. Оставалась только морковка, и Стивен долго стояла, сжимая ее в руке, расстроенная и несчастная — эта уборка, подготовка к суровой умственной деятельности, определенно нагоняла тоску. Но наконец она бросила морковку в огонь, и та печально корчилась там с шипением и фырчанием. Тогда Стивен села и мрачно глядела в пламя, где горела первая морковка Рафтери.

 

Глава седьмая

1

Вскоре после отъезда мадемуазель Дюфо в Мортоне появились два заметных новшества. Прибыла мисс Паддлтон, чтобы завладеть классной комнатой, а сэр Филип купил себе автомобиль. Это был «панар», и он принес большое оживление в окрестности Аптона-на-Северне. Консервативные и подозрительные по отношению ко всяким новшествам, люди в Мидлендах воздерживались от автомобилей и, каким невероятным это ни показалось бы, сэр Филип стал чем-то вроде первопроходца. Этот «панар» был горбатым, курносым уродцем с громким грубым голосом и непостоянным нравом. Он страдал от частых приступов несварения, обязанных собой недомоганию запальных свечей. Его сиденья были верхом дискомфорта, его примитивная коробка передач — неудобной и шумной, но все-таки он мог достигать скорости до пятнадцати миль в час — если, милостью Бога и шофера, не страдал от своего несварения.

Анна с сомнением глядела на эту новую покупку. Она была из тех женщин, что, перешагнув сорокалетний рубеж, довольны тем, что спокойно ездят в своих каретах, а летом — в маленьких очаровательных французских «викториях». Она питала отвращение к своему виду в огромных шоферских очках, к тому, что ей приходилось подвязывать шляпку, к тяжелому мужскому пальто из грубого твида, которое по настоянию сэра Филипа она надевала в автомобиле. Такие вещи были не по ней; они оскорбляли ее чувство приличия, ее приверженность к мягким, облегающим одеждам, ее склонность к спокойным, довольно медленным, мягким движениям, ее любовь ко всему женственному и домашнему. Ведь Анна в свои сорок четыре года была все еще стройна, и ее темные волосы еще не были тронуты сединой, и ее синие ирландские глаза были такими же ясными и открытыми, как когда она вошла невестой в Мортон. Она была все еще прекрасна, и это втайне радовало ее, ведь она думала о своем муже. Но Анна не игнорировала средний возраст; она встречала его на полпути с достоинством и смелостью; и теперь цвета ее мягких платьев были скромными, ее движения — чуть более осторожными, чем раньше, а ее дух — более дисциплинированным и сдержанным, теперь слишком сдержанным; постепенно она становилась менее терпимой, по мере того как сужался круг ее интересов. А автомобиль, сам по себе имевший мало значения, все же кристаллизовал в Анне определенную склонность к ретроградству, инстинктивную неприязнь к необычному, глубоко укоренившийся страх перед неизвестным.

Старый Вильямс не скрывал своего отвращения и враждебности; он считал автомобиль оскорблением для своей конюшни — безукоризненно чистой конюшни с просторным каретным сараем, где широкие косички соломы были аккуратно переплетены с ярдами красной и синей седельной ленты, и прекрасному двору, до сих пор незапятнанному. Тут явился этот «панар», и вот, полюбуйтесь — на плитах лужи бензина, зеленоватого, дурно пахнущего бензина, запах которого ничем не отмоешь; в каретном сарае множество странных на вид инструментов, они все в машинном масле и пачкают руки; огромные жестянки с чем-то похожим на черный вазелин; запасные шины, ради которых приходится вбивать в дерево гвозди; скамейка с тисками для внутренностей автомобиля, которые часто лежат в разобранном виде. Двуколка была безжалостно изгнана из каретного сарая, и теперь ей приходилось стоять впритык с фаэтоном, чтобы освободить место блистательному захватчику и его молодому слуге. Молодой слуга был известен как шофер — он приехал из Лондона и ходил в кожаной одежде. Он разговаривал на кокни и открыто плевался перед Вильямсом прямо в каретном сарае, а потом растирал плевки ногой.

— Говорят тебе, я твоей харкотины у себя в сарае не потерплю! — ругался Вильямс, весь красный от гнева.

— Да будет тебе, дед; мы тут не на корабле! — вот как новое поколение отвечало Вильямсу.

Вильямс и Бертон, открыто выражавший презрение к лошадям, были на ножах.

— Вышло твое времечко, дед, — то и дело замечал он, — никому эти коняги уже не нужны; шел бы ты лучше в шофера!

— Да я скорей помру, чем так себя осрамлю, паразит ты этакий! — кричал на него разъяренный Вильямс. Он очень сердился, и обед бурлил в его желудке, так что живот у него пучился и причинял ему неудобства, поэтому жена очень за него беспокоилась.

— Не шебутись ты, Артур, — уговаривала она, — мы уже старые с тобой, а мир-то шагает вперед.

— К дьяволу он шагает, вот куда он шагает! — стонал Вильямс, держась за живот.

Что хуже всего, сэр Филип вел себя как школьник, у которого завелась новая устрашающая игрушка. Он был застигнут своим конюхом, когда лежал на спине под кузовом автомобиля, только ноги торчали, а когда он поднялся, его скулы, волосы и даже кончик носа — все было в саже. Он выглядел ужасно глупо, и, как сказал потом Вильямс своей жене:

— Извозился он весь, страх поглядеть, а ведь был такой чистенький джентльмен; и в грязнющем старом пальто этого Бертона, а Бертон на меня скалится и только пальцем тычет, пока хозяин не видит, а хозяин Бертону говорит этак запросто: «Слушай, что-то у него с выхлопной трубой!» А Бертон еще и спорит с ним, с хозяином: «Это поршень», — говорит, такой важный весь, не подойди.

Стивен была очарована автомобилем не меньше отца. Она подружилась с неприятным Бероном, и тот, стараясь привлечь на свою сторону союзников, скоро начал учить ее разбираться в машине; он учил ее водить, с позволения сэра Филипа, и они отправлялись втроем, оставив Вильямса сердито глядеть на удаляющийся автомобиль.

— Такая наездница, и на тебе! — ворчал он, безутешно почесывая подбородок.

Не будет преувеличением сказать, что сердце Вильямса было разбито, он чувствовал себя, как несчастный старый младенец; он вел себя по-ребячески, когда на него находило дурное настроение, и жевал беззубыми деснами. И все из-за пустяков, потому что страсть к лошадям оставалась в крови у сэра Филипа и его дочери — а потом, был Рафтери, и Рафтери любил Стивен, и Стивен любила Рафтери.

2

Ездить в автомобиле, конечно, было очень здорово, но — и это было очень большое «но» — когда Стивен возвращалась домой, в Мортон, в классную комнату, за столом сидела маленькая серая фигурка, проверяя тетради или составляя задания на следующее утро. Эта серая фигурка, бывало, поднимала глаза и улыбалась, и тогда ее лицо было очаровательным; но когда она не улыбалась, тогда оно было некрасивым, слишком твердое и слишком квадратное, за исключением круглого, блестящего лба, интеллектуального и гладкого, как колено. Если серая фигурка поднималась из-за стола, она вся казалась поразительно квадратной — квадратные плечи, квадратные бедра, плоская, квадратная линия груди; пальцы с квадратными кончиками, туфли с квадратными носами, и все это — очень маленькое; она была похожа на маленькую шкатулку, аккуратно склеенную по краям. Неопределенного возраста, с бледным лицом и седыми волосами, с серыми глазами, и неизменно одетая в темно-серое, мисс Паддлтон не внушала особого восторга — и даже не выглядела как существо, обладающее авторитетом. Но по пристальном наблюдении следовало признать, что ее подбородок, хотя и маленький, был исключительно волевым. Губы у нее тоже были твердыми, если только их твердость не таяла в теплой, юмористической улыбке — улыбке, в которой читалась насмешка, жалость и вопрос к этому миру, а может быть, и к самой мисс Паддлтон.

С той самой минуты, когда приехала мисс Паддлтон, у Стивен появилась неловкая уверенность, что эта чужая маленькая женщина приобретет здесь большое значение, что она станет здесь постоянным атрибутом. И та, довольно уверенно, сразу же утвердила свое положение, так что не прошло и двух месяцев, а Стивен уже казалось, что мисс Паддлтон всегда была в Мортоне, всегда сидела за большим ореховым столом, всегда говорила сухим монотонным голосом с оксфордским произношением: «Вы кое о чем забыли, Стивен; и, поскольку учебники не способны ходить, а вы на это способны, мне кажется, что вам следует их принести».

Перемена обстановки в классной комнате была удивительна — ни одной книги не на своем месте, ни одной полки в беспорядке; даже шкаф пришлось открыть и красиво расставить все гантели и клюшки попарно — мисс Паддлтон любила, чтобы все стояло парами, возможно, по неосознанному матримониальному инстинкту. Стивен в первый раз почувствовала, что на нее надели узду, и это чувство было ей отвратительно. Теперь появилось столько правил, что к классной доске пришлось приделать огромное расписание.

— Потому что, — сказала мисс Паддлтон, когда пришпиливала его кнопками, — даже мой мозг не выдержит вашего полного недостатка методичности, это заразительно; и это расписание — мое противоядие, так что очень прошу не рвать его на части!

Математика и алгебра, латынь и греческий, римская история, греческая история, геометрия, ботаника — от всего этого ум Стивен превратился в какой-то пчелиный улей, где каждая пчела начинала жужжать, стоило ее чуточку тронуть. Она глядела на мисс Паддлтон с изумлением; в этой маленькой квадратной шкатулке хранилось столько мрачных познаний! И, видя этот взгляд, мисс Паддлтон улыбалась своей теплой и очаровательной улыбкой и таким же тоном говорила:

— Да, знаю — но это лишь первые шаги, Стивен; однажды твой ум станет таким же аккуратным, как эта классная комната, и тогда ты сможешь найти там все, что хочешь, а не ворошить в суматохе все подряд.

Но, когда заканчивались уроки, Стивен частенько ускользала навестить Рафтери в конюшне: «Ах, Рафтери, я так это все ненавижу! — говорила она ему. — Я чувствую себя, как ты бы чувствовал, если бы на тебя надеть упряжку — тяжелые деревянные оглобли и ремни, Рафтери — но, мой дорогой, я никогда не надену на тебя упряжку!» И Рафтери не знал, что ответить, потому что всем человеческим созданиям, насколько он знал, приходилось бегать в упряжке… хоть они и были подобны богам, но, несомненно, им приходилось бегать в упряжке…

Только огромная любовь Стивен к отцу помогла ей выдержать первые шесть месяцев обучения — и еще упрямая, своенравная воля, из-за которой она не любила проигрывать. Она с какой-то яростью выжимала свои клюшки и гантели, утешаясь мыслью о своих мускулах, и, застав ее за этим, мисс Паддлтон рассмеялась.

— Вы, должно быть, чувствуете, что ваша учительница — мошка, Стивен; несносная мошка, которую взять бы да смахнуть!

Тогда Стивен тоже засмеялась:

— Ну да, вы маленькая, Паддл — ох, простите…

— Я не против, — сказала ей миссис Паддлтон, — можете звать меня Паддл, мне это все равно.

После чего мисс Паддлтон исчезла, и ее место в доме заняла Паддл.

Невеликим созданием была эта Паддл, но она сумела прочно утвердиться. Всегда готовая помочь по дому — навести порядок в сумятице расходных книг Анны или составить список книг для покупки у Джексона, она, однако, умела защитить свои права, очень быстро завоевала положение в доме и удерживала его. Паддл знала, чего она хочет, и старалась это получить, в классной комнате или за ее пределами. Но всем она нравилась; да, она отдавала, сколько получала, и получала, сколько отдавала, но иногда отдавала чуточку больше — и эта «чуточка» представляла собой все искусство преподавания, даже все искусство жизни, и мисс Паддлтон знала это. И вот понемногу — о, на первых порах совсем понемногу — она преодолевала бессознательное сопротивление своей ученицы. Своими маленькими проворными пальцами она ухватила ум Стивен, приглаживала и лепила его по своему образцу. Она разговаривала с ним и показывала ему новые картинки; она дарила ему новые мысли, новые надежды и амбиции; она заставляла его чувствовать уверенность и гордость своими достижениями. Между тем она не принижала мускулов Стивен, никогда не подшучивала над ее спортивностью, ни разу даже не подмигнула, чтобы показать, что у нее-то свое мнение касательно ее ученицы. Она явно принимала Стивен такой, как она была, ничто не удивляло ее в ней и даже не смешило, и Стивен было с ней довольно легко.

— Мне всегда удобно с вами, Паддл, — с удовлетворением говорила Стивен, — вы похожи на изящный стульчик, такой маленький, но на нем так просторно сидеть — уж не знаю, как вам это удается.

Тогда Паддл улыбалась, и эта улыбка согревала Стивен, хотя и чуточку посмеивалась над ней; но она посмеивалась и над самой Паддл — они разделяли эту теплую улыбку с радостью и добротой, и ни одна из них не чувствовала себя задетой или смущенной. И их дружба пустила корни, стала крепнуть, зеленеть и расцвела, как лавровое деревце в классной комнате.

Пришло время, когда Стивен стала понимать, что Паддл обладала гением — гением преподавания; с помощью этого гения она помогала своей ученице разделить свою восторженную любовь к классикам.

— Ах, Стивен, если бы вы только могли прочесть это по-гречески! — говорила она, и ее голос был переполнен волнением. — Какая красота, какое великолепное достоинство — этот язык похож на море, Стивен, устрашающее, но великолепное; этот язык намного мужественнее латинского. — И Стивен заражалась этим внезапным восхищением и решала еще усерднее работать над своим греческим.

Но Паддл жила не одними древностями, она учила Стивен ценить все литературные красоты, наблюдая в своей ученице подлинную тонкость суждений и немалое чувство равновесия в предложениях и словах. Тогда перед ней открылся широкий путь новых интересов, и Стивен начала отлично писать сочинения; к ее глубокому удивлению, она обнаружила, что способна записать множество того, что до сих пор спало в ее сердце — всю красоту природы, например, теперь могла она записать. Впечатления детства — золотая дымка света на холмах; первый зов кукушки, таинственный, странно пленительный; поездки домой с охоты вместе с отцом — обнаженные борозды земли и то, что они скрывали за собой. И потом, сколько странных надежд и странных стремлений, странных радостей и даже еще более интересных разочарований! Радость силы, великолепной физической силы и смелости; радость здоровья, и крепкого сна, и бодрого пробуждения; радость, когда Рафтери скачет под седлом, радость, когда ветер бьет в лицо, а Рафтери делает прыжок. А еще? Вдруг — непроницаемая тьма, вдруг — огромная пустота, ничего, кроме небытия и тьмы; вдруг — острая тревога: «Я потерялась, где я? Где я? Я ничто, и все же я есть, я Стивен, но и это тоже ничто…» — и ужасное чувство тревоги.

Писать — это было все равно что снимать тяжесть с души, это приносило облегчение, смягчение. Когда пишешь, можно высказать что угодно, не стесняясь, не стыдясь и не чувствуя себя глупой — можно даже описывать времена молодого Нельсона, слегка улыбаясь при этом.

Иногда Паддл сидела одна в спальне, читая и перечитывая странные сочинения Стивен, хмурясь или слегка улыбаясь, в свою очередь, над этими бурными молодыми излияниями.

Она думала: «Это настоящий талант, подлинный, раскаленный докрасна — странно видеть его в этом крупном, спортивном существе; но что она сделает со своим талантом? Она одна против всего мира, если бы она только знала это!» Потом Паддл качала головой, и на лице ее отражалось сомнение, ей было грустно за Стивен и за весь этот мир.

3

Итак, теперь Стивен покорила еще одно королевство, и в семнадцать лет была уже не только спортсменкой, но и студенткой. Через три года под изобретательным руководством Паддл девушка могла так же гордиться своими мозгами, как своими мышцами — она, бывало, даже чересчур гордилась, бывала самодовольной, самоуверенной, даже дерзкой, и сэру Филипу приходилось поддразнивать ее:

— Спросите Стивен, она нам скажет. Стивен, как эта цитата из Адеиматуса, что-то вроде того, что ум сосредоточен на подлинном бытии — она ведь, кажется, восходит к Еврипиду? Да нет, я забыл, конечно, это же Платон; в самом деле, мой греческий постыдно заржавел! — И Стивен понимала, что сэр Филип смеется над ней, но не без доброты.

Несмотря на свои новые книжные познания, Стивен все еще довольно часто беседовала с Рафтери. Теперь ему было десять лет, и сам он стал значительно мудрее, поэтому слушал внимательно и сосредоточенно.

«Понимаешь, — говорила она ему, — очень важно развивать мозги так же, как мускулы; теперь я занимаюсь и тем, и другим; постой ты смирно, Рафтери! Забудь об этой старой корзинке, хватит смотреть по сторонам — мозги необходимо развивать, потому что это дает преимущества в жизни, и тогда, Рафтери, легче делать в этом мире то, что тебе хочется, побеждать обстоятельства». И Рафтери, который не думал ни о какой корзинке, а двигал глазами потому, что пытался ответить, хотел сказать ей что-нибудь, но это было слишком велико для его языка, в лучшем случае состоявшего из звуков и движений; ему хотелось высказать свое чувство, что Стивен не во всем права. Но как он мог заставить ее понять вековую мудрость всех бессловесных созданий, мудрость растений и первозданных лесов, мудрость, исходящую от времен юности мира?

 

Глава восьмая

1

В семнадцать лет Стивен уже переросла Анну, а та считалась довольно высокой для женщины, но Стивен была почти такой же высокой, как отец — и это не красило ее в глазах соседей.

Полковник Энтрим, покачав головой, замечал:

– Я-то люблю пухленьких и маленьких, такие — они заманчивей.

Тогда его жена, которая определенно была пухленькой и маленькой, такой пухленькой, что едва могла дышать в своем корсете, говорила:

— Но ведь Стивен очень необычна, почти… ну да, почти неестественна, совсем немножко — такая жалость, бедное дитя, это ужасный недостаток; молодым людям такие не нравятся, разве не так?

Но, несмотря на все это, у Стивен была красивая фигура — стройная, с широкими плечами и узкими боками; и ее движения были целеустремленными, она обладала прекрасным чувством равновесия и двигалась с легкой уверенностью спортсменки. Ее руки, хоть и крупные для женщины, были тонкими и ухоженными; она гордилась своими руками. С детства она мало изменилась в лице, и на этом лице все еще было открытое, терпимое выражение, как у сэра Филипа. То, что изменилось, лишь усиливало исключительное сходство между отцом и дочерью, потому что теперь, когда детская пухлость постепенно спадала, ее лицо стало более худым, и очертания решительного подбородка принадлежали сэру Филипу. Ему также принадлежала и маленькая ямочка на подбородке, и красивые чувственные губы. Красивое лицо, очень приятное, но что-то в нем было такое, к чему не подходили шляпки, на которых настаивала Анна — большие шляпки, увитые бантами, розами или маргаритками, которые должны были смягчать черты лица.

Глядя на собственное отражение в зеркале, Стивен чувствовала некоторую неловкость: «Странно я выгляжу или нет? — спрашивала она себя. — А если я уложу волосы, как мама?» И она распускала свои великолепные пышные волосы, разделяла их прямым пробором или откидывала назад.

Результат всегда был далек от совершенства, так что Стивен снова поспешно заплетала косу. Теперь она очень туго затягивала косу на затылке черным бантом. Анна терпеть не могла эту прическу и все время об этом говорила, но Стивен была упрямой:

— Я попробовала причесаться как ты, мама, и выглядела как пугало; ты, моя милая, прекрасна, а твоя юная дочь — нет, что довольно жестоко с твоей стороны.

— Она совсем не старается улучшать свою внешность, — серьезно упрекала ее Анна.

В эти дни между ними шла постоянная война по поводу одежды; довольно благопристойная война, ведь Стивен училась управлять своим горячим нравом, а Анна редко не бывала нежной. Однако это была открытая война, неизбежное столкновение двух противоположностей, которые стремились выразить себя своей внешностью, поскольку одежда, в конечном счете, это форма самовыражения. Победа переходила с одной стороны на другую; иногда Стивен появлялась в толстом шерстяном свитере или в костюме из грубого твида, тайком заказанного у хорошего портного в Мэлверне. Иногда побеждала Анна, съездив в Лондон за очень дорогими платьями из мягкой материи, которые ее дочери приходилось надевать, чтобы доставить ей удовольствие, ведь она приезжала домой довольно усталой после таких путешествий. Как правило, тогда Анна одерживала верх, потому что Стивен внезапно отказывалась от соревнования, готовая подчиниться, чтобы не вызвать разочарования Анны, всегда более эффективного, чем простое неодобрение. «Ну, давай сюда!» — довольно грубо говорила она, выхватив платье из рук матери. Затем она в спешке надевала его сикось-накось, так что Анна, вздыхая не без отчаяния, приглаживала, поправляла, застегивала и расстегивала, пытаясь примирить платье и модель, чьи враждебные чувства были явно взаимными.

Настал день, когда Стивен вдруг заговорила откровенно:

— Это все мое лицо, — заявила она, — с моим лицом что-то не так.

— Какой вздор! — воскликнула Анна, и ее щеки слегка вспыхнули, как будто слова девушки были оскорблением, потом быстро отвернулась, чтобы скрыть свое выражение лица.

Но Стивен увидела это мимолетное выражение и застыла на месте, когда мать покинула ее, лицо ее стало суровым и мрачным от гнева, из-за ощущения какой-то непонятной несправедливости. Она выпуталась из платья и отшвырнула его прочь, страстно желая разорвать его, навредить ему, желая навредить и себе при этом, но все равно переполненная этим чувством несправедливости. Но это настроение резко сменилось на жалость к себе; она хотела сесть и заплакать над Стивен; охваченная внезапным порывом, она хотела молиться за Стивен, как будто та была кем-то другим, но таким ужасно близким и попавшим в беду. Вернувшись к платью, она медленно разгладила его; казалось, оно приобрело огромное значение; такое же значение, как молитва, бедное скомканное платье, измятое и печальное. Но Стивен в эти дни уже не отдавалась молитвам, Бог стал для нее таким нереальным, в Него так трудно было поверить после курса сравнительного религиоведения; затерявшись в своих штудиях, она оставила Его в стороне. А сейчас ей так хотелось бы молиться, и она не знала, как выразить свою дилемму: «Я ужасно несчастна, дорогой маловероятный Бог» — такое начало не слишком обнадеживало. И все же сейчас ей нужен был Бог, осязаемый Бог, добрый, как отец; Бог с развевающейся белой бородой и высоким лбом, благосклонный родитель, который склонится с неба и повернет голову, чтобы лучше расслышать, сидя на облаках, которые держат херувимы и ангелы. Ей нужен был мудрый, старый, семейный Бог, окруженный бесчисленными небесными родственниками. Несмотря на свои невзгоды, она тихо рассмеялась, и смех ее пришелся кстати, потому что уничтожил в ней жалость к себе; и этот смех не мог бы оскорбить ту Почтенную Персону, чей образ держится в сердцах маленьких детей.

Она облачилась в новое платье с бесконечной осторожностью, подтягивая банты и расправляя оборки. Ее крупные руки были неловкими, но теперь они действовали по доброй воле, раскаявшиеся руки, полные глубокого смирения. Они запутывались и останавливались, затем продолжали возиться с бесконечными маленькими застежками, так хитро спрятанными. Раз или два она вздохнула, но не без смирения, так что, возможно, в каком-то смысле Стивен и помолилась.

2

Анна постоянно беспокоилась за свою дочь; с одной стороны, Стивен в обществе была сущим бедствием, но ведь в семнадцать лет многих девушек уже представляют в свете; и все же сама мысль об этом устрашала Стивен, и эту мысль пришлось забросить. На вечеринках в саду она всегда терпела неудачи, казалась неловкой и неуклюжей. Она пожимала руки слишком сильно, так, что кольца впивались в пальцы, просто потому, что слишком нервничала. Она или совсем не разговаривала, или говорила так запросто, что Анна едва могла уследить за собственной беседой, вся превращаясь в слух — это было ужасно тяжело для Анны. Но если Анне было тяжело, то Стивен еще тяжелее, и она чувствовала напряженную тревогу перед этими пиршественными собраниями; страх перед ними терял для нее всякую меру, становился чем-то вроде бессознательной навязчивой идеи. Любые признаки уверенности, казалось, покидали ее, и Паддл, если ей случалось там бывать, мрачно сравнивала эту Стивен с грациозной, легконогой, ловкой молодой спортсменкой, с умной и в чем-то категоричной ученицей, которая быстро перерастала уже ее собственные учительские таланты. Да, Паддл сидела и мрачно сравнивала, и чувствовала при этом немалую неловкость. Угнетенное настроение ученицы добиралось до нее, почти передавалось ей, и подчас ей хотелось как следует встряхнуть Стивен за плечи.

«Господи Боже, — думала она, — почему она им не ответит? Это нелепо, это неслыханно — она тушуется перед горсткой мелочных, полуобразованных сельских девиц, и для девушки с такими мозгами это просто неслыханно! Ей придется как следует повоевать с жизнью, если она не собирается терпеть поражение!»

Но Стивен, совсем забыв о Паддл, глубоко погружалась в свои давние мучительные подозрения, которые преследовали ее с самого детства — она представляла, что люди смеются над ней. Она была настолько чувствительна, что от одного услышанного обрывка фразы, от слова или взгляда у нее внутри все сжималось. Может быть, люди даже не думали о ней, тем более не обсуждали ее внешность — неважно, она всегда воображала, что это слово или взгляд относились лично к ее персоне. Она мяла шляпу в неловких пальцах, тяжело ступала, чуть сутулясь, пока Анна не шептала ей: «Держи спину прямо, не горбись», или Паддл не восклицала: «В чем дело, Стивен?» Все это лишь добавлялось к мытарствам Стивен и заставляло ее стесняться еще больше.

С другими молодыми девушками она не имела ничего общего — а те, в свою очередь, находили ее раздражающей. Она была стыдливой до чопорности в некоторых вопросах, и вся краснела, когда о них упоминали. Это поражало ее приятельниц как странность и нелепость: в конце концов, здесь же все девушки, и каждая знает, что иногда необходимо не замочить ног, не играть в игры — бывают такие времена, и не из-за чего устраивать возню! А на лице Стивен Гордон, если кто-нибудь намекал на этот предмет, был написан такой ужас, словно это было чем-то постыдным, знаком бесчестья, унижения. И в других отношениях она тоже была странной, и о многом не любила упоминать.

В конце концов, они совсем теряли терпение и бросали ее наедине с ее причудами и фантазиями, они не любили тех ограничений, что навязывало им ее присутствие, не любили чувствовать, что они не смеют намекать на самые необходимые функции природы, не ощущая себя нескромными.

Но иногда Стивен ненавидела свое одиночество, и тогда делала маленькие неуклюжие шаги навстречу, с извиняющимся взглядом собаки, попавшей в немилость к хозяину. Она пыталась казаться непринужденной рядом со своими приятельницами, присоединяясь к их легкомысленной беседе. Подходя к группе молодых девушек на вечеринке, она улыбалась, как будто их шуточки забавляли ее, или серьезно слушала, когда они говорили о нарядах или о каком-нибудь популярном актере, посетившем Мэлверн. Пока они воздерживались от слишком интимных подробностей, она горячо надеялась, что ее заинтересованность позволит ей войти в их круг. Так она и стояла, скрестив сильные руки на груди, и ее лицо было напряженным в этой попытке изображать внимание. Презирая этих девушек, она все-таки стремилась быть на них похожей — да, в такие минуты она действительно стремилась быть на них похожей. Внезапно ей приходило в голову, что они кажутся такими счастливыми, такими уверенными в себе, когда сплетничают в своем кружке. Было что-то такое прочное в их женских сообществах, прочное чувство единства, взаимопонимания; каждая, в свою очередь, понимала стремления другой. Они могли завидовать друг дружке, даже ссориться, но всегда она угадывала в глубине это чувство единения.

Бедная Стивен! Она никак не могла навязать себя им; они всегда смотрели сквозь нее, будто через стекло. Они прекрасно знали, что ей нет никакого дела ни до одежды, ни до популярных актеров. Беседа обрывалась, а потом полностью умирала, ее присутствие иссушало все источники их вдохновения. Она все портила, стараясь показаться приятной; на самом деле, она даже больше нравилась им, когда бывала угрюмой.

Если бы Стивен могла общаться с мужчинами на равных, она всегда выбирала бы их общество; она предпочитала их из-за прямого, открытого взгляда, и с мужчинами у нее было много общего — спорт, например. Но мужчины считали ее слишком умной, если она отваживалась раскрыться перед ними, и слишком скучной, если она вдруг погружалась в застенчивость. Вдобавок было что-то в ней, что противостояло им, бессознательная самонадеянность. Какой бы она ни была застенчивой, они чувствовали ее; это раздражало их, заставляло чувствовать себя в обороне. Она была красивой, но слишком крупной и непреклонной телом и душой, а они любили женщин, которые цеплялись за них. Они походили на дубы, и предпочитали, чтобы женщины походили на плющ. Такие женщины могли цепляться довольно крепко, могли под конец задушить и часто это делали; и все же мужчины предпочитали их, а потому отвергали Стивен, подозревая в ней нечто вроде желудя.

3

Самыми тяжкими испытаниями в это время были для Стивен ужины, по очереди задаваемые в гостеприимном графстве. Они были долгими, эти ужины, перегруженные блюдами; они были тяжелыми, отягощенные вежливыми беседами; они были пышными из-за фамильного серебра; и, прежде всего, они были непреклонно консервативными по своему духу, такими же консервативными, как обряд бракосочетания, и почти так же твердо настаивали на разделении полов.

— Капитан Рэмси, вы проводите мисс Гордон на ужин?

Вежливо согнутая рука:

— Очень рад, мисс Гордон.

Затем — торжественная и очень смешная процессия, как будто все твари земные парами маршируют в Ноев ковчег, убежденные в Божественном покровительстве — ведь Он сотворил их двуполыми! На Стивен была длинная юбка, и ноги путались в ней, а в ее распоряжении была лишь одна свободная рука — процессия останавливалась, и она была тому виной! Нестерпимая мысль — она задержала процессию!

 — Мне так жаль, капитан Рэмси!

 — Могу ли я вам чем-нибудь помочь?

 — Да нет, вовсе нет… я справлюсь…

Но какой же конфуз, какое унизительное чувство, что над ней смеются, как неприятно это — вынужденно цепляться за его руку в качестве поддержки, в то время как капитан Рэмси сохраняет терпеливый вид!

— Кажется, ничего страшного, вы только порвали оборку, но я вообще часто ломаю голову, как же вы, женщины, управляетесь. Вообразите мужчину в таком платье — да об этом подумать страшно; вообразите меня в нем!

Смешок, не лишенный доброты, но чуточку стеснительный, и совсем не чуточку самодовольный.

Благополучно добравшись до сиденья за длинным столом, Стивен пыталась улыбаться и разговаривать непринужденно, а ее партнер думал: «Господи, ну и тяжелая у нее рука; лучше бы мне досталась ее матушка; а матушка у нее прелестная!»

А Стивен думала: «Ну почему я такая скучная?» — а потом: «А ведь на его месте я не была бы скучной, я просто была бы сама собой; я чувствовала бы себя совершенно естественно».

Ее лицо шло пятнами от обиды и тревоги; она чувствовала, как у нее горит шея, и пальцы становятся неловкими. Смущенная, она сидела, глядя на свои ладони, которые, казалось, на глазах становились все более неуклюжими. Некуда бежать, совсем некуда! Капитан Рэмси был добродушным, он очень старался быть приветливым; его серые глаза старались выражать восхищение, вежливое восхищение, когда задерживались на Стивен. Его голос звучал мягче и доверительнее, тот голос, который добрые мужчины приберегают для милых женщин, защищающий, уважительный, но слегка самодовольный от сознания своего пола, слегка настроенный на робкий ответ. Но Стивен, казалось, застывала от каждого доброго слова и галантного намека. Она чувствовала открытую враждебность, пока бедный капитан Рэмси или какая-нибудь другая жертва мужественно пытались исполнять свой долг.

В таком настроении она однажды выпила шампанского, всего один бокал, первый в своей жизни. Она осушила его одним глотком, просто от отчаяния — но результатом стала не безумная отвага, а икота. Яростная, настойчивая, непоправимая икота раздавалась через весь стол. Одна из тех странных минут затишья, что бывают в беседе, как раз совпала с приступом икоты. Тогда Анна стала говорить очень громко; миссис Энтрим заулыбалась, и хозяйка дома тоже. Наконец хозяйка поманила к себе дворецкого: «Дайте мисс Гордон стакан воды», — шепнула она. После этого Стивен избегала шампанского как чумы: лучше уж безнадежное отчаяние, чем икота!

Странно, до чего мало помогал ее тонкий ум, когда она пыталась быть общительной; несмотря на ее уверенную похвальбу перед Рафтери, ее мозги, казалось, вовсе ей не помогали. Может быть, это было из-за одежды, потому что она теряла всякую уверенность, когда одевалась так, как хотела Анна; в эту пору одежда очень влияла на Стивен, она могла давать ей уверенность или отнимать. Но, будь это так или не так, люди считали ее особенной, и в их среде этого было достаточно для неодобрения.

И вот Стивен несла это бремя, поэтому для нее не было места за крепкими добрыми воротами Мортона, и она старалась все ближе держаться к своему дому и своему отцу. Смущенная и несчастная, она искала отца на всех приемах и старалась сесть поближе к нему. Как маленький ребенок, это крупное, мускулистое существо держалось рядом с ним, потому что она чувствовала себя одинокой, и потому, что юность по праву отвергает одиночество, и потому, что она еще не выучила свой суровый урок: она еще не знала, что самое одинокое место в мире — это ничейная земля между двумя полами.

 

Глава девятая

1

У сэра Филипа и его дочери был теперь новый общий интерес; теперь они могли обсуждать книги, как делаются книги, каковы они на ощупь, какой у них запах и какое содержание — это были крепкие и вдохновляющие узы. Они могли говорить обо всем этом и понимать друг друга; они часами беседовали в кабинете отца, и сэр Филип обнаружил тайные амбиции, заложенные в девушке, как семя в глубокой почве; и он, добрый садовник для ее тела и духа, взрыхливал почву и поливал это семя. Стивен показывала ему свои странные сочинения и ждала, замерев и затаив дыхание, пока он читал их; однажды вечером он поднял глаза на нее, увидел выражение ее лица и улыбнулся:

— Значит, вот как — ты хочешь быть писательницей! Почему бы и нет? У тебя большой талант, Стивен; я буду горд, если ты станешь писательницей.

После этого их разговоры о том, как пишутся книги, стали еще более воодушевленными.

Но Анна все реже и реже заходила в кабинет, она сидела одиноко и праздно. Паддл, трудясь наверху в классной комнате, должно быть, зубрила греческий, чтобы не отставать от Стивен, но Анна сидела, сложив руки на коленях, в просторной гостиной, такой гармоничной, с такой уютной мебелью из старого полированного орехового дерева, так благоухающей воском, ирисом и фиалками — совсем одна сидела Анна в этой просторной гостиной, праздно сложив свои белые руки.

Она когда-то была милой и уютной женщиной, и все еще была такой, несмотря на свое спокойное старение, но она не была ученой, о нет, далеко не была — именно потому сэр Филип полюбил ее, потому он нашел в ней такое бесконечное успокоение, потому он все еще любил ее после стольких лет; ее простота сильнее удерживала его, чем ученость. И все же теперь Анна все реже и реже заходила в кабинет.

Не то чтобы ее там встречали неприветливо, но они не могли скрыть своего глубокого интереса к предметам, о которых она мало знала или не знала ничего. Что она знала о классиках, и зачем они были ей нужны? Какой интерес был для нее в трудах Эразма Роттердамского? Ее теологии не требовалось дискуссий эрудитов, ее философию составлял чистый и украшенный дом, а что до поэтов, она любила простые стихи, в остальном же вся поэзия для нее заключалась в ее муже. Все это она прекрасно знала и не желала менять, но в последнее время Анной овладевала боль, мучительная боль, которой она не смела дать имени. От этой боли ныло ее сердце, когда она приходила в кабинет и видела сэра Филиппа вместе с их дочерью, и знала, что ее присутствие ничего не добавляет к его счастью, когда он сидит и читает Стивен какую-нибудь книгу.

Глядя на девушку, она видела странное сходство, завидное подобие между отцом и дочерью, она замечала, что их движения были гротескно похожими, у них были похожие руки, они повторяли одинаковые жесты, и она отшатывалась с безымянной неприязнью, за которую упрекала себя, раскаиваясь и содрогаясь. Но, хоть она и раскаивалась, и содрогалась, иногда Анна замечала, что говорит со Стивен так, что потом втайне стыдится. Она ловила себя на том, что тайно и ловко уязвляет ее, с таким мастерством, что девушка глядела на нее в изумлении; с таким мастерством, что даже сам сэр Филип не мог считать то, что она говорила, чем-то исключительным; а потом, конечно же, она могла легко рассмеяться, как будто все это время она только шутила, и Стивен смеялась тоже, открыто, по-дружески. Но сэр Филип не смеялся, и его глаза искали глаза Анны, вопрошающие, удивленные, недоверчивые и сердитые. Вот почему она теперь так редко заходила в кабинет, когда сэр Филип и его дочь бывали там вместе.

Но иногда, оставаясь наедине со своим мужем, Анна вдруг молча прижималась к нему. Уткнувшись лицом в его крепкое плечо, она жалась к нему все ближе, как будто охваченная страхом — как будто она страшилась их огромной любви. Он стоял очень тихо, не двигаясь, не спрашивая ни о чем, ведь о чем он мог спросить? Он уже все знал, и она знала, что он знал. Но ни один из них не заговаривал об этом, об их величайшем несчастье, и их молчание разливалось вокруг, как ядовитые миазмы. Призрак Стивен, казалось, наблюдал за ними, и сэр Филип мягко высвобождался из объятий Анны, а она, поднимая взгляд, видела его усталые глаза, больше не сердитые, только очень несчастные. Она думала, что эти глаза умоляют ее, упрашивают; она думала: «Он молит меня за Стивен». Тогда ее глаза наполнялись слезами раскаяния, и этим вечером она долго стояла на коленях, молясь своему Создателю: «Даруй мне покой, — просила она, — и просвети мой дух, чтобы я могла научиться любить своего собственного ребенка».

2

Сэр Филип теперь выглядел старше своих лет и, видя это, Анна едва могла это выдерживать. Все в ней кричало от возмущения, она хотела отбросить прочь годы, преградить им путь собственным хрупким телом. Если бы годы были армией обнаженных мечей, она с радостью встала бы на их пути.

Теперь он все раннее утро проводил в кабинете. Эта привычка развилась в нем в последнее время, и Анна, просыпаясь и обнаруживая, что она одна, хоть и чувствовала себя неловко, прокрадывалась вниз и слушала. Взад-вперед, взад-вперед — она слышала звук его шагов, наполненный отчаянием. Почему он ходит взад-вперед, и почему она всегда боится спросить его? Почему ее рука, протянутая к двери, всегда замирает от страха, прежде чем повернуть ручку? О, как сильно было то, что стояло между ними, таким же сильным, как оба их тела вместе взятых! Это зародилось из их молодости, из их страсти, из великолепной и целеустремленной сущности их страсти — и вот оно, полное сил, выскочило на свет, и теперь втиснулось между ними. Они старились, у них мало что осталось, кроме их любви — нежной любви, возможно, совершенной — и веры друг в друга, составлявшей часть их любви, и их покоя, составлявшего часть покоя Мортона. Взад-вперед, взад-вперед! Непрестанный, отчаянный звук шагов. Покой? Конечно же, не было покоя в этом кабинете — скорее какая-то беда, грозная, зловещая! Но что предвещали эти шаги? Анна не смела спросить его, не смела даже повернуть ручку двери, a предчувствие несчастья заставляло ее красться прочь, не задав своего вопроса.

Тогда что-то тянуло ее прочь, не обратно в спальню, а наверх, в спальню их дочери. Она открывала дверь очень осторожно, дюйм за дюймом. Она протягивала руку, прикрывая пламя свечи, и стояла, глядя на спящую Стивен, как они с мужем стояли когда-то. Но теперь не было маленького ребенка, на которого можно было смотреть сверху вниз, не было беспомощности, вызывавшей материнскую жалость. Стивен лежала, такая прямая, крупная, рослая, под аккуратно натянутым одеялом. Часто ее рука свисала с кровати, рукав закатывался вверх, и эта рука выглядела твердой, сильной и властной, и таким же выглядело лицо при свете свечи. Она спала крепко. Ее дыхание было ровным и спокойным. Ее тело полной мерой упивалось покоем. Утром это тело должно было подняться чистым и свежим; оно ело, разговаривало, передвигалось по Мортону. В конюшнях, в садах, в соседних загонах, в кабинете — оно передвигалось по всему Мортону, это тело, нестерпимая несправедливость природы! Анна смотрела на это великолепное молодое тело, чувствуя, что видит кого-то незнакомого. Она терзала свое сердце и свою встревоженную душу воспоминаниями о первых шагах этого незнакомого существа: «Маленькая… ты была такая маленькая! — шептала она тогда, — и ты сосала мою грудь, когда была голодная, маленькая и всегда такая голодная — но ты была хорошим ребенком, маленьким ребенком, всем довольным…»

И Стивен иногда ворочалась во сне, как будто смутно сознавая присутствие Анны. Это проходило, и она снова лежала тихо, дыша глубоко и ровно, упиваясь покоем. Тогда Анна, которая все еще беспощадно терзала свое сердце и свою встревоженную душу, наклонялась и целовала Стивен в лоб, но легко и очень быстро, чтобы девушка не проснулась. Чтобы девушка не проснулась и не поцеловала ее в ответ, она целовала ее в лоб, легко и быстро.

3

Зрение юности очень остро. У нее есть свои острые вспышки интуиции, даже у нормальной юности — но интуиция тех, кто стоит на полпути между двумя полами, так беспощадна, так остра, так точна и неумолима, что ранит еще сильнее; и эта интуиция подсказывала Стивен, что не все в порядке с ее родителями.

Их внешнее существование казалось спокойным и безмятежным; до этих пор ничто не потревожило внешний покой Мортона. Но их ребенок видел их сердца глазами души; плоть от плоти их, она произошла на свет из их сердец, и она знала, что сердца их сейчас наполнены тяжестью. Они не говорили ничего, но она чуяла глубокую тайную беду, что действовала на них обоих; она читала в их глазах. В невысказанных ими словах Стивен слышала эту беду — это она заполняла маленькие провалы тишины. Казалось, Стивен разгадывала ее в медленных движениях своего отца — ведь разве его движения не стали в последнее время медленнее? И его волосы уже поседели; они были совсем седые. Однажды утром ее поразило это, когда он сидел на солнце — обычно лучи золотили его затылок, а сейчас он был тускло-серым.

Но это было неважно. Даже их беда была неважной в сравнении с чем-то более существенным, с их любовью — она чувствовала, что только это было важно, и именно это сейчас находилось под самой сильной угрозой. Любовь между ними была огромным блаженством; всю свою жизнь Стивен жила бок о бок с нею, но только сейчас, когда она почувствовала, что эта любовь в опасности, Стивен действительно сознавала ее подлинный смысл — мирный и прекрасный дух Мортона, облеченный в плоть, да, именно в этом был ее подлинный смысл. Но это была для нее только часть смысла, это было нечто даже большее, чем Мортон, это был символ полного счастья — она помнила, что даже маленьким ребенком смутно осознавала это полное счастье. Эта любовь сияла, как огромный добрый маяк, стойкий и внушающий уверенность. Бессознательно она часто согревалась ею, и тогда таяли ее сомнения и смутные опасения. Это всегда была их любовь друг к другу; Стивен знала это, но все же эта любовь была маяком и для нее. А теперь этот огонь перестал так сиять; что-то посмело затуманить его яркость. Ей хотелось вскочить на ноги, вооружившись своей молодостью и силой, и прогнать это нечто из своей святая святых. Этот огонь не должен был погаснуть, оставив ее во тьме.

И все же она была совершенно беспомощна и знала это. Все, что она делала, казалось нелепым и детским: «Когда я был младенцем, то по-младенчески говорил, по-младенчески мыслил, по-младенчески рассуждал» — вспоминая святого Павла, она мрачно решила, что определенно осталась младенцем. Она сидела и глядела на них, бедных раненых влюбленных, взглядом, в котором был испуг и глубокий упрек: «Вы не должны позволять, чтобы что-то испортило вашу любовь, она нужна мне», — вот что говорили им эти глаза. Она, в свою очередь, любила их, властно и яростно: «Вы мои, мои, мои, вы — единственное, что у меня есть совершенного. Вы — одно целое, и вы мои. Мне страшно, я нуждаюсь в вас!» Вот что внушали им ее мысли. Она могла вдруг начать ласкаться к ним, неуклюже, застенчиво, гладя их руки своими сильными, худыми пальцами — сначала его руку, потом ее, а может быть, и обе вместе, так что они улыбались, несмотря на их трудности. Но она не смела встать перед ними, обвиняя, и сказать: «Я — Стивен, я — это вы, потому что вы породили меня. Вы не должны предавать меня, предавая себя. Я имею право требовать, чтобы вы не предавали меня!» Нет, она не смела встать и сказать подобные слова — она никогда и ничего от них не требовала.

Иногда она спокойно задумывалась о них, как о двух созданиях, подобных ей, которые по воле случая стали ее родителями. Ее отец, ее мать — мужчина, женщина; и тогда она удивлялась, обнаруживая, как мало она знает об этом мужчине и об этой женщине. Они когда-то были младенцами, потом — маленькими детьми, не знающими жизни, совсем беспомощными. Это казалось таким забавным — ее отец, не знающий жизни, совсем слабый и беспомощный. Они вступили в раннюю юность, как она, и, возможно, иногда тоже чувствовали себя несчастными. Что за мысли их посещали, те мысли, что остаются скрытыми, те туманные опасения, которые никогда не выражаются в словах? Неужели ее мать с негодованием отпрянула, когда печать ее женственности была наложена на нее? Конечно же, нет — ее мать была такой совершенной, и все, что выпадало на ее долю, должно было стать совершенным; ее мать принимала природу в свои объятия и обнимала ее как друга, как милого товарища. Но она, Стивен, никогда не чувствовала такого дружелюбия к природе и предполагала, что ей не хватает какого-то тонкого инстинкта.

Молодые годы ее матери, прошедшие в Ирландии — она говорила о них иногда, но довольно туманно, как будто теперь они были так далеко, как будто никогда по-настоящему не считались. И все же она была милой, милая Анна Моллой, которой много восхищались, которую много любили и постоянно ухаживали за ней. А ее отец, он тоже повидал мир, он бывал в Риме, в Париже, и много раз в Лондоне — тогда он не жил в Мортоне; и, как ни странно это казалось, было время, когда ее отец даже не был знаком с ее матерью. Они совсем не ведали друг о друге, он целых двадцать девять лет, она — чуть больше двадцати, но все это время они двигались друг к другу, сами того не желая, всегда чуть ближе. И вот пришло то утро в графстве Клэр, когда они увидели друг друга, и с этого мгновения они познали смысл жизни и любви, просто потому, что увидели друг друга. Ее отец очень редко говорил о таких вещах, но об этом утре он рассказывал ей: все вдруг стало таким ясным… Что они чувствовали, когда поняли друг друга? Как это — видеть все так ясно, видеть самый сокровенный смысл вещей?

Мортон… Ее мать пришла в Мортон, как в свой дом, в чудесный, раскрывший свои нежные объятия Мортон. Она в первый раз прошла через тяжелые белые двери под сияющим полукруглым окном над дверью. Она вошла в старую прямоугольную гостиную, где на полу лежали медвежьи шкуры, где висели портреты Гордонов в смешных старинных нарядах — в гостиную, где находилась стойка, где Стивен держала свои хлысты — в гостиную с прекрасным переливчатым окном, из которой были видны лужайки и травяные бордюры. Потом, может быть, рука об руку, они прошли через гостиную, ее отец — мужчина, его мать — женщина, и их судьба уже ждала их впереди, и этой судьбой была Стивен.

Десять лет. На протяжении десяти лет только они двое были друг у друга, они двое и Мортон — конечно же, это были чудесные годы. Но о чем они думали все эти годы? Может быть, они немножко думали и о Стивен? О, что она могла надеяться узнать об этом, об их мыслях, об их чувствах, об их тайных стремлениях — та, что тогда еще даже не была зачата, еще не явилась на свет? Они жили в том мире, которого ее глаза ни разу не видели; дни и ночи переходили в недели, месяцы и годы. Время существовало, но она, Стивен — нет. Они прожили это время; и вот подошло ее зачатие; их настоящее было следствием этого труда, оно выбралось из его чрева, как она — из чрева матери, только она не была частью этого труда так, как была частью своей матери. Безнадежно! И все же она должна была попытаться узнать этих двоих, каждый дюйм их сердец, их умов; и, узнав их, она должна была постараться защитить их — но его в первую очередь, о, его в первую очередь; она не спрашивала почему, только знала: потому, что она любила его именно так, как любила, он всегда должен был идти в первую очередь. Такова была эта любовь; она лишь следовала своему порыву и не задавала вопросов, она была чудесно проста. Но ради него она должна была любить и ту, кого он любил — свою мать, хотя эта любовь почему-то была совсем другой; она меньше принадлежала ей, чем ему, он побуждал ее к этой любви; это не была составная часть ее существа.

Однако ей тоже следовало служить, ибо счастье одного было в другой. Они были неразделимы, едины плотью и духом, и, что бы ни проползло между ними, оно пыталось разорвать на части их единение — вот почему она, их дитя, должна была подняться и помочь им, если могла, ибо разве она не была плодом их единениня?

4

Бывали времена, когда она думала, что, наверное, ошибалась, что никакие беды не подстерегают ее отца; например, когда они вдвоем сидели в его кабинете, ведь тогда он казался довольным. Окруженный книгами, гладя их переплеты, сэр Филип снова выглядел беззаботным и веселым. «Нет на свете таких друзей, как книги, — говорил он ей. — Посмотри на этого, в старой кожаной куртке!»

Бывало, что и на охоте он казался таким же молодым, каким был Рафтери на своей первой охоте. Но десятилетний Рафтери был теперь мудрее сэра Филипа, который часто вел себя как опрометчивый школьник. Он загонял Стивен к самым головокружительным препятствиям, и когда она благополучно приземлялась, оглядывался и усмехался ей. Он любил, когда она обгоняла его охотничьих лошадей в эти дни, и исподтишка хвастался ее ловкостью. Спорт снова зажигал прежний огонек в его глазах, и эти глаза выглядели счастливыми, останавливаясь на его дочери.

Она думала, что, наверное, очень сильно ошибалась, и чувствовала, как огромный покой затопляет ее.

Он, бывало, говорил, когда они медленной рысью ехали домой в Мортон: «Ты заметила, как мой молодой жеребчик перескочил через это сваленное дерево? Неплохо для пятилетки, из него выйдет толк. — И иногда добавлял: — Прибавь-ка тройку к этой пятерке и скажи своему старику, что он тоже не так уж плох! Мне пятьдесят три года, Стивен, и пропади я пропадом, если скоро мне не придется покончить с курением, это уж точно!» Тогда Стивен знала, что ее отец чувствует себя молодым, очень молодым, и хочет, чтобы она немножко ему польстила.

Но это настроение длилось недолго; она довольно часто изменялось, когда они вдвоем доезжали до конюшни. Она замечала с внезапной болью в сердце, что он сутулился, когда шел, пока что совсем немного. И она любила его широкую спину, как всегда ее любила — добрую, уверенную, защищающую спину. Потом к ней приходила мысль, что, возможно, именно потому, что эта спина была такой доброй, она гнулась, будто несла некую ношу, а вслед за ней — еще одна мысль: «Это не его собственная ноша, она чья-то еще — но чья?»

 

Глава десятая

1

Пришло Рождество, и вместе с ним — восемнадцатый день рождения девушки, но тени, которые сгущались вокруг ее дома, не стали меньше; и Стивен не могла, пробираясь ощупью среди этих теней, найти путь, чтобы выйти к свету. Все старались быть бодрыми и счастливыми, как бывают даже самые печальные люди на Рождество, а садовники приносили огромные охапки падуба, которыми украшались портреты Гордонов — пышные ветки падуба с красными ягодами, которые росли на холмах, год за годом их присылали в Мортон. Гордоны неулыбчиво и бестрепетно глядели из своих рамок, как будто размышляя о Стивен.

В гостиной стояла елка, как в ее детстве, ведь сэр Филип любил старинный немецкий обычай, который настаивает, чтобы даже пожилые люди стали как дети и поиграли с Богом на Его дне рождения. На верхушке дерева висел маленький восковой Христос-младенец в ночной рубашке с блестками и с золотыми и голубыми бантиками; и этот восковой Христос-младенец склонялся чуть вниз и набок, потому что, хотя и маленький, он был довольно тяжелым — или потому, как думала Стивен, когда сама была маленькой, что он пытается найти Свои подарки.

Утром все они отправились в сельскую церковь, и церковь пахла прохладой и свежей зеленью — лавром, падубом, ароматными сосновыми ветками, которые увивали дубовую кафедру и обрамляли алтарь; и тревожный орел, который нес Писание на своих крыльях, тоже выглядел довольно праздничным. В ней витал аромат Англии, в этой маленькой церквушке, с ее певчими в свежевыстиранных нарядах, румяными, как яблоки; с молодым священником из Оксфорда, который летом играл в крикет во славу Бога и графства; с опрятной конгрегацией соседских землевладельцев, которая недавно приобрела отличный орган, так что теперь они могли слушать вступительные аккорды гимнов с самодовольством, но и с неким другим чувством, более близким к раю, благодаря этим милым старинным рождественским песням. Хор возвышал свои бесполые, безмятежные голоса: «Когда пастухи охраняли стада», — пел хор; и нежное меццо-сопрано Анны таяло, мешаясь с густым басом ее мужа и сопрано Паддл. Тогда Стивен пела тоже, от чистой радости пения, хотя ее голос был в лучшем случае хрипловатым: «Когда пастухи охраняли стада в ночи», — пела Стивен, почему-то думая о Рафтери.

После церкви — вошедшие в обычай поздравления: «Счастливого Рождества!» «Счастливого Рождества!» «И вам того же, много раз!» Затем — домой, в Мортон, и в полдень изобильный обед — индейка, плум-пудинг с хрустящим коньячным кремом и сладкие пирожки, от которых Паддл неизменно страдала несварением. Потом — десерт со всевозможными сладкими фруктами из коробок, засахаренными фруктами, от которых руки становились липкими, а также с фруктами из теплиц Мортона; и с возникавшими откуда-то — никто не мог даже вспомнить, откуда — изящными, миниатюрными райскими яблочками, которые можно съесть в два укуса, если поспешить.

Длинный день проходил в ожидании темноты, когда Анна зажигала свечи на елке; и слуг не тревожили никакими звонками до той минуты, когда они все выстраивались в ожидании подарков, сложенных высокой кучей под елкой, на которой Анна зажигала маленькие свечи. Вот и закат — так задернем шторы, ведь уже темно, и кто-нибудь должен пойти и принести Анне свечку, а она должна приглядеть за восковым Христом-младенцем, ведь Он любит много света, даже если может растаять из-за него.

— Стивен, заберись, пожалуйста, наверх и привяжи Христа-младенца покрепче. Его ножка совсем рядом с этой свечой!

Потом Анна устраивала длинные зажженные свечи на одной ветке, потом на другой, очень медленно и торжественно, как будто производя некий ритуал, как будто она была священницей, совершавшей службу — Анна, очень стройная и высокая в своем платье, мягкие складки которого обтекали ее руки и ноги, укладываясь вокруг лодыжек.

— Филипп, прозвони, пожалуйста, три раза. Кажется, все зажглись — нет, подожди — ну вот, я забыла эту свечу наверху. Стивен, начинай разбирать подарки, пожалуйста, милая, твой отец сейчас уже позвонит слугам. Паддл, а вы не могли бы подвинуть сюда стол, он может мне понадобиться — нет, не этот, тот, который у окна…

Приглушенный звук голосов, сдавленный смешок. Слуги, выстроенные в шеренгу у двери, обитой зеленым сукном, и только дворецкого и лакеев Стивен знает в лицо, большинство остальных — незнакомцы. Миссис Вильсон, кухарка, в черном шелковом платье с черной отделкой, судомойка в кашемировом платье цвета электрик, одна горничная в сиреневом, другая в зеленом, а самая старшая — в темно-терракотовом, и камеристка Анны в бывшем платье Анны. А потом — мужчины со двора, из садов и конюшен, с непокрытой головой, тогда как обычно они ходят в шапках — старый Вильямс в тугих брюках вместо своих бриджей, у него проявляется все более широкая плешь; старый Вильямс, ступающий неловко, потому что в новом костюме он чувствует себя как в картонной коробке, и потому что его белый воротничок — слишком высокий, и потому что его жесткий черный галстук-бант может покоситься. Конюхи и мальчики, все удивительно блестящие, от аккуратно прилизанных голов до отполированных носов ботинок — мальчики, очень неловкие, с короткими рукавами и грубыми руками, слегка шмыгают носом из-за того, что пытаются этого не делать. И садовники под предводительством серьезного мистера Хопкинса, который по воскресеньям надевает черное и проводит службу в церкви, и знание обо всех прегрешениях, что достаются в наследство всякой плоти, придает его лицу терпеливое, измученное выражение. Мужчины, пахнущие землей, несмотря на усердное мытье; мужчины, чьи шеи и руки изборождены вдоль и поперек сетью маленьких, забитых землей морщин — мужчины, чьи спины рано согнулись от ухода за землей. Вот они стоят позади серьезного мистера Хопкинса, обратив взгляды к большой освещенной елке, как никогда не смотрят на цветы, растущие благодаря их трудам. Нет, они просто стоят и любуются на дерево, будто оно, с его свечами, Христом-младенцем и всем остальным — какое-то экзотическое растение в оранжерее Кью.

Потом Анна называет каждого из слуг по имени, и каждому отдает подарок на Рождество; и они благодарят ее, благодарят Стивен и благодарят сэра Филипа; и сэр Филип благодарит их за верную службу, как было добрым обычаем в Мортоне с таких давних пор, о каких и сам сэр Филип не может вспомнить. Так прошел и этот день, в согласии с традицией, и ни один, от высших до низших, не был забыт; и Анна не забыла своих подарков для деревни — теплые шали, мешки угля, микстура от кашля и сладости. Сэр Филип послал викарию чек, который даст ему возможность еще долго носить форму крикетиста; а Стивен отнесла морковку Рафтери и два куска сахару толстеющему, стареющему Коллинсу, который уже почти окривел на один глаз и кусал ее руку вместо сахара. А Паддл наконец написала сестре, жившей в Корнуэлле, которую она игнорировала, за исключением таких случаев, как Рождество, что пробуждают память, и каким-то образом мы о многом вспоминаем. А слуги пировали досыта, и лошади отдыхали в своих конюшнях, пропахших сеном; и у чаек, залетевших на поля далеко от воды, в свою очередь, был пир из более скромных созданий — червяков, личинок и тому подобной мелюзги, которую очень уважают птицы и ненавидят фермеры.

Ночь спускалась на дом, и из темноты слышались взволнованные молодые голоса деревенских школьников: «Рождество, Рождество», — выводили эти голоса, подслащенные сладостями от хозяйки Мортона. Сэр Филип шевелил поленья в камине, так, что вспыхивало пламя, и Анна, утопая в глубоком кресле, наблюдала за ними. Ее пальцы, уставшие от долгих трудов, лежали на ручках кресла у огня, и огонь отражался в ее кольцах, играя белыми отблесками на ее бриллиантах. Тогда сэр Филип стоял и глядел на жену, пока та созерцала огонь, как будто не замечала его; но Стивен, наблюдая в тишине из своего угла, казалось, что она видит темную тень, которая прокрадывалась между ними — хорошо, что ее зрение было сейчас притуплено, иначе она, конечно же, узнала бы эту тень.

2

В канун нового года миссис Энтрим устраивала танцы, чтобы, как она говорила, повеселить Вайолет, которая была все еще слишком молода, чтобы посещать балы охотничьего клуба, но очень любила веселье, особенно танцы. Вайолет была теперь пухленькой, живой и юной, и недавно настояла на том, чтобы сделать себе высокую прическу. Ей нравились мужчины, которым, в свою очередь, нравилась она, потому что в таких делах подобное тянется к подобному, а в Вайолет был, что называется, огонек, то есть сексуальная притягательность. Роджер приехал домой на Рождество из Сэндхерста, так что был здесь и помогал матери. Теперь ему было около двадцати, он был красивым юнцом с крошечными усиками, которые то и дело нерешительно пощипывал. Он приобрел вольные замашки светского мужчины, уже перешагнувшего за свой девятнадцатый год. Он надеялся довольно скоро вступить в полк, что подпитывало его самодовольство.

Если бы миссис Энтрим могла не замечать существования Стивен, она почти наверняка так бы и делала. Ей не нравилась эта девушка, никогда не нравилась; то, что она звала в Стивен «странностью», вызывало у нее подозрения — она никогда ясно не понимала своих подозрений, но чувствовала, что это должно быть нечто из ряда вон выходящее: «Молодая девушка в ее возрасте ездит верхом в мужском седле! Я называю это неосмотрительностью», — заявляла миссис Энтрим.

Можно с уверенностью сказать, что Стивен в восемнадцать лет далеко не переросла свою неприязнь к Энтримам; она знала, что нравится только одному из их семейства, и это был маленький полковник, затюканный женой. Она нравилась ему, потому что, будучи сам прекрасным наездником, он восхищался ее мастерством и смелостью на охоте. «Жаль, конечно, что она такая высокая, — ворчал он, — но она разбирается в лошадях и держится в седле как влитая. А мои дети все равно что в Маргейте росли, им только и ездить, что на пляжных осликах!»

Но полковник Энтрим на танцах не считался; да и вообще в его доме с ним считались очень редко. Стивен приходилось выносить миссис Энтрим и Вайолет — а теперь и Роджер приехал из Сэндхерста. Их враждебность никогда не умирала, возможно, потому, что была слишком фундаментальной. Теперь они прикрывали ее хорошими манерами, но в душе оба все еще враждовали и знали это. Нет, Стивен не хотелось идти на эти танцы, хотя она пошла, чтобы доставить удовольствие своей матери. Нервная, смущенная и настороженная, Стивен прибыла к Энтримам в этот вечер, не думая о том, что Судьба, опытная проказница, ждет, чтобы настигнуть ее из-за угла. Но это было так, потому что в этот вечер Стивен встретила Мартина, и Мартин встретил Стивен, и их встреча была великим предзнаменованием для обоих, хотя ни один из них этого не знал.

Все это случилось довольно просто, как случается всегда. Вот Роджер представляет Мартина Холлэма; вот Стивен объясняет, что танцует очень плохо; вот Мартин предлагает, чтобы они просто посидели рядом во время своего танца. Потом — как быстро это случается, когда все предначертано судьбой — они вдруг понимают, что нравятся друг другу, что они задевают друг в друге какую-то струну, издающую приятную вибрацию; и так они просидели много танцев и довольно много проговорили этим вечером.

Мартин жил в Британской Колумбии, где владел несколькими фермами и множеством садов. Он отправился туда после смерти матери на шесть месяцев, но остался, потому что полюбил эту страну. И теперь он проводил каникулы в Англии — так он познакомился с молодым Роджером Энтримом, они встретились в Лондоне, и Роджер пригласил его к себе на неделю, и так он попал сюда — но он чувствовал себя в Англии почти чужим. Потом он заговорил о том, как широка эта новая страна, вместе с тем такая древняя; об ее горах, увенчанных снеговыми шапками, о каньонах и ущельях, о глубоких царственных реках, об озерах, и прежде всего — об ее могучих лесах. И, когда Мартин говорил об этих могучих лесах, голос его менялся, становился почти благоговейным; ведь этот молодой человек любил деревья первобытным инстинктом, со странной и необъяснимой преданностью. Ему нравилась Стивен, и потому он мог говорить с ней о своих деревьях, а Стивен нравился он, и потому она могла слушать его, чувствуя, что тоже полюбила бы его огромные леса.

Его лицо было очень юным, гладко выбритым и худым; руки его тоже были худыми, загорелыми, с лопатообразными пальцами; он был высоким, с нескладной фигурой, и слегка сутулился, когда шел после долгой прогулки верхом. Но в его лице было что-то очаровательное, особенно когда он говорил о своих деревьях; казалось, оно сияло каким-то внутренним огнем, ожидая, что люди по-настоящему, от души поймут, как терпеливы, прекрасны и добры деревья — это лицо ожидало понимания. И все же, несмотря на этот оттенок романтичности в его внешности, который он не мог иногда скрыть в своем голосе, он говорил просто, как один мужчина говорит с другим, очень просто, не пытаясь произвести впечатление. Он говорил о деревьях так, как некоторые мужчины говорят о кораблях, потому что любят их и ту стихию, в которой они обретаются. И Стивен, неловкая, застенчивая, косноязычная, обнаруживала, что отвечает ему довольно непринужденно, что задает ему бесчисленные вопросы о лесах, о фермах и о том, как ухаживать за обширными садами; разумные вопросы, не столько романтические, сколько деловые — как один мужчина мог бы спрашивать другого.

Потом Мартин захотел что-нибудь узнать о ней, и они говорили об ее фехтовании, уроках, верховой езде, и она рассказала ему о Рафтери, которого звали, как ирландского поэта. И все это время она чувствовала себя естественной и счастливой, потому что рядом был мужчина, который принимал ее как должное, который не находил ничего причудливого ни в ней, ни в ее вкусах, он просто принимал ее такой, какой она была. Если бы Мартина Холлэма спросили, почему он принял эту девушку так, как она сама себя принимала, он, вероятнее всего, не мог бы ответить — так получилось, вот и все. Но какой бы ни была причина, он чувствовал, что его притягивает эта дружба, которая так внезапно появилась на свет.

Прежде чем Анна покинула танцы вместе с дочерью, она пригласила молодого человека приехать к ним; и Стивен почувствовала радость от этого приглашения, ведь теперь она могла разделить своего нового друга с Мортоном. Этой ночью в спальне она сказала Мортону: «Я знаю, тебе понравится Мартин Холлэм».

 

Глава одиннадцатая

1

Мартин приезжал в Мортон, он приезжал очень часто, потому что сэру Филипу он понравился, и он одобрял их дружбу. Анне тоже понравился Мартин, и она привечала его, потому что он был молод и уже лишился матери. Она немножко баловала его, как склонна к этому женщина, у которой нет своего сына, и она почти усыновляет чужого, и потому он шел к Анне со всеми своими маленькими заботами, и она лечила его, когда он сильно простудился на охоте. Он инстинктивно обращался к ней в таких случаях, но никогда не обращался к Стивен, несмотря на их дружбу.

И все же теперь они со Стивен всегда были вместе, он все чаще останавливался в аптонской гостинице; официальной причиной была охота, подлинной же была Стивен, которая заполнила в его жизни давно пустующую нишу, отведенную в ней для идеального товарища. Странным и чувствительным был этот Мартин Холлэм, со своей необычной любовью к деревьям и первозданным лесам, он был не из тех, кто заводит множество близких друзей, и, следовательно, был обречен на одиночество. Он плохо разбирался в книгах и учился с ленцой, но у них со Стивен были другие общие темы: он хорошо ездил верхом, любил и понимал лошадей; он хорошо фехтовал и довольно часто фехтовал со Стивен, и, когда она побеждала его, не выказывал неудовольствия, а, казалось, действительно принимал это легко, только смеялся над тем, что ему не хватило мастерства. На охоте оба держались рядом и бок о бок доезжали до самого Аптона, а бывало, он отправлялся с ней в Мортон, ведь Анна всегда была рада видеть Мартина. Сэр Филип разрешил ему свободно заходить в конюшню, и даже старый Вильямс не ворчал по этому поводу: «Надежный он, вот он какой, — заявлял Вильямс, — лошади это чуют и платят той же монетой».

Но не только спорт привязывал Стивен к Мартину, ведь его душа, как и ее, чутко отзывалась на красоту, и она показывала ему местность, которую любила, от Аптона до Мортонского замка у подножия холмов. Но она уводила его далеко от Мортонского замка. Они скакали вниз по извилистой тропе в Бромсберроу, потом пересекали небольшой ручей у мельницы Клинчера, рысью ехали домой через голый зимний лес Истнора. И она показывала ему холмы, на полное чрево которых смотрела когда-то Анна, думая о матерях, увитых зелеными гирляндами и готовых породить на свет сыновей, сидела и смотрела на них, а в чреве ее был ребенок, который должен был стать ее сыном. Они забирались к почтенному Вустерскому маяку, что охраняет все семь Мэлвернов, или скитались по холмам Уэльса до старого Британского лагеря над долиной реки Уай. Долина лежала в полутени, за ней был Уэльс и едва различимые Черные горы. Тогда сердце Стивен сжималось, как всегда перед подобной красотой, и однажды она сказала:

— Когда я была ребенком, от всего этого мне хотелось плакать, Мартин.

И он ответил:

— Есть в нас что-то, всегда готовое проливать слезы, когда мы видим что-нибудь красивое — это вызывает в нас сожаление.

Но когда она спросила, почему это так, он лишь медленно покачал головой и ничего не мог ей сказать.

Иногда они гуляли по лесу Холлибуш, потом до Разбитого Камня, холма, омраченного легендой — его тень, как говорили, приносила несчастье или смерть всему, на что падала. Мартин, бывало, останавливался, чтобы осмотреть старые терновые деревья, которые выдержали много суровых зим. Он прикасался к ним нежно, с жалостью:

— Посмотри, Стивен — сколько же смелости в этих стариках! Они все погнуты и покалечены; на них больно смотреть, но они все равно держатся — ты когда-нибудь думала, какой огромной смелостью обладают деревья? Я об этом думал, и это так удивляет меня. Бог швыряет их вниз, и им приходится просто держаться, что бы ни случилось — для этого нужна смелость!

А однажды он сказал:

— Только не считай меня сумасшедшим, но, если мы переживем свою смерть, то и деревья переживут свою; должен быть где-то на небе рай для всех верных деревьев. Я думаю, они и своих птиц возьмут с собой — почему бы нет? «И даже смерть не разлучит их».

Он засмеялся, но она видела в его глазах серьезность, поэтому спросила:

— Ты веришь в Бога, Мартин?

И он ответил:

— Да, благодаря Его деревьям. А ты?

— Я не уверена…

— Ах ты, моя бедная, слепая Стивен! Посмотри же на них еще — и смотри, пока не уверуешь.

Они многое обсуждали вместе, довольно запросто, потому что между ними не было ни следа застенчивости. Его юность встречалась с ее юностью, и они шли рука об руку, поэтому лишь теперь она сознавала, насколько одинокой была ее юность до появления Мартина.

Она говорила:

 — Ты единственный настоящий друг, который у меня когда-либо был, кроме папы — мы так чудесно дружим, совсем как братья, нам нравится одно и то же.

Он кивнул:

— Знаю, это чудесная дружба.

Холмы позволяли Стивен пересказывать Мартину их секреты, секреты самых потаенных тропок, секреты маленьких зеленых лощин, спрятанных в холмах, секреты папоротника, который живет лишь потому, что скрывается. Она раскрывала ему даже секреты птиц и показала место, где собирались пугливые весенние кукушки.

— Они тут довольно низко летают, их можно увидеть; в прошлом году одна пара пролетела совсем рядом со мной. Если ты не торопишься уезжать, Мартин, мы еще придем сюда — мне бы хотелось, чтобы ты на них посмотрел.

— А мне хотелось бы, чтобы ты посмотрела на мои огромные леса, — сказал он ей, — и почему ты только не можешь поехать со мной в Канаду? Что за ерунда все эти приличия; мы же с тобой задушевные друзья, и я буду отчаянно скучать без тебя — Господи, в каком же дурацком мире мы живем!

И она ответила очень просто:

— Мне хотелось бы поехать с тобой.

Тогда он начал рассказывать о своих великих лесах, таких обширных, что они почти казались вечнозелеными. Об огромных деревьях рассказывал он, прямых и высоких, как башни, и о вековых пихтах-великанах. И о более скромном древесном народе — он говорил о деревьях как о дорогих, давно знакомых друзьях: о тсугах, растущих у реки, которые любят приключения и чистую проточную воду; о стройных белых елях, обрамляющих озера; о красных соснах, пылающих медью на закате. Этим красным соснам так не повезло, потому что их крепкая мужественная древесина излюблена строителями.

— Но я не смогу рубить их на доски, — заявил Мартин, — я буду убийцей себя чувствовать!

Счастливые дни, что проходили между холмами и конюшней, счастливые дни для них обоих, ведь они до сих пор всегда были одиноки, а теперь у них была такая чудесная дружба — у Стивен никогда не было ничего подобного. О, как хорошо было, что он был рядом, такой молодой, такой сильный и такой понимающий! Ей нравился его тихий голос, отчетливая речь и задумчивые голубые глаза, которые двигались довольно медленно, и его взгляд поднимался на нее медленно — иногда она перехватывала этот взгляд на полпути, улыбаясь. Она всегда стремилась к обществу мужчин, к их дружбе, расположению, терпимости — и теперь у нее было все это, даже еще больше, благодаря Мартину и его пониманию.

Как-то вечером она в классной комнате сказала Паддл:

— Я души не чаю в Мартине — разве это не странно, ведь мы дружим всего пару месяцев? Но он почему-то не такой, как все. Когда он уедет, мне будет его не хватать!

И ее слова очень необычно подействовали на Паддл — она внезапно взглянула на Стивен лучистыми, неожиданно засиявшими глазами, и поцеловала ее, Паддл, которая никогда не обнаруживала свои чувства.

2

Люди немножко посплетничали по поводу свободы, предоставленной Мартину и Стивен ее родителями; но в целом они сплетничали не без доброты, не без улыбок и кивков. В конце концов, эта девушка оказалась совсем такой же, как другие девушки — ее почти перестали сторониться. Тем временем Мартин все еще оставался в Аптоне, его удерживало обаяние и необычность Стивен — сама эта необычность воодушевляла его, но все время, когда он думал об их дружбе, то даже не замечал этой необычности. Он обманывался мыслями о дружбе, но не обманывались сэр Филип и Анна. Сначала они поглядывали друг на друга почти застенчиво, потом Анна набралась храбрости и сказала мужу:

— Может быть, наше дитя собирается влюбиться в Мартина? Он-то, разумеется, влюблен в нее. Ах, мой дорогой, я так ужасно рада… — и в ее сердце проявлялась такое нежное чувство к Стивен, какого Анна не знала со времен ее младенчества.

Ее надежды летели впереди событий; она начинала строить планы на будущее своей дочери. Мартин должен забросить свои сады и леса и купить Тенли-Корт, который сейчас продается; там есть несколько крупных ферм и отличное пастбище, достаточно, чтобы любой мужчина был счастлив и занят. Потом Анна вдруг становилась задумчивой; в Тенли-Корте были, кроме того, прекрасные детские комнаты, широкие, светлые, солнечные, с окнами на юг, с ванной и решетками на окнах — все уже было готово.

Сэр Филипп, качая головой, предупреждал Анну, чтобы та умерила свой пыл, но и сам не мог скрыть огромную радость в своих глазах и надежду в сердце. Может быть, раньше он ошибался? В конце концов, он мог всего лишь ошибаться — теперь надежда билась в его сердце непрестанно.

3

Пришел день, когда зиме пришлось уступить место весне, когда нарциссы зацвели по всей местности, от Мортонского замка до Росса, и еще дальше, разбивая свои лагеря по берегам реки. Когда граб украсил изгороди зелеными заплатками, и боярышник зацвел мелкими гроздьями бутонов; когда старый кедр на лужайке в Мортоне надел красновато-розовые перстеньки на свои изящные пальцы; когда дикая вишня, растущая по холмам, прилежно произвела на свет листья и цветы — тогда Мартин заглянул в свое сердце и увидел в нем Стивен, он вдруг увидел ее в своем сердце как женщину.

Дружба! Теперь он удивлялся своему безумию, своей слепоте, холодности своего тела и души. Он предложил этой девушке холодную шелуху дружбы и этим оскорбил ее юность, ее женственность, ее красоту, ибо теперь он видел ее глазами влюбленного. К такому человеку, как он, чувствительному и сдержанному, любовь пришла ослепляющим откровением. Он мало что знал о женщинах, а то, что он знал, ограничивалось теми эпизодами, которые он хотел бы забыть. В основном он вел довольно целомудренную жизнь, не столько из моральных соображений, сколько потому, что был умеренным по своей природе. Но теперь он был очень глубоко влюблен, и годы воздержания потребовали свою дань с бедного Мартина, так, что он сам содрогался перед своей страстью, изумленный и немало обеспокоенный ее силой. Обычно тихий и сдержанный, он потерял голову и стал таким, каким не бывал раньше. Таким нетерпеливым он стал, что уже на следующий день с раннего утра он помчался в Мортон на поиски Стивен, и наконец нашел ее в конюшне, где она разговаривала с Вильямсом и Рафтери.

Он сказал:

— Оставь сейчас Рафтери, Стивен — пойдем в сад, мне надо тебе кое-что сказать.

А она подумала, что, возможно, он получил дурные вести из дома, судя по его голосу и удивительной бледности.

Она пошла с ним, и некоторое время они шли в молчании, потом Мартин застыл на месте и быстро заговорил; он говорил удивительные, невероятные вещи:

— Стивен, дорогая… я всей душой люблю тебя, — он протянул к ней руки, когда она в изумлении отшатнулась: — Я люблю тебя, глубоко люблю, Стивен — посмотри на меня, разве ты не видишь, любимая? Я хочу, чтобы ты вышла за меня замуж, ведь ты любишь меня, правда? — А потом, будто она вдруг ударила его, он вздрогнул: — Господи! Что с тобой, Стивен?

Она глядела на него в немом ужасе, глядела в его глаза, затуманенные желанием, и постепенно по ее бледному лицу разливалось глубочайшее отвращение — ужас и отвращение, вот что он видел на ее лице, и что-то еще, похожее на гнев. Он не мог поверить тому, что видел, это было оскорблением всему, что он считал священным; и теперь он, в свою очередь, стоял и глядел на нее, потом подступил на шаг ближе, все еще не в силах поверить. Но тогда она повернулась и бросилась прочь от него, в дом, который всегда защищал ее; без единого слова она покинула его, даже не оглянулась на бегу. Но даже в эту минуту отчаянной паники девушка чувствовала что-то вроде удивления, она удивлялась себе, и, задыхаясь, шептала на бегу: «Это же Мартин… Мартин… это Мартин!»

Он стоял, застыв на месте, пока она не скрылась за деревьями. Он был оглушен и не мог ничего понять. Он понимал лишь одно — что он должен бежать прочь, прочь от Стивен, прочь из Мортона, прочь от мыслей, которые скоро придут к нему. Не прошло и двух часов, как он выехал в Лондон; не прошло и двух недель, как он стоял на палубе парохода, который должен был вернуть его в леса, что лежали где-то за горизонтом.

 

Глава двенадцатая

1

Никто в Мортоне не задавал вопросов; разговоров было очень мало. Даже Анна воздерживалась от того, чтобы расспрашивать дочь, ее останавливало что-то в бледном лице девушки.

Но наедине с мужем она давала волю своим опасениям, своему глубокому разочарованию:

– У меня сердце разрывается, Филип. Что случилось? Они казались такими нежными друг с другом. Может быть, ты спросишь ее? Один из нас должен это сделать…

Сэр Филип спокойно сказал:

— Я думаю, Стивен мне расскажет, — и этим Анне пришлось удовольствоваться.

Теперь Стивен в молчании ходила по Мортону, и в ее глазах было смятение и глубокая печаль. По ночам она лежала без сна, думая о Мартине, ей не хватало его, она оплакивала его, как будто он был мертв. Но она не могла принять все это без вопросов, без смутного чувства своей вины. Что она представляет собой? Что она за странное создание, почему такое отвращение вызывает в ней любовь такого человека, как Мартин? Но это было отвращение, и даже ее жалость к нему не могла уничтожить это чувство, оно было сильнее. Она оттолкнула его, потому что в ней было что-то неспособное смириться с этой новой стороной в Мартине.

О, как она тосковала по его доброй, честной дружбе; он отнял у нее эту дружбу, а ведь она нуждалась в ней больше всего на свете — но, возможно, в конечном счете эта дружба лишь прятала за собой другое чувство. И тогда, лежа среди густеющей тьмы, она содрогалась перед тем, что могло ожидать ее в будущем, ведь все, что случилось, могло случиться снова — были и другие мужчины на земле, не только Мартин. Какой же глупой она была, что никогда не представляла это раньше, никогда не думала о том, что это возможно; теперь она понимала, почему ее отпугивают мужчины, когда их голоса становятся мягкими и завлекающими. Да, теперь она знала, что такое страх, и это Мартин научил ее страху — ее друг, тот, кому она полностью доверяла, снял пелену с ее глаз и открыл их. Страх, панический страх и стыд перед этим страхом — вот что оставил ей Мартин. И все же сначала он дарил ей такое счастье, она чувствовала себя с ним так радостно, так естественно; но это было лишь потому, что они вели себя как двое мужчин, товарищей, разделявших общие интересы. И при этой мысли ее затопляла горечь; жестоко, трусливо было с его стороны обманывать ее, если все это время он только ждал случая навязать ей совсем иное.

Но что она представляла собой? Ее мысли часто уносились в детство, и многое в ее прошлом озадачивало ее. Она никогда не была вполне похожа на других детей, всегда была одинока и чем-то недовольна, всегда пыталась быть кем-то еще — вот почему она наряжалась в молодого Нельсона. Вспоминая эти дни, она думала о своем отце и задавалась вопросом, может ли он помочь ей, как тогда. Что, если она попросит его объяснить насчет Мартина? Ее отец был мудрым и обладал безграничным терпением — но почему-то она инстинктивно опасалась спросить его. Одиночество… ужасно было чувствовать такое одиночество, чувствовать себя не такой, как остальные. Когда-то она даже наслаждалась этим отличием — ей приятно было переодеваться Нельсоном. Но действительно ли она наслаждалась? Или это был неловкий детский протест? А если так, то против чего она протестовала, разгуливая по дому в маскарадном наряде? Тогда она хотела быть мальчиком… неужели в этом был смысл этой жалкой игры? И что же сейчас? Она хотела, чтобы Мартин относился к ней как к мужчине, ожидала от него этого… Вопросы, на которые она не могла найти ответов, один за другим поднимались в темноте; давящие, удушливые уже потому, что их было так много, и она чувствовала, что тонет под их грузом: «Я не знаю, Господи, не знаю!» — шептала она, ворочаясь в постели, как будто для того, чтобы прогнать эти вопросы.

Однажды ночью, перед рассветом, она больше не могла это выносить; страх неизбежно уступил место ее потребности в утешении. Она попросит отца, чтобы тот объяснил ее самой себе; она расскажет ему о своем глубоком отчаянии из-за Мартина. Она спросит: «Может быть, я какая-то странная, отец, почему я так себя чувствую по отношению к Мартину?» И тогда она попытается очень спокойно объяснить, что она чувствует, и как интенсивно она это чувствует. Она попытается рассказать ему о своих подозрениях, что это чувство в ней — фундаментальное, оно гораздо больше, чем отсутствие любви; больше, куда больше, чем нежелание выйти замуж за Мартина. Она расскажет ему, почему она в таком смятении; расскажет, как ей нравилось сильное, юное тело Мартина, и его честное загорелое лицо, и медлительные, задумчивые глаза, и его беспечная походка — расскажет обо всем, что ей нравилось в нем. И потом — внезапный ужас и глубокое отвращение из-за этой нежданной перемены в Мартине, перемены, преобразившей друга во влюбленного — ведь изменилось только это, друг превратился во влюбленного и хотел от нее того, что она не могла дать ни ему, ни любому другому мужчине, из-за этого глубокого отвращения. Но ведь в Мартине не было ничего отвратительного, да и она не была ребенком, чтобы ужасаться этому. Она уже давно знала кое-что о жизни, и это не вызывало в ней отвращения, когда речь шла о других людях — но, когда речь зашла о ней самой, это отпугивало ее и страшило.

Она поднялась. Не было толку пытаться заснуть, эти вечные вопросы душили и терзали ее. Быстро одевшись, она пробралась к двери по широким низким ступенькам и вышла через нее в сад. Он выглядел чужим в лучах восхода, как знакомое лицо, которое вдруг преобразилось. В нем было что-то отстраненное, внушавшее трепет, будто охваченное экстазом. Она пыталась идти тихо, потому что чувствовала себя виноватой, ведь она со своими горестями пришла сюда незваной; ее присутствие смущало это странное затишье всеобщности, единения с чем-то, находившимся за пределами знания, но известным и любимым всей душой этого сада. Это единение было таинственным и чудесным, оно несло бы в себе покой, если бы она знала его подлинное значение — она чувствовала это где-то глубоко в себе; но как ни пыталась, она не могла его постигнуть; возможно, даже сад исключал ее из своих молитв за то, что она прогнала Мартина. Дрозд запел в ветвях кедра, и его песня была полна дикого торжества: «Стивен, посмотри на меня, посмотри! — пел дрозд. — Я счастлив, счастлив, все это очень просто!» Было что-то беспощадное в этой песне, которая лишь напоминала ей о Мартине. Она шла вперед, безутешная, глубоко задумавшаяся. Он уехал, скоро он опять окажется в своих лесах — а она не сделала попытки удержать его, потому что он хотел быть ее возлюбленным. «Стивен, посмотри на нас, посмотри! — пели птицы. — Мы счастливы, счастливы, все это очень просто!» Мартин шел по туманным зеленым просторам; она могла представить его жизнь там, в лесах, жизнь мужчины, привлекательную, как опасность, первобытную, сильную, властную — жизнь мужчины, которая могла бы стать ее жизнью… И ее глаза наполнялись тяжелыми слезами сожаления, но она не понимала, почему плачет. Она лишь знала, что какое-то огромное чувство потери, чувство неполноты овладевало ею, и слезы текли по ее лицу, и она вытирала их, одну за другой.

Теперь она шла мимо старого сарая, где Коллинс когда-то лежала в объятиях лакея. Глотая слезы, она задержалась там, пытаясь вспомнить, как выглядела эта девушка. Серые глаза… нет, голубые, и круглая фигура — пухлые руки, их мягкая кожа всегда была сморщена от мыла, и ее колени, которые так болели: «Видите эту впадину? Там и есть вода… Это так больно, что я с ног валюсь». И странная маленькая девочка, одетая, как молодой Нельсон: «Я хотела бы ужасно мучиться за тебя, Коллинс, как Иисус мучился за грешников.»… Из сарая пахло землей и сыростью, он слегка покосился, стал кривым… Коллинс лежала там в объятиях лакея, он целовал ее, злобно, грубо — разбитый цветочный горшок в детской руке… гнев, глубокий гнев… и огромная боль в душе… кровь на побелевшем от изумления лице, ярко-красная кровь, которая все капала и капала… прочь, прочь, дикий, безмолвный бег, прочь, куда угодно… боль в царапинах, треск порванных чулок…

Она не вспоминала об этом годами, думала, что все уже забыто; ничто не напоминало ей о Коллинс в те дни, кроме толстого, полуслепого и избалованного старого пони. Странно, как эти воспоминания вернулись этим утром; не так давно она лежала в кровати, пытаясь вспомнить детские чувства, которые вызывала в ней Коллинс, и ей это не удавалось, но этим утром они вернулись и были довольно яркими. Но сад теперь был полон новых воспоминаний; он был заполнен печальной памятью о Мартине. Она резко повернулась и вышла из сарая, направившись к озерам, которые слабо блестели вдали.

Рядом с озерами царила великая тишина, которой не мешали птичьи песни, ведь дух этого места был настолько тихим, что, казалось, звуки не проницали эту тишину. Вокруг своего острова плыл лебедь, ведь у его подруги теперь было полно птенцов в гнезде; иногда он сердито поглядывал на Стивен, хотя знал ее довольно хорошо, но теперь у него были птенцы. Он гордился своей великолепной, невероятной белизной, и отцовство заставило его чувствовать себя властным, так что он отказался есть у Стивен с руки, хотя она отыскала печенье у себя в кармане.

«Иди сюда, иди!» — позвала она, но он выгнул шею в сторону, пока плыл — как будто выражал презрительное отрицание. «Может быть, он считает меня выродком», — мрачно подумала она, еще больше чувствуя себя одинокой.

Озера охраняли массивные старые буки, и они сейчас стояли по колено в листве; красивый, блестящий ковер листьев, которые они бросали на уютную коричневую землю Мортона. Каждую весну маленький зеленый челнок добавлял новых нитей в уток и основу этого ковра, и год от года он становился глубже и мягче, и год от года сияние его становилось все более великолепным. Стивен с детства любила это место, и теперь неосознанно пришла сюда в поисках утешения, но его красота только добавляла ей грусти, ведь красота способна ранить, как обоюдоострый меч. Она не могла отозваться на этот покой, ведь она не могла заглушить то, что происходило в ее душе, чтобы и в ней настал покой.

Она думала: «Я никогда больше не разделю этот великий покой, всегда буду за пределами этой тишины — там, где будет абсолютная тишина и покой, я всегда буду в стороне». И, как будто эти слова были пророческими, она содрогнулась.

А потом лебедь взял и громко зашипел на нее, просто чтобы показать, что он настоящий отец. «Питер, — упрекнула она его, — я не причиню зла твоим детям; разве ты не доверяешь мне? Я же кормила тебя всю прошедшую зиму!» Но Питер явно не мог доверять ей, он позвал криком свою подругу, которая показалась из-за кустов и тоже зашипела, хлопая сильными сердитыми крыльями, что означало: «Убирайся отсюда, Стивен, неуклюжее, нескладное, нелепое создание; ты разрушаешь гнезда, ты смущаешь молодежь, ты огромное бескрылое пятно, которое портит такое прекрасное утро!» И вместе они зашипели: «Убирайся отсюда, Стивен!» И Стивен оставила их заботиться о своих птенцах.

Вспомнив о Рафтери, она пошла к конюшне, где все было в смятении и суете. Старый Вильямс вышел на тропу войны; он ругался:

— Пропади ты пропадом, парень, что ты творишь? Принимайся за работу! Шевелись-ка, взнуздай двух лошадей и не забудь наколенники — а этому ведру здесь не место, и венику тоже! Что, Джим отвел чалую к кузнецу? Господи Боже, ну почему не отвел? У нее подковы уже тоньше бумаги! Эй, Джим, сколько ты еще будешь плевать на мои приказы? Что, парень, эти две лошади готовы? Ну так давай, выводи! И не нужно тебе никакое седло, ведь седло им ссадины натрет!

Лоснящихся, красивых охотничьих лошадей выводили в попонах — ведь ранней весной по утрам было еще довольно зябко — и среди них шел Рафтери, стройный и норовистый; он был в капюшоне, и его глаза выглядывали наружу, яркие, как глаза сокола, из двух изящно обрамленных глазниц. Еще из двух отверстий наверху его колпака высовывались его маленькие острые уши, которые теперь прядали от возбуждения.

— Стой смирно! — взревел Вильямс. — Чего это тебе взбрело? Быстро, укороти ему сбрую, тебе тут не цирк, — и, завидев Стивен: — Прощенья просим, мисс Стивен, но это же чистое преступление — не подвести этого коня ближе, и я места себе не нахожу, пока он тут пляшет!

Они стояли, наблюдая, как Рафтери перескакивает через изгородь, потом старый Вильямс мягко сказал:

— Прямо чудо он у нас — лет пятьдесят уже я работаю в конюшне, и ни одного коня не любил так, как Рафтери. Но он не простой конь, он, видно, христианин, не хуже многих из тех, кого я знавал…

И Стивен ответила:

— Может быть, он поэт, как его тезка; я думаю, если бы он умел писать, то писал бы стихи. Говорят, все ирландцы в душе поэты, так что, возможно, они передают этот дар и своим лошадям.

Оба улыбнулись, каждый слегка смущенно, но в глазах их оставалась большая дружба, которая продолжалась годами и которую скрепил Рафтери, ведь они любили его — и неудивительно, ведь никогда прежде такой отважный и учтивый скакун не выходил из конюшни.

— Ну ладно, — вздохнул Вильямс, — старый я уже становлюсь, да и Рафтери тоже, ему уж одиннадцать скоро, но у него это еще не засело в костях, как у меня — кости у меня страшно ломило в эту зиму.

Она еще немного постояла, утешая Вильямса, потом медленно пошла в дом. «Бедный Вильямс, — думала она, — он стареет, но, слава Богу, с Рафтери ничего плохого нет».

Дом лежал в лучах света, как будто греясь на солнцепеке. Запрокинув голову, она стояла глаза в глаза с домом, и представляла, что Мортон думает о ней, ведь его окна, казалось, манили, приглашали: «Иди домой, иди домой, заходи скорее, Стивен!» И на их речь она отвечала: «Я иду», и ускоряла свои медленные шаги, бежала бегом, отвечая на это сострадание и доброту. Да, она вбежала бегом через тяжелые белые двери к полукруглому окну над дверью, вверх по лестнице из коридора, в котором висели смешные старые портреты Гордонов, тех, что давно умерли, но все еще чудесным образом жили, поскольку их труды создали уют Мортона; поскольку их любовь порождала детей, от отца к сыну — от отца к сыну, вплоть до пришествия Стивен.

2

Тем вечером она вошла в кабинет отца, и когда он поднял глаза, она подумала, что он ждал ее. Она сказала:

— Я хочу поговорить с тобой, отец.

И он ответил:

— Я знаю. Сядь поближе, Стивен.

Он закрылся от света длинной тонкой рукой, чтобы она не могла видеть выражения на его лице, но ей казалось, что он хорошо знает, почему она пришла к нему в кабинет. И вот она рассказала ему о Мартине, рассказала все, что случилось, не опуская ни одной подробности, ничего не утаивая. Она открыто горевала из-за друга, что подвел ее, и из-за себя, что подвела того, кто ее любил — и сэр Филип слушал в полной тишине.

После того, как она рассказала все, она набралась смелости и задала свой вопрос:

— Может быть, я какая-то странная, отец? Почему я чувствую все это по отношению к Мартину?

Вот это и случилось. Его как будто ударили в сердце. Рука, прикрывавшая его бледное лицо, дрогнула, потому что он почувствовал, как содрогнулась его душа. Его душа шарахнулась назад, забилась подальше в его тело и не смела взглянуть на Стивен.

Она ждала, потом еще раз спросила:

— Отец, со мной что-нибудь не так? Я вспоминаю, когда я была ребенком, то никогда не была похожа на других детей…

В ее голосе слышалось чувство вины, неуверенность, и он знал, что слезы наворачиваются ей на глаза, знал, что если он поднимет взгляд, то увидит, как дрожат ее губы, и как некрасивы ее воспаленные от слез веки. Его чресла изнывали от жалости к их плоду — нестерпимая боль, невыносимая жалость. Он был в страхе, он превратился в труса из-за своей жалости, так же, как когда-то перед ее матерью. Милосердный Боже! Как может мужчина ответить на такой вопрос? Что он может ей сказать, он, ее отец? Он сидел, в душе желая упасть перед ней на колени: «О, Стивен, мое дитя, моя маленькая, маленькая Стивен!» Потому что ему, охваченному жалостью, она казалась маленькой, совсем беспомощной — он вспоминал ее младенческие ручонки, такие крохотные, такие розовые, с маленькими красивыми ноготками — он играл с ними, восклицал, изумленный их идеальной аккуратностью: «О, Стивен, моя маленькая, маленькая Стивен!» Он хотел крикнуть Богу: «Ты изувечил мою Стивен! Что я сделал, что сделал мой отец, или отец моего отца, или отец его отца? До третьего и четвертого рода…» А Стивен ждала его ответа. Тогда сэр Филип поднес к своим губам чашу, чтобы испить до дна отраву лжи: «Я не расскажу ей. Ты не можешь об этом просить — есть такое, о чем не должен просить даже Бог».

И вот он повернулся к ней, чтобы оказаться лицом к лицу; улыбаясь ей, он без запинки солгал:

 — Милая моя, не глупи. Никакая ты не странная. Однажды ты встретишь мужчину, которого сможешь полюбить. И даже если нет, то что с того, Стивен? Выйти замуж — это не единственное, что может сделать женщина. Я в последнее время думал о том, как ты пишешь, и я собираюсь отпустить тебя учиться в Оксфорд; но пока что ты не должна увлекаться глупыми фантазиями, это никуда не годится — и это совсем на тебя не похоже, Стивен. — Она смотрела прямо на него, и он поскорее отвернулся: — Я занят, милая, теперь оставь меня, — голос его дрогнул.

— Спасибо тебе, — сказала она, тихо и просто. — Я чувствовала, что надо спросить у тебя о Мартине…

3

После того, как она ушла, он сидел один, и ложь все еще горчила на его губах, пока он сидел там, и он закрывал лицо из-за своего стыда, но плакал из-за своей любви.

 

Глава тринадцатая

1

Сплетни разрослись после исчезновения Мартина, и миссис Энтрим внесла в них немалый вклад, принимая умудренный и загадочный вид, когда упоминалось имя Стивен. Все чувствовали глубочайшее огорчение. Они уже были готовы приветствовать девушку как одну из своих, а теперь это странное событие — они чувствовали себя глупыми, что, в свою очередь, делало их сердитыми. Весенние собрания охотников были наполнены молчаливым неодобрением — такие приятные люди, как молодой Холлэм, просто так не сбегают; и какой скандал, если эти двое не были помолвлены — они же все время вместе гуляли по окрестностям! Это молчаливое неодобрение распространялось на сэра Филипа, а через него — на Анну, ведь они слишком много позволяли Стивен; мать должна как следует приглядывать за своей дочерью, но этой Стивен всегда предоставлялось слишком много свободы. Несомненно, это все из-за того, что она сидит в мужском седле, фехтует и занимается подобными глупостями; когда она встретила мужчину, то закусила удила и вела себя самым шокирующим образом! Конечно же, если бы между ними была помолвка, как у людей… но ничего подобного явно не было. Люди удивлялись, вспоминая, какую терпимость, какую широту взглядов они проявляли. Эта из ряда вон выходящая девушка всегда была странной, и теперь казалась странной как никогда. Мало слов говорилось в ее присутствии, которые могли оскорбить, и все же Стивен хорошо знала, что расположение ее соседей было только мимолетным и всецело зависело от Мартина. Это он поднял ее статус среди них — он, чужой, даже не связанный с их графством. Все они решили, что она собирается выйти замуж за Мартина, и это сразу заставило их стать приветливыми и дружелюбными; и Стивен чувствовала внезапную глубокую потребность в том, чтобы ее привечали, и в душе желала, чтобы она могла выйти замуж за Мартина.

 Самое странное — то, что она в чем-то понимала соседей и была слишком справедливой, чтобы их осуждать; действительно, если бы не произвол природы, она могла бы стать такой же, как они — растить детей, вести дом, прилежно и заботливо оберегать пастбища. В Стивен было очень мало от первопроходца, несмотря на ее недавнюю тягу к лесам. Она принадлежала почве и плодородию Мортона, его пастбищам и конюшням, его фермам и скоту, его тихим и джентльменским традициям, достоинству и гордости, старинному дому из красного кирпича, лишенного всякого стремления выставить себя напоказ. Вот чему она принадлежала и принадлежала бы всегда, по праву ушедших поколений Гордонов, чьи мысли обустроили уют Мортона и чьи тела участвовали в том, чтобы Стивен появилась на свет. Да, она принадлежала к ним, этим ушедшим людям; они могли презрительно отвергать ее, ведь они были сильными и растили сыновей — они могли глядеть на нее с небес сверху вниз, нахмурив брови, и говорить: «Мы целиком и полностью отказываемся признавать это странное создание по имени Стивен». Но все же они не могли выцедить из нее кровь, а ее кровь была и их кровью, поэтому никак они не могли полностью избавиться от нее, а она от них — их соединяли узы крови.

Но сэр Филип, еще один их потомок, находил мало оправданий для своих придирчивых соседей. Он много любил и потому должен был много страдать, иногда терзая себя упреками. И теперь, когда они со Стивен были на охоте, он оберегал ее, взволнованный и настороженный, чтобы ни малейшая случайность не могла расстроить ее, чтобы она ни на минуту не почувствовала себя одинокой. Когда собаки останавливались, и охотники собиралась вместе, он шутил, чтобы позабавить дочь, изо всех сил выдумывая неудачные шуточки, чтобы люди видели, что Стивен смеется.

Иногда он мог прошептать: «Давай-ка зададим им гонку, Стивен, твой молодой жеребчик любит препятствия — я же знаю, ты не повредишь ему колени, так что лети вперед, и поглядим, как они тебя догонят!» И поскольку ее действительно редко могли догнать, его измученное сердце ощущало мимолетное удовольствие.

И все же люди ворчали даже из-за этих триумфов, показывающих, что девушка превосходно держится в седле: «Всякий мог бы это проделать на такой лошади», — тихо говорили они, когда Стивен не слышала.

Но маленький полковник Энтрим, который не всегда бывал добродушным, отвечал, если слышал их: «Нет, черт возьми, это из-за того, как она держится в седле. Девочка умеет держаться в седле, вот в чем дело; а вот кое-кто другой…» — и тут он отпускал на волю поток сквернословия: «Если бы кое-кто из тех остолопов, которых я знаю, умел держаться в седле, как Стивен, нам бы меньше, прах побери, приходилось платить фермерам за потраву!» И много чего еще он говорил в том же духе, уснащая каждое предложение звучными ругательствами — величайший сквернослов среди землевладельцев всех Британских островов, вот кто он был, этот маленький полковник Энтрим.

Да, но ему нравилась прекрасная наездница, и он сыпал проклятиями в знак одобрения. Даже в присутствии епископа однажды на охоте он не уследил за своим языком; он вдохновенно ругался перед самим епископом, показывая на Стивен. Такой нелепый маленький человек, затюканный женой — в своем доме ему вряд ли разрешалось помянуть черта. Ему никогда не позволялось закурить сигару за пределами своего темного, неприветливого кабинета. Он не мог разводить канареек, которых любил, потому что, как заявила миссис Энтрим, из-за них заводятся мыши; он не мог держать в доме собаку, и спортивный еженедельник тоже был под запретом из-за Вайолет. Его вкусы в искусстве были под строгой цензурой, вплоть до стенок его ватерклозета, где не могло висеть ничего, кроме семейной фотографии с детьми, снятой около шестнадцати лет назад.

По воскресеньям он сидел на неудобной церковной скамье, пока его жена пела псалмы своим пронзительным павлиньим голосом. «Приидите, воспоем Господу», — выводила она, как будто от всей души радовалась собственному спасению. Все это и многое другое приходилось ему терпеть, так что жизнь его проходила в сплошном терпении — если бы не эти памятные дни охоты, он, должно быть, от скуки стал бы меланхоликом. Но в эти дни, когда он действительно оказывался мастером своего дела, оживлялась его малокровная мужественность, и в эти дни он говорил простым английским языком, потому что некий глубоко засевший комплекс подсказывал ему, что так надо — грубая, прямая, взрывчатая речь, с воодушевлением, иногда с полным самозабвением, особенно если ему случалось вспомнить о миссис Энтрим — тогда он ругался с совершенным самозабвением.

Но его ругань теперь не могла спасти от соседей Стивен, ничто не могло это сделать с тех пор, как Мартин уехал — ведь, сами того не зная, они опасались ее; это опасение возбуждало их враждебность. Они инстинктивно чувствовали, что она стоит вне законов, и их задача была схожа с задачей полиции.

2

В своей просторной, такой гармоничной гостиной сидела Анна, с сильно уязвленной гордостью, в страхе перед тонко завуалированными вопросами соседей, в страхе перед зловещим молчанием мужа. И прежняя неприязнь, которую она чувствовала к своему ребенку, возвращалась к ней, как нечистый дух, собиравший вокруг себя семь еще более злых духов, поэтому теперь ей было хуже, чем раньше, и иногда ей приходилось отворачивать взгляд от Стивен.

Из-за этих мучений она стала менее тактичной с мужем, и теперь вечно преследовала его вопросами:

— Но почему ты не можешь рассказать мне, Филип, что тебе сказала Стивен, когда тем вечером пришла к тебе в кабинет?

И он, изо всех сил стараясь быть терпеливым, отвечал:

— Она сказала, что не может полюбить Мартина. Это не преступление. Оставь ребенка в покое, Анна, она и так достаточно несчастна; почему бы не оставить ее в покое? — и он спешил сменить тему.

Но Анна не могла оставить Стивен в покое, никак не могла прекратить расспрашивать о Мартине. Она разговаривала с девушкой, пока та не заливалась краской; и, видя это, сэр Филип мрачно хмурился, а наедине с женой в спальне часто сердито упрекал ее:

— Это жестоко, это отвратительно жестоко с твоей стороны, Анна. Почему, Бога ради, ты все время изводишь Стивен?

Напряженные нервы Анны сжимались до предела, и она тоже отвечала сердито.

Однажды ночью он резко сказал:

— Стивен не выйдет замуж — я не хочу, чтобы она выходила замуж; это принесет лишь беду.

На это Анна разразилась сердитыми возражениями. Почему это Стивен не должна выходить замуж? Анна пожелала бы ей выйти замуж. Что же он, сошел с ума? И что значит — принесет беду? Ни одна женщина не может жить полной жизнью, если не выйдет замуж — какая тут может быть беда? Он хмурился и отказывался отвечать. Стивен, говорил он, должна пойти в Оксфорд. Он решил дать ребенку хорошее образование, однажды из нее выйдет прекрасная писательница. Выйти замуж — это не единственное, что может сделать женщина. Вот, к примеру, Паддл; она училась в Оксфорде, и она стала уравновешенным, разумным созданием, достойным восхищения. На следующий год он пошлет Стивен в Оксфорд. Анна насмехалась над ним: вот именно, Паддл! Таков результат всего этого образования — одинокая и несчастная старая дева средних лет. Анна не хотела такой жизни для своей дочери.

И она говорила:

— Жаль, что ты не можешь быть честным, Филип, и не говоришь мне, что было сказано тем вечером в твоем кабинете. Я чувствую, ты что-то скрываешь от меня — такое поведение совсем не похоже на Мартина; должно быть, ты что-то не рассказал мне, о том, что заставило его уехать, даже не оставив письма…

Он вспыхивал гневом, потому что чувствовал свою вину:

— Мне нет никакого дела до Мартина! — запальчиво говорил он. — Мне есть дело только до Стивен, и она пойдет в Оксфорд на следующий год; она мой ребенок, так же как и твой, Анна!

Тогда самообладание вдруг оставляло Анну, и она приоткрывала перед ним свою измученную душу; все, что лежало несказанным между ними, она облекала перед ним в грубые, безобразные слова:

— Тебе и до меня нет никакого дела! Вы со Стивен объединились против меня, и уже много лет! — изумляясь сама себе, она все же продолжала: — Вы со Стивен… да, я это видела годами — ты и Стивен!

Он глядел на нее, и во взгляде его было предостережение, но она все говорила, как в бреду:

— Я вижу это уже много лет, это так жестоко; она отняла тебя у меня, мое собственное дитя… это неслыханная жестокость!

— Да, это жестокость — но не Стивен жестока, а ты, Анна; ты никогда в жизни не любила своего собственного ребенка.

Безобразные, унизительные, ужасные слова полуправды; и он знал правду, но не смел ее выговорить. Сознавать себя трусом — это вредно для души, и это заставляет ее искать убежища в яростных словах.

— Да, ты, мать Стивен, преследуешь ее, ты мучаешь ее; я иногда думаю, что ты ее ненавидишь!

— Филип… о Господи!

— Да, я считаю, что ты ее ненавидишь; но будь осторожна, Анна, ненависть порождает ненависть, и помни, что я встану на защиту своего ребенка — если ты ненавидишь ее, то тебе придется ненавидеть и меня; она мое дитя. Я не позволю ей остаться один на один с твоей ненавистью.

Безобразные, унизительные, ужасные слова полуправды. Их сердца страдали, пока с их губ срывались обвинения. Их сердца обливались слезами, пока глаза оставались сухими и обвиняющими, глядя с враждебностью и гневом. Глубокой ночью они обвиняли друг друга, а ведь никогда они не ссорились всерьез; и что-то очень похожее на ту ненависть, о которой он говорил, охватывало их, как огонь, который иногда обжигал их.

— Стивен, мое собственное дитя — и она встала между нами!

— Это ты заставила ее встать между нами, Анна.

Безумие! Они были так преданно влюблены, и эта любовь породила их ребенка. Они знали, что это безумие, и все же цеплялись за него, а гнев выкапывал в них глубокие каналы, чтобы в будущем ему было удобнее течь по ним. Они не могли простить друг друга и не могли заснуть, потому что ни один не мог спать, пока другой не простил бы его, и ненависть, которая охватывала их в эти минуты, тонула в слезах, что проливали их сердца.

3

Как некая злобная и плодовитая тварь, эта первая ссора породила другие, и покой в Мортоне разлетелся на части. Дом, казалось, оплакивал его и уходил в себя, так что Стивен напрасно искала его дух. «Мортон, — шептала она, — где ты, Мортон? Я должна найти тебя снова, ты так нужен мне».

Ведь теперь Стивен знала причину их ссор, и она узнавала теперь эту тень, что проползла между ними в Рождество, и, зная это, она протягивала руки к Мортону, ища успокоения: «Где ты, мой Мортон? Ты нужен мне».

Паддл, маленькая серая женщина-шкатулка из классной комнаты, стала мрачной и очень сердитой; она сердилась на Анну за то, как она обращалась со Стивен, но даже больше сердилась на сэра Филипа, который, как она подозревала, знал всю правду и все еще скрывал эту правду от Анны.

Стивен, бывало, сидела за столом, обхватив голову руками:

— Ох, Паддл, это все из-за меня; я встала между ними, а ведь они — все, что у меня есть, единственное, что у меня есть хорошего… Я не могу этого вынести… как случилось, что я встала между ними?

И Паддл заливалась краской от гнева и воспоминаний, когда ее память ускользала назад, на много лет назад, к старым горестям, старым несчастьям, давно и благопристойно похороненным, которые теперь были вытащены на свет из-за этой несчастной Стивен. Она снова проживала те годы, когда ее душа плакала, не устояв перед чужой несправедливостью.

Хмуро поглядывая на свою ученицу, она сурово заговаривала с ней:

— Не будь глупой, Стивен. Где твои мозги, где твой характер? Оставь в покое свою голову и займись-ка латынью. Господи, деточка, у тебя в жизни будет кое-что и потруднее — жизнь не сплошные пряники, уверяю тебя. Теперь соберись, и давай займемся латынью. Помни, что тебе скоро поступать в Оксфорд.

Но через некоторое время она похлопывала девушку по плечу и говорила довольно ворчливо:

— Я не сержусь на тебя, Стивен — я ведь понимаю тебя, милая, правда, —  но все равно необходимо, чтобы ты воспитывала в себе характер. Ты слишком чувствительна, деточка, а те, кто чувствителен, страдают; я не хочу, чтобы ты страдала, вот и все. Пойдем-ка на прогулку, хватит на сегодня латыни, и давай сходим на луга, пройдемся по ним до Аптона.

Стивен цеплялась за эту маленькую женщину-шкатулку, как утопающий цепляется за соломинку. Даже суровость Паддл каким-то образом утешала — она казалась такой конкретной, ей можно было довериться, положиться на нее, и их дружба, которая расцвела, как зеленое лавровое деревце, стала прочнее и значительно крепче. И, разумеется, обе они нуждались в этой дружбе, потому что теперь в Мортоне мало было счастья; сэр Филип и Анна были глубоко несчастны — и чувствовали себя униженными из-за этих ссор.

Сэр Филип думал: «Я должен рассказать ей правду, рассказать то, что я считаю правдой о Стивен». Он отправлялся искать жену, но, найдя ее, оставался на месте, не в силах сказать ни слова, и глаза его были переполнены жалостью.

Однажды Анна вдруг разрыдалась, безо всяких причин, лишь потому, что она ощутила его огромную жалость. Не зная и не заботясь о том, почему он жалел ее, она плакала, и все, что он мог поделать — утешать ее.

Они сжимали друг друга в объятиях, как раскаявшиеся дети.

— Анна, прости меня.

— Это ты прости меня, Филип…

Потому что в промежутках между ссорами они иногда, как дети, наивно просили друг у друга прощения.

Решимость сэра Филипа слабела и угасала, когда он поцелуями стирал слезы с ее бедных воспаленных глаз. Он думал: «Завтра… завтра я все ей расскажу — сегодня я не могу ее сделать еще более несчастной».

И так уплывали недели, и он все еще ничего не говорил; пришло и ушло лето, уступив место осени. Еще одно Рождество пришло в Мортон, и сэр Филип все еще ничего не рассказал.

 

Глава четырнадцатая

1

Пришел февраль и принес с собой снежную бурю, самую сильную за много лет. Холмы лежали, укутанные белизной, и долины у подножия холмов, и просторные сады Мортона — все, на что хватало глаза, стало белым-бело. Озера замерзли, и ветки буков были словно увешаны хрусталем, а блестящий ковер из листьев щетинился и трещал под ногами — единственный звук среди стылой тишины этого места, которое всегда было наполнено тишиной. Питер, надменный лебедь, стал дружелюбным, и он с семьей теперь приветствовали Стивен, которая кормила их каждый день, утром и вечером, и они были рады воспользоваться ее щедротами. На лужайке Анна повесила кормушку для птиц с дробленым салом, семечками и горками хлебных крошек; а в конюшнях старый Вильямс расстилал солому широкими кругами, чтобы на ней разминались лошади, которые не могли выходить за пределы двора, такими трудными стали дороги вокруг Мортона.

Сады покойно лежали под снегом, нетронутые и непотревоженные. Только один их обитатель чувствовал тревогу, и это был древний кедр с огромными сучьями, потому что от тяжести снега его ветки болели — они были хрупкими, как кости старика; вот почему тревожился старый кедр. Но он не мог ни выплакать, ни стряхнуть свою муку; нет, он мог лишь терпеливо выносить ее, надеясь, что Анна заметит его беду, ведь она сидела в его тени одно лето за другим — так, как много лет назад она сидела в его тени, мечтая о сыне, которого принесет своему супругу. И Анна однажды утром заметила его беду, и позвала сэра Филипа, а тот поспешил из кабинета.

Она сказала:

— Посмотри, Филип! Мне страшно за мой кедр — ему так тяжело, я за него тревожусь.

Тогда сэр Филип послал в Аптон за цепью и за крепкими подставками из фетра, чтобы поддерживать ветви; и он сам командовал садовниками, пока они забирались на дерево и стряхивали снег; сам приглядывал за тем, как они размещали фетровые подставки, чтобы не повредить ветви. Ведь он любил Анну, а Анна любила кедр, и потому он стоял под ним, командуя садовниками.

Вдруг раздался внезапный, ужасный, разрывающийся звук.

— Сэр, берегитесь! Сэр Филип, берегитесь, он ломается!

Треск — и тишина, ужасная тишина, еще страшнее, чем этот звук.

— Сэр Филип! Ох, Господи, ему грудь придавило! Прямо на грудь ему упал — какой здоровый сук! Кто-нибудь, бегите за доктором! Надо скорее послать за доктором Эвансом. Господи Боже, у него кровь изо рта идет, ему прямо в грудь попало… кто-нибудь, пошлите же за доктором!

Серьезный и степенный голос мистера Хопкинса:

— Тихо, Томас, не стоит терять голову. Роберт, скорей беги в конюшню и скажи Бертону, чтобы ехал за доктором на машине. А ты, Томас, дай мне руку, вместе поднимем этот сук — еще — справа чуть опусти, теперь вверх! Вот так, еще правее, теперь давай, потихоньку, потихоньку… поднимай!

Сэр Филип лежал на снегу, застывший, и кровь медленно сочилась из его губ. Он казался чудовищно высоким, когда лежал посреди этой белизны, очень прямо, вытянув длинные ноги, и Томас глупо сказал:

— Какой же он здоровый — никогда раньше не замечал…

И вот кто-то уже бежал, скользя по снегу, задыхаясь, спотыкаясь, совершая нелепые скачки — старый Вильямс, без шляпы и в одной рубашке, и на бегу он кричал: «Хозяин, хозяин!» Нелепыми скачками он двигался по скользкому снегу: «Хозяин, ох, хозяин!»

Нашли плетеную изгородь и с пугающей осторожностью на нее положили хозяина Мортона, с пугающей медлительностью потащили ее через луг, к дверям дома, которые сам сэр Филип совсем недавно оставил открытыми.

Его медленно внесли в гостиную, и еще медленнее раскрылись его усталые глаза, и он прошептал:

— Где Стивен? Мне нужна она… мое дитя…

И старый Вильямс сипло прошептал:

— Она идет уже, хозяин, вот уже идет по лестнице; она здесь, сэр Филип.

Тогда сэр Филип попытался двинуться и заговорил довольно громко:

— Стивен! Где ты, ты мне нужна, дитя мое…

Она подошла к нему, не сказав не слова, но она думала: «Он умирает — мой отец умирает».

И она взяла его большую ладонь в свою и погладила, но все еще ничего не говорила, потому что, когда любишь, то что можно сказать, когда тот, кого ты любишь, лежит при смерти? Он посмотрел на нее умоляющими глазами, как собака, которая ничего не может сказать, но молит о прощении. И она знала, что его глаза молят о прощении за что-то, выходящее за пределы ее несчастного разума; поэтому она кивнула и просто продолжала гладить его руку.

Мистер Хопкинс тихо спросил:

— Куда мы его положим?

И так же тихо Стивен ответила:

— В кабинет.

Тогда она первой пошла в кабинет, твердым шагом, как будто ничего не случилось, как будто там сидел в кресле ее отец и читал книгу. Но она все время думала: «Мой отец умирает…» Одна эта мысль казалась нереальной, преждевременной. Казалось, это думает кто-то другой, о чем-то нереальном, ни с чем не сообразном. Но, когда его положили в кабинете, она слышала собственный голос, отдающий приказания:

— Скажите, чтобы мисс Паддлтон сейчас же шла к маме и осторожно рассказала ей новости — я останусь с сэром Филипом. Кто-нибудь из вас, пожалуйста, пришлите ко мне горничную с губкой, полотенцами и тазом холодной воды. Что, Бертон поехал за доктором Эвансом? Это правильно. Теперь, прошу вас, идите наверх и принесите матрас, можно тот, что в голубой комнате — и поскорее. Принесите одеяла и пару подушек, и, может быть, понадобится немного бренди.

Они побежали исполнять ее приказы, и вот уже она помогала поднимать его на матрас. Он слегка застонал, потом улыбнулся, ощутив ее сильные руки. Она утирала кровь с его губ, и ее пальцы были в крови; она смотрела на них, но без понимания — это не могли быть ее пальцы; как ее мысли, они, наверное, принадлежали кому-то другому. Но теперь его взгляд стал беспокойным — он кого-то искал, он искал ее мать.

— Вы рассказали мисс Паддлтон, Вильямс? — шепнула она; тот кивнул. Тогда она сказала:

— Мама идет, папа; полежи тихо, — ее голос был мягко убедительным, как будто она говорила с маленьким страдающим ребенком. — Мама уже идет, полежи тихонько.

И она пришла — она была не в силах поверить, но глаза ее расширились от ужаса.

— Филип, ох, Филип! — Она опустилась на пол рядом с ним и прижалась побледневшим лицом к его лицу на подушке. — Милый, мой милый… как тебе больно… расскажи мне, где у тебя болит, расскажи, любовь моя. Сук сломался… это из-за снега — он упал на тебя, Филип… постарайся мне рассказать, любовь моя, где сильнее всего болит.

Стивен сделала жест слугам, и они медленно вышли, склонив головы, ведь сэр Филип был им хорошим другом; они любили его, каждый по-своему, насколько каждый был способен любить.

И оставался только этот ужасный голос — ужасный, потому что он не был похож на голос Анны, он был монотонным, только задавал вопрос, все задавал один и тот же вопрос: «Расскажи, где болит, любовь моя».

Но сэр Филипп боролся с болью, напряженной, неодолимой, обезоруживающей болью. Он лежал молча, не отвечая Анне.

А она упрашивала его, вспоминая нежные слова своей родины:

— Ты у меня такой пригожий, — шептала она, — а в глазах твоих Господень свет, — но он лежал и не мог ничего ответить.

Она, казалось, совсем забыла о присутствии Стивен, и говорила так, как говорят друг с другом влюбленные — глупо, нежно, изобретая ласковые имена друг для друга, как все влюбленные. И, глядя на них, Стивен была свидетелем великого чуда, потому что он открыл глаза, и его глаза встретились с глазами ее матери, и, казалось, свет озарил эти горестные лица, преображая их торжеством и любовью — так эти двое зажгли для своего ребенка маяк в долине смертной тени.

2

Доктор прибыл только во второй половине дня; он весь день провел в разъездах, а дороги были трудными. Он приехал, как только получил новости, как только машина, покрытая снегом, смогла довезти его. Он сделал все, что мог, но этого было очень мало, потому что сэр Филип был в сознании и хотел оставаться в сознании; он не позволял облегчить свою боль наркотическими средствами. Он был способен говорить, очень медленно:

— Нет… только не это… я хочу… сказать… кое-что важное. Не надо лекарств… я знаю, я… умираю, Эванс.

Доктор поправил съехавшие подушки, потом, обернувшись к Стивен, прошептал ей:

— Присмотрите за вашей матерью. Мне кажется, он отходит — это долго не продлится. Я буду ждать в соседней комнате. Если я буду нужен, только позовите.

— Спасибо, — ответила она. — Если будете нужны, я вас позову.

Так сэр Филип расплачивался до последней монеты, платил огромной физической стойкостью за грехи своего беспокойного, сострадательного сердца; он собрал все свои убывающие силы, чтобы сделать огромное, ужасное усилие:

— Анна… послушай… это про Стивен, — они держались за руки. — Стивен… наше дитя… она, она… Стивен — она… не такая…

Его голова резко упала и застыла на груди Анны.

Стивен отпустила руку, которую держала, потому что Анна наклонилась, целуя его в губы, отчаянно и страстно целуя его в губы, как будто затем, чтобы снова вдохнуть жизнь в его тело. И никто не должен был стать свидетелем этому, кроме Бога — Бога смерти и недугов, но также и Бога любви. Отвернувшись, она потихоньку выбралась из кабинета, в котором уже темнело, оставив их в темноте наедине, наедине с их бессмертной преданностью друг другу — рука в руке, живая и неживой.