Колодец одиночества

Рэдклифф-Холл Маргарет

Книга третья

 

 

Глава двадцать восьмая

1

Бледный отблеск солнца, лишенный теплоты, лежал по всей широкой реке, прикасаясь к дымку проходящего буксира, который неуклюже боронил воду; но вода не предназначена для того, чтобы ее пахать, и река снова смыкалась за буксиром, искусно стирая все следы его шумной и глупой деятельности. Деревья вдоль набережной Челси клонились и скрипели под резким мартовским ветром. Ветер гнал древесный сок внутри их ветвей, чтобы он струился с более определенной целью, но их кожа почернела и была испачкана сажей, поэтому у того, кто прикасался к ней, на пальцах оставалась сажа, и, зная об этом, они всегда были унылыми, а потому не сразу отвечали на зов ветра — это были городские деревья, а они всегда унылые. Справа на фоне бесцветного неба вырисовывались высокие фабричные трубы, которые любят молодые художники — особенно те, которым не хватает мастерства, потому что мало кто может испортить вид на фабричные трубы — а вокруг ручья в Баттерси-парке все еще стояла дымка, и все было едва различимо в тумане.

В большом, длинном, с довольно низким потолком кабинете, окна которого выходили на реку, сидела Стивен, вытянув ноги перед огнем и засунув руки в карманы жакета. Ее веки были опущены, она почти спала, хотя была середина дня. Она работала всю ночь — прискорбная привычка, которую Паддл не одобряла и была права, но, когда на Стивен находил рабочий настрой, было бесполезно с ней спорить.

Паддл оторвала взгляд от вышивания и подняла очки на лоб, чтобы лучше видеть сонную Стивен, ведь глаза Паддл стали очень дальнозоркими, и комната через очки выглядела размытой.

Она думала: «Да, она немало изменилась за эти два года, — она вздохнула, наполовину печально, наполовину удовлетворенно. — Но все равно она делает успехи», — думала Паддл, вспоминая, и вздрогнула при этом от гордости, потому что это долговязое существо, которое сейчас нежилось у огня, добилось уже некоторой славы благодаря своему отличному первому роману.

Стивен зевнула и, поправив очки, Паддл вернулась к своей работе.

Действительно, два долгих года изгнания оставили свои следы на лице Стивен; оно похудело и стало более решительным, чтобы не сказать — жестким, потому что ее губы стали менее пылкими и куда менее нежными, а их уголки теперь клонились вниз. Сильная, довольно массивная линия подбородка выглядела теперь агрессивной из-за своей худобы. Маленькие морщинки прорезались между густыми бровями, и слабые тени иногда показывались под глазами; сами эти глаза стали глазами писательницы, их выражение всегда было несколько усталым. Она стала бледнее, чем была когда-то, ее лицо теперь не напоминало о ветре и солнце, об открытом воздухе, и пальцы ее, которые медленно появлялись из кармана жакета, были перепачканы табаком — теперь она была заядлой курильщицей. Волосы ее были подстрижены довольно коротко. Однажды утром, в мятежном настроении, она вдруг зашла к парикамахеру и сказала, чтобы ее подстригли коротко, как мужчину. И это ей очень шло, потому что теперь красивую форму ее головы не портила жесткая неуклюжая коса на затылке. Освобожденные от навязанных им мучений, пышные рыжеватые волосы могли дышать и свободно виться, и Стивен начала любить свои волосы и гордиться ими — каждый вечер требовалось сто движений расческой, чтобы они заблестели. Сэр Филип в дни своей юности тоже гордился своими волосами.

Жизнь Стивен в Лондоне была одним долгим усилием, потому что работа стала для нее наркотиком. Именно Паддл нашла квартиру с окнами на реку, и Паддл теперь вела расходные книги, платила за аренду, проверяла счета и управляла слугами; все эти детали Стивен спокойно игнорировала, и верная Паддл позволяла ей это. Как стареющая заботливая весталка, она поддерживала священный огонь вдохновения, подкармливая это пламя надлежащей пищей — хорошим мясом на гриле, легкими пудингами и множеством свежих фруктов, чередуемыми с продуманными маленькими сюрпризами от Джексона или Фортнэма и Мейсона. Ведь теперь аппетит у Стивен был не тот, что в энергичные мортонские дни; теперь бывали времена, когда она не могла есть, или, когда ей приходилось, она делала это с возражениями, то и дело порываясь вернуться за письменный стол. Тогда Паддл прокрадывалась в кабинет с банкой мармелада «Брэнд» и скармливала его упрямой писательнице по частям, пока Стивен, рассмеявшись, не расправлялась с мармеладом одним махом, чтобы только продолжить писать.

Лишь одной обязанностью, не считая работы, Стивен ни на минуту не пренебрегала, и это была забота о благополучии Рафтери. Лошадь для кареты была продана, а гнедого отцовского жеребца она подарила полковнику Энтриму, который поклялся, что ради памяти сэра Филипа, своего друга, не выпустит его из рук всю его жизнь, — но Рафтери она привезла в Лондон. Она сама нашла и наняла для него стойло с удобной комнатой наверху для Джима, конюха, которого она взяла из Мортона. Каждое утро, очень рано, она прогуливалась верхом в парке, что казалось бесполезным и унылым занятием, но только так конь и его хозяйка могли немного пообщаться. Иногда ей казалось, что Рафтери вздыхал, пока она шла на нем легким галопом, круг за кругом, вдоль Роу, тогда она склонялась к нему и мягко говорила: «Мой Рафтери, я знаю, это не Мортонский замок и не холмы долины Северна, просторной и зеленой — но я люблю тебя».

И он, понимая ее, откидывал голову и делал прыжок в сторону, притворяясь, что все еще чувствует себя молодым, что он безумно рад идти галопом вдоль Роу. Но через некоторое время два грустных изгнанника, поникнув головой, безо всякого воодушевления двигались вперед. Каждый по-своему угадывал в другом боль и тоску по Мортону, поэтому Стивен больше не торопила коня вперед, а Рафтери больше не притворялся перед Стивен. Но когда дважды в год, по просьбе матери, Стивен приходилось посещать ее дом, тогда и Рафтери отправлялся с ней, и его радость была безграничной, когда он чувствовал под собой добрую упругую землю, когда видел мортонские конюшни из красного кирпича, когда катался по соломе в своей просторном стойле, где так легко дышалось. Он как будто сбрасывал с плеч годы, он начинал лосниться, он казался пятилетним — но для Стивен эти их визиты были мучительны из-за ее любви к Мортону. Она чувствовала себя чужой в этих стенах, чужой и нежеланной, той, кого лишь терпят здесь. Ей казалось, что старый дом отстранялся от ее любви, серьезный и печальный, что его окна больше не звали, приглашая: «Иди домой, иди домой, скорее иди сюда, Стивен!» И она не смела предложить ему свою любовь, от которой рвалось на части ее сердце.

Ей приходилось наносить много визитов вместе с матерью, исполнять все светские обязанности — для вида, чтобы соседи не догадались о той бреши, что пролегла между ними. Она должна была поддерживать ту выдумку, что в городе ей легче работается — а сама так тосковала по зелени холмов, по широким просторам, по утрам, полудням и вечерам Мортона. Все это она должна была делать ради памяти отца — да, и ради Мортона.

Когда она в первый раз приехала домой, Анна однажды тихо сказала:

— Есть кое-что, Стивен, что я, наверное, должна рассказать тебе, хотя для меня мучительно вновь поднимать эту тему. Здесь не произошло никакого скандала — этот человек держал язык за зубами — ты будешь довольна узнать это, ради твоего отца. И, Стивен… Кросби продали Грэндж и уехали, кажется, в Америку… — она резко замолчала, не глядя на Стивен, а та кивнула, не в силах ответить.

Поэтому в Грэндже теперь жили совсем другие люди, куда более подходящие к вкусам здешних мест — адмирал Карсон и его жена, румяная, как яблочко, которая, сама бездетная, обожала встречи матерей. Стивен иногда приходилось посещать Грэндж вместе с Анной, которой нравились Карсоны. Очень серьезной и отстраненной стала Стивен; слишком замкнутой, слишком самоуверенной, как думали соседи. По их мнению, успех вскружил ей голову, потому что никому теперь не позволялось разгадать ужасную застенчивость, которая делала для нее светское общение такой унизительной пыткой. Жизнь уже научила Стивен: никогда нельзя показывать людям, что ты их боишься. Твой страх пришпоривает многих, потому что примитивный охотничий инстинкт исчезает нелегко — лучше повернуться лицом к враждебному миру, чем хоть на миг показать ему спину.

Но, по крайней мере, ей не приходилось встречать Роджера Энтрима, и за это она чувствовала глубочайшую благодарность. Роджер отбыл со своим полком на Мальту, поэтому они не виделись. Вайолет вышла замуж и жила в Лондоне в «миленьком домике в Белгравии». Время от времени она появлялась у Стивен, но нечасто, ведь она была замужем, и весьма — один ребенок уже родился, а второй был на подходе. Она была несколько более подавлена и не так охвачена материнскими чувствами, чем когда впервые встретила Алека.

Если Анна и гордилась успехами дочери, она ничего не говорила, не считая нескольких слов, которые требовалось сказать:

— Я так рада, что твоя книга имела успех, Стивен.

— Спасибо, мама…

Затем, как всегда, обе они молчали. Это долгое, красноречивое молчание стало теперь почти ежедневным, когда они оставались вместе. Они больше не могли глядеть друг другу в глаза, их взгляды все время уклонялись, и иногда бледные щеки Анны чуть вспыхивали, когда она была наедине со Стивен — возможно, из-за ее мыслей.

И Стивен думала: «Это потому, что она не может не вспоминать».

Большую часть времени, однако, они по обоюдному согласию избегали всяких контактов, не считая пребывания на публике. И это намеренное избегание отзывалось на их нервах; теперь они были почти поглощены друг другом, вечно строя тайные планы, как избежать встречи. Поэтому эти обязательные визиты в Мортон были для Стивен большим напряжением. Она возвращалась в Лондон, не в силах спать, не в силах есть, не в силах писать, и с такой отчаянной, надрывающей сердце тоской по солидному старому дому, когда она покидала его, что Паддл приходилось быть очень суровой, чтобы она собралась с силами:

— Мне стыдно за тебя, Стивен; где же твоя смелость? Ты не заслуживаешь своего феноменального успеха; если будешь продолжать в том же духе, мне жаль твою новую книгу. Вероятно, ты так и останешься автором одной книги!

Мрачно нахмурившись, Стивен отправлялась за письменный стол — она вовсе не хотела быть автором одной книги.

2

Но, поскольку все перемалывается и становится мукой у тех, кого судьба предназначила быть писателем — богатство и бедность, добро и худо, радость и печаль, все идет на мельницу — тоска по Мортону, которая горела в груди Стивен, зажгла в ней яркий, теплый костер, и все, что она писала, она писала при его свете, в котором все виделось удивительно ясно. Как будто сохраняя себя, ее душа обернулась к простым людям, скромным людям, поднявшимся от земли, от той же доброй земли, что кормила Мортон. Ее собственные странные чувства не трогали их, и все же они были частью ее чувств; той ее частью, что жаждала простоты и покоя, частью ее странного влечения к нормальному. И, хотя тогда Стивен не знала этого, их счастье вырастало из ее радостных мгновений; их печали — из той печали, что когда-то она познала, и все еще знала; их разочарования — из горькой пустоты в ее душе; их успехи — из ее стремления к успеху. Эти люди черпали жизнь и силу в своей создательнице. Как младенцы, они приникали к груди ее вдохновения и черпали оттуда кровь, обретая чудесные силы; они были требовательны и потому вынуждали их признать. Ведь только так пишутся хорошие книги: они каким-то образом должны приобщиться к чуду крови — странному и ужасному чуду крови, подательницы жизни, очистительницы, великого окончательного искупления.

3

Но все еще оставалось то, чего опасалась Паддл — стремление девушки к одиночеству. Паддл казалась слабостью эта черта в Стивен; она угадывала униженность раненой души, которая сейчас скрывалась под этим стремлением к одиночеству, и старалась изо всех сил помешать ему. Именно Паддл заставляла смущенную Стивен впускать фотографов из газет, и именно Паддл давала им подробности для надписей, сопровождавших фотографии:

— Если ты собираешься вести себя как рак-отшельник, то я сама буду решать, что говорить!

— Я ни на грош не беспокоюсь, что ты скажешь! А теперь, пожалуйста, оставь меня в покое, Паддл.

Именно Паддл отвечала на телефонные звонки:

— Боюсь, что мисс Гордон занята работой — как вы сказали? Ах, «Литературный ежемесячник»! Понимаю… возможно, вы придете в среду?

И в среду старушка Паддл ждала, чтобы перехватить по пути взволнованного молодого человека, которому было поручено что-нибудь раскопать о новой романистке, Стивен Гордон. Тогда Паддл улыбалась молодому человеку и провожала его в свой маленький кабинет, и предлагала ему удобный стул, и ворошила огонь в камине, чтобы согреть его. И молодой человек замечал ее очаровательную улыбку, и думал, какая она добрая, эта стареющая женщина, и как чертовски тяжело топать по улицам, разыскивая чудаковатых необщительных писателей.

Паддл говорила, все еще с ласковой улыбкой:

— Не хотелось бы, чтобы вы ушли без материала, но мисс Гордон в последнее время постоянно работает, я не смею ее тревожить — вы ведь не возражаете? Может быть, я помогу вам что-нибудь набросать — я ведь много знаю о ней; вообще-то я была ее гувернанткой, поэтому я действительно много знаю о ней.

Появлялась записная книжка и карандаш; так легко было говорить с этой симпатичной женщиной!

— Ну что ж, если вы сможете сообщить мне какие-нибудь интересные подробности… скажем, ее литературные вкусы, и как она отдыхает, я буду ужасно благодарен. Она, наверное, ездит на охоту?

— О нет, только не теперь!

— Понимаю… значит, когда-то ездила. А ее отцом ведь был сэр Филип Гордон, у которого было поместье в Вустершире, и его, кажется, придавило упавшим деревом? Что за ученицей была, по-вашему, мисс Гордон? Я пошлю ей свои заметки, когда переработаю их, но я действительно хотел бы увидеть ее, знаете ли, — и потом, поскольку молодой человек был весьма понятлив: — Я только что прочитал «Борозду», это чудесная книга!

Паддл непринужденно болтала, пока молодой человек чиркал карандашом, и, когда наконец он собирался уходить, она провожала его на балкон, с которого он мог осмотреть кабинет Стивен.

— Вот она, за своим столом! О чем вы еще могли бы просить? — торжествующе говорила она, показывая на Стивен, волосы у которой буквально стояли дыбом, как это бывает у молодых авторов. Ей даже иногда удавалось устроить так, что Стивен виделась с журналистами сама.

4

Стивен встала, потянулась и подошла к окну. Солнце скрылось за облаками; коричневые сумерки висели над набережной, потому что ветер теперь улегся, и сгущался туман. Недовольство, общее для всех хороших писателей, овладело ею, она ненавидела то, что сейчас написала. Все, что было сделано прошлой ночью, казалось нелепым и недостойным; она решила зачеркнуть все и переписать главу от начала до конца. Ее стали уже посещать приступы тревоги; она чувствовала, что ее новая книга будет смехотворным провалом, что она никогда не сможет больше написать такой роман, как «Борозда». Тот роман был результатом потрясения, на которое она, довольно странным образом, отреагировала какой-то неестественной оживленностью ума. Но теперь ее реакция иссякла, ее мозги были похожи на слишком растянутую резину, они не отзывались, они были вялыми, безответными. И что-то еще отвлекало ее, то, что она хотела переложить в слова, но это вызывало в ней такой стыд, что лишало ее слов. Она зажгла сигарету, и, докурив, потянулась за другой, и зажгла ее от окурка.

— Хватит вышивать эту занавеску, Бога ради, Паддл. Я не могу выносить звука твоей иголки; она стучит, как барабан, каждый раз, когда ты прошиваешь это натянутое полотно.

Паддл подняла глаза:

— Ты слишком много куришь.

— Ну да, курю. Я больше не могу писать.

— С каких пор?

— С тех пор, как я начала эту новую книгу.

— Не глупи!

— Но это чистая правда, говорю тебе — я чувствую себя плоской, моя душа вся высохла. Эта новая книга будет провалом, иногда я думаю, что лучше ее уничтожить, — Стивен начала мерить шагами комнату, с тусклым взглядом, но напряженная, как натянутая струна.

— Это из-за работы по ночам, — пробормотала Паддл.

— Я должна работать, когда меня тянет работать, — отрезала Стивен.

Паддл отложила свою вышивку. Ее не очень тронуло это внезапное отчаяние, она уже достаточно свыклась с настроениями литераторов, но она пристальнее посмотрела на Стивен, и что-то в ее лице обеспокоило ее.

— Судя по твоему виду, ты устала до смерти; почему бы тебе не лечь отдохнуть?

— Чушь! Я хочу работать.

— Ты не в силах работать. Ты вся на взводе. Что с тобой? — И она мягко добавила: — Стивен, подойди сюда, сядь рядом со мной, пожалуйста, я должна знать, что с тобой.

Стивен послушалась, как будто они снова были в старой классной комнате в Мортоне, потом вдруг закрыла лицо руками:

— Я не хочу говорить тебе — почему я должна говорить, Паддл?

— Потому что, — сказала Паддл, — у меня есть право знать; твое призвание очень дорого мне, Стивен.

И тогда Стивен не смогла устоять перед этим облегчением — довериться Паддл еще раз, разделить эту новую тревогу с верной и мудрой маленькой женщиной в сером, которая когда-то протянула руку, чтобы ее спасти. Может быть эта рука снова нашла бы силы, чтобы спасти ее.

Не глядя на Паддл, она быстро заговорила:

— Я кое-что хотела сказать тебе, Паддл — это насчет моей работы, с ней что-то не так. Я имею в виду, что в моей работе могло бы быть больше жизни; я чувствую это, знаю, ведь я что-то утаиваю, все время что-то упускаю. Даже в «Борозде» я чувствовала, как что-то упускаю — я знаю, это была хорошая книга, но неполная, потому что я сама неполная, и никогда не буду… разве ты не понимаешь? Я не живу полной жизнью… — она остановилась, не в силах найти слова, которые хотела, потом вслепую ринулась вперед: — Есть в жизни огромная область, которой я никогда не знала, и я хочу узнать ее, я должна ее узнать, если собираюсь стать действительно хорошим писателем. Может быть, это самое великое, что существует в мире, и мимо меня это проходит — вот почему это так ужасно, Паддл, знать, что это есть повсюду, окружает меня, постоянно рядом, но я всегда в стороне — чувствовать, что самые бедные люди на улицах, самые невежественные люди знают больше, чем я. И я еще смею браться за перо и писать, зная меньше, чем эти бедные мужчины и женщины на улице! Почему у меня нет на это права, Паддл? Понимаешь, я ведь молодая и сильная, и иногда то, чего мне не хватает, мучает меня так, что я больше не могу сосредоточиться на работе. Паддл, помоги мне… ты ведь тоже когда-то была молода.

— Да, Стивен — но я давно была молода…

— Но разве ты не можешь это вспомнить, ради меня? — Теперь ее голос звучал почти гневно в ее отчаянии: — Это нечестно, несправедливо! Почему я должна жить в этой изоляции духа и тела — почему это так, почему? Почему меня должно терзать тело, которое никогда не получит поблажки, которое всегда приходится подавлять, пока оно не становится сильнее, чем мой дух, из-за этого неестественного подавления? Что я сделала для того, чтобы меня так прокляли? И теперь это угрожает моей святая святых, моей работе — я никогда не буду великим писателем из-за моего ущербного, невыносимого тела… — она замолчала, вдруг устыженная и смущенная, слишком смущенная, чтобы говорить.

И Паддл сидела, бледная как смерть, и такая же безмолвная, ведь у нее не было никакого утешения, чтобы предложить ей — она не смела бы ничего предложить; все ее теории о том, что надо делать добро ради других, быть благородной, смелой, терпеливой, достойной, физически чистой, выносливой, потому что выносливость — это право, ужасное право, данное при рождении инверту — все прекрасные теории Паддл лежали вокруг нее, словно руины фальшивого и непрочного храма, и она лишь одно видела в эту минуту — подлинный гений в цепях, скованный цепями плоти, прекрасный дух в земных оковах. И, как прежде, она спорила с Богом, заступаясь за это жестоко терзаемое создание, и про себя снова кричала Творцу, Чья воля создала Стивен: «Руки Твои сотворили меня и создали меня, а потом, обратившись, Ты поразил меня». В ее сердце пробиралась горечь: «Ты поразил меня…»

Стивен подняла глаза и увидела ее лицо:

— Ничего, — резко сказала она, — все в порядке, Паддл; забудь об этом!

Но глаза Паддл были полны слез, и, видя это, Стивен отправилась за стол. Она села и потянулась за рукописью:

— Теперь я должна выставить тебя, мне надо работать. Не жди меня, если задержусь к ужину.

Паддл очень смиренно выбралась из кабинета.

 

Глава двадцать девятая

1

Вскоре после нового года, девять месяцев спустя, был опубликован второй роман Стивен. Ему не удалось произвести такой сенсации, как первый, в нем было что-то разочаровывающее. Один критик назвал это «нет хватки», и его критика в целом была справедлива. Однако пресса имела склонность к доброте, вспоминая достоинства «Борозды».

Но сердце автора ведает свои горести и редко отвечает фальшивым утешениям, так что, когда Паддл сказала ей:

— Ничего страшного, Стивен. Ты ведь не ждешь, что каждая твоя книга будет такой же, как «Борозда»? А эта книга полна литературных достоинств.

Стивен, отвернувшись, ответила:

— Я писала роман, моя дорогая, а не сочинение.

После этого они не обсуждали его больше, ведь что было толку от бесплодных обсуждений? Стивен хорошо знала, и Паддл тоже знала, что эта книга значительно ниже способностей автора. А потом, этой весной вдруг сильно захромал Рафтери, и все остальное было забыто.

Рафтери был пожилым, ему теперь было восемнадцать лет, и хромоту его было непросто излечить. Жизнь в городе была для него тяжелым испытанием, ему не хватало светлых конюшен Мортона, в которых легко дышалось, и жесткая мостовая, покрывающая Роу, вредила его ногам.

Ветеринар с серьезным видом покачал головой:

— Этот конь немолод, знаете ли, и, конечно же, в его юности вы немало на нем поохотились — все это идет в счет. Все когда-нибудь приходит к своему пределу, мисс Гордон. Да, иногда, я боюсь, это болезненно, — потом, поглядев на лицо Стивен: — Мне ужасно жаль, но я не могу дать вам более ободряющего диагноза.

Прибыли другие эксперты. Стивен обращалась к каждому хорошему ветеринару в Лондоне, включая профессора Хобдэя. Неизлечим, неизлечим — всегда одно и то же, и иногда они говорили Стивен, что старый конь страдает; но это она и так знала — она видела, как темный пот катится по лопаткам Рафтери.

И вот однажды утром она зашла в стойло Рафтери, выслала оттуда конюха Джима и прижалась щекой к шее коня, а он повернул к ней голову и потерся о Стивен носом. Потом они тихо и серьезно переглянулись, и в глазах Рафтери было новое странное выражение — наполовину встревоженное, протестующее, удивленное тем, что люди зовут болью: «Что это, Стивен?» Она ответила, сдерживая жгучие слезы: «Для тебя, может быть, только начало, Рафтери…»

Через некоторое время она пришла к его кормушке и стала пересыпать пальцами корм; но он не ел, даже чтобы доставить ей удовольствие, поэтому она позвала конюха обратно и приказала принести овсяной болтушки. Очень нежно она оправила попону, покосившуюся набок, сначала нижнее одеяло, потом красивый синий коврик, окаймленный красным — красное и синее, издавна это были цвета конюшни Мортона.

Конюх Джим, который стал теперь коренастым, сильным молодым человеком, глядел на нее с печальным пониманием, но не говорил; он был почти таким же немым, как животные, в заботе о которых проходила его жизнь — может быть, даже более немым, ведь его язык состоял из слов, в нем не было звуков и движений, таких, как у Рафтери в его беседах со Стивен, которые значили куда больше, чем слова.

Она сказала:

— Я собираюсь поехать на станцию, чтобы заказать на завтра вагон для перевозки. Позже я сообщу тебе, когда мы выедем. И хорошо его закутай; надень на него побольше в дорогу, прошу тебя, ему не должно быть холодно.

Он кивнул. Она не сказала ему, куда они собираются, но он уже знал это — в Мортон. Тогда большой неуклюжий парень притворялся, что занят делом, подсыпая свежей соломы на лежанку коня, потому что его лицо стало багровым, и его обветренные губы задрожали — ничего странного в этом не было, ведь всякий, кто служил Рафтери, любил его.

2

Рафтери спокойно зашел в вагон для перевозки, и Джим очень проворно устроил ему постель, потом приложил руку к шапке и поспешил в свой вагон третьего класса, ведь Стивен сама поехала с Рафтери в его последний путь к полям Мортона. Сев на сиденье, заказанное для конюха, она открыла небольшое деревянное окно вагона, в то время как Рафтери вытянул шею, и его голова теперь выглядывала из окна. Она приласкала мягкую серую шерсть на его голове. Наконец она вынула из кармана морковку, но она была теперь слишком твердой для его зубов, поэтому она откусывала от нее кусочки и давала ему с руки; а потом смотрела, как он ест, медленно, неловко, потому что он был стар, и это казалось странным, ведь старость и Рафтери были несовместимы.

Ее память ускользала назад, в те годы, когда появился Рафтери — в сером наряде, поджарый, и его глаза были нежными, как ирландское утро, его храбрость — яркой, как ирландский рассвет, а сердце — юным, как дикое, вечно юное сердце Ирландии. Она вспоминала, что они сказали тогда друг другу. Рафтери сказал: «Я понесу тебя храбро, я буду служить тебе до конца своих дней». Она ответила: «Я буду заботиться о тебе днем и ночью, Рафтери — до конца твоих дней». Она вспомнила первую погоню с собаками, когда она была двенадцатилетним подростком, а он — пятилетним. Великие дела они свершили вместе в тот день, по крайней мере, им они казались великими — в ее сердце загорался огонь, когда она скакала галопом на Рафтери. Она вспоминала своего отца, его оберегающий взгляд, его спину, такую широкую, такую добрую, такую терпеливую; а под конец она согнулась, как будто по доброте своей он нес какую-то ношу. Теперь она знала, чья это была ноша и почему согнулась его спина. Он очень гордился прекрасным ирландским конем, гордился его маленькой храброй наездницей: «Держись, Стивен!» — но его глаза сияли так же, как глаза Рафтери. «Держись, Стивен, сейчас будет нелегко!» — но, когда они перемахнули через препятствие, он с улыбкой оглянулся, как в те дни, когда безрассудный Коллинс напрягал свои нелепые маленькие ноги из последних сил, чтобы поравняться с охотниками.

Так давно… все это, казалось, было так давно. Долгая дорога, но куда она вела? Стивен спрашивала себя об этом. Ее отец уже скрылся в ее тени, и теперь за ним, прихрамывая, уходил Рафтери; Рафтери, с впадинами над глазами и у основания своей серой шеи, что когда-то была такой крепкой; Рафтери, чьи великолепные белые зубы теперь пожелтели и не могли даже разгрызть морковку.

Поезд дергался и вилял, так, что конь один раз споткнулся. Она поднялась и протянула руку, чтобы утешить его. Он, казалось, рад был ощутить ее руку.

«Не бойся, Рафтери».

Разве это причинит тебе боль, Рафтери, уже познавший боль на той дороге, которая ведет в тень?

Наконец слева показались холмы, но до них было далеко, и, когда они подъехали ближе, холмы оказались справа, так близко, что она видела белые домики на них. Они выглядели темными; какая-то застывшая, задумчивая темнота нависала над холмами и этими низкими белыми домиками. Так всегда бывало под конец дня, потому что солнце двигалось по широкой долине реки Уай — оно садилось на западной стороне холмов, над широкой долиной Уая. Дым из труб стелился низко, сперва чуть поднимаясь, и собирался в синюю дымку, потому что воздух был напоен весной и сыростью. Высунувшись из окна, она чувствовала запах весны, брачного сезона, сезона плодородия. Когда поезд на минуту остановился между станциями, ей показалось, что она слышит пение птиц; оно было очень тихим, но настойчивым — да, конечно же, это было пение птиц…

3

Рафтери привезли на перевозке из лечебницы Грейт-Мэлверна, чтобы избавить его от тягот пути. Эту ночь он провел в собственном просторном стойле, и верный Джим не покидал его этой ночью; он сидел и смотрел, как Рафтери спал на глубоком ложе из золотистой соломы, что она была ему почти по колено, когда он стоял. Последняя безмолвная почесть самому отважному и самому учтивому коню, что когда-либо выходил из конюшни.

Но, когда солнце поднялось над Бредоном, затопляя всю долину Северна, касаясь уступов холмов Мэлверна, стоявших на той стороне долины напротив Бредона, позолотив старые красные кирпичи Мортона и флюгер на его тихих конюшнях, Стивен пришла в кабинет отца и зарядила его тяжелый револьвер.

Тогда Рафтери вывели наружу, навстречу утру; его осторожно привели в большой северный загон и остановили рядом с могучей изгородью, что когда-то стала свидетельством его юной доблести. Очень тихо стоял он, солнце блестело на его боках, а конюх Джим держал уздечку.

Стивен сказала: «Я отправлю тебя в путь, в дальний путь — а ведь я никогда не покидала тебя надолго, с тех пор, как ты появился здесь, когда я была ребенком, а ты был молодым — но я отправлю тебя в дальний путь, потому что тебе больно. Это смерть, Рафтери; и за ее порогом, говорят, нет больше страданий, — она помолчала, потом сказала так тихо, что конюх не слышал ее: — Прости меня, Рафтери».

И Рафтери стоял, глядя на Стивен, и его глаза были нежными, как ирландское утро, но такими же смелыми, как те глаза, что смотрели на него. Потом Стивен показалось, что он заговорил, и он сказал: «Ведь ты бог для меня — так что мне прощать тебе, Стивен?»

Она подошла на шаг ближе и прижала револьвер к гладкому серому лбу Рафтери. Она выстрелила, и он камнем упал на землю, застыв рядом с могучей изгородью, что когда-то стала свидетельством его юной доблести.

И вдруг послышался громкий плач и крик:

— Ох, господи, господи! Рафтери убивают! Что за стыд, позор той руке, что это сделала, ведь он не простой конь, он христианин…

И громкий плач, как будто маленький ребенок упал и сильно расшибся. Там в маленьком скрипучем плетеном кресле сидел Вильямс, его толкала вдоль загона молодая племянница, которая приехала в Мортон, чтобы позаботиться о старых ослабевших супругах; ведь под Рождество у Вильямса случился первый удар, а вдобавок он уже почти впал в детство. Один Бог знает, кто мог рассказать ему; Стивен очень старалась сохранить это в тайне, ведь она знала его любовь к этому коню и очень хотела пощадить его. Но вот он был здесь, с лицом, перекошенным после удара, и плач его все усиливался. Он пытался поднять наполовину парализованную руку, которая свешивалась через ручку кресла; он пытался выбраться из кресла и побежать туда, где лежал Рафтери, простертый под солнцем; он пытался заговорить, но его голос стал невнятным, и никто не мог понять его. Стивен подумала, что его ум начал блуждать, ведь теперь он всхлипывал не о Рафтери, но в потоке его слов слышалось: «Хозяин! — и снова: — Ох, хозяин, хозяин!»

Она сказала:

— Отвезите его домой, — ведь он не узнавал ее. — Отвезите его домой. Вам совсем не следовало привозить его сюда, я же приказывала этого не делать. Кто ему рассказал?

И девушка ответила:

— Да он, видно, сам узнал — не иначе, Рафтери ему подсказал…

Вильямс поднял мутные встревоженные глаза:

— Вы кто? — спросил он. Потом вдруг улыбнулся сквозь слезы: — Как я рад вас видеть, хозяйка — столько не виделись…

Его голос был теперь чистым, но таким слабым, слабым и далеким. Если бы кукла заговорила, ее голос, наверное, был бы похожим на голос старика в эту минуту.

Стивен наклонилась к нему:

— Вильямс, я Стивен — ты не узнаешь меня? Это мисс Стивен. Ты должен идти домой в постель, весенним утром бывает очень холодно. Сделай мне приятное, Вильямс, ступай прямо домой. У тебя все руки замерзли!

Но Вильямс потряс головой и стал вспоминать.

— Рафтери, — бормотал он, — что-то стряслось с Рафтери.

И слезы его хлынули с новой силой, так, что его испуганная племянница пыталась остановить его:

— Тише, дядюшка, прошу тебя! Уж так с ним тяжко, когда на него находит. Что тетушка скажет, когда увидит, что он весь зареванный, и нос у него красный и мокрый? Я отвезу тебя домой, как мисс Стивен сказала. Ну, дядюшка, милый, ну успокойся!

Она развернула кресло и с трудом покатила его к коттеджу. Весь обратный путь к северному загону Вильямс плакал, стонал и пытался выйти, но племянница держала крепкую молодую руку у него на плече, а другой вела шатающееся кресло.

Стивен смотрела, как они уходили, потом повернулась к конюху.

— Похорони его здесь, — коротко сказала она.

4

Прежде чем она, в тот же день, покинула Мортон, она еще раз пришла в огромные пустые конюшни. Теперь они были совсем пусты, потому что Анна переместила лошадей для своей кареты на новые квартиры рядом с коттеджем кучера.

Над одним стойлом была покоробившаяся дубовая дощечка с официальной кличкой Коллинса, «Маркус», красными и синими буквами; но краска выцвела и стала серой, пострадав от плесени, и паук сплел большую замысловатую паутину в углу кормушки Коллинса. На полу лежала треснутая липкая винная бутылка; несомненно, когда-то из нее поили Коллинса, который умер от страшных колик через несколько месяцев после того, как Стивен покинула Мортон. На подоконнике самого дальнего стойла лежал гребешок и пара скребков; гребешок заржавел, скребки лишились нескольких пучков щетины. Мазь для копыт в горшке затвердела, как камень, и упрямо облипала небольшую деревянную палочку, тоже окаменевшую. Но в стойле Рафтери приятно пахло свежестью, сухим и чистым запахом свежей соломы. Глубокая вмятина посередине показывала, где его тело лежало во сне, и, увидев ее, Стивен наклонилась и прикоснулась к ней. Потом она прошептала: «Спи спокойно, Рафтери».

Она не могла плакать, потому что тоска в ее душе была слишком глубокой для слез — великая тоска о том, что проходит, что уходит прочь из нашей жизни. И что пользы, в конце концов, от наших слез, ведь они не могут остановить этот уход ни на одну минуту? Она огляделась, видя пустые конюшни, никому не нужные, заброшенные конюшни Мортона. Такими горделивыми были они когда-то, а теперь пребывали в таком запустении; и в них ощущалось то же, что и во всех заброшенных местах, которые когда-то кипели жизнью — жалкое одиночество. Она закрыла глаза, чтобы не видеть их. Потом к Стивен пришла мысль, что это конец — покончено с ее смелостью и терпеливой выносливостью, и в чем-то для нее покончено с Мортоном. Она больше не может видеть эти места; она должна уйти отсюда в дальний путь, и она уйдет. Рафтери ушел в свой дальний путь — она сама послала его и не может надеяться позвать его обратно — но она не может последовать за ним к этому милосердному пределу, потому что ее Бог более суров, чем бог Рафтери; и все же она должна бежать от своей любви к Мортону. Она повернулась и поскорее оставила конюшню.

5

Анна стояла у подножия лестницы.

— Ты уже уезжаешь, Стивен?

— Да, я уезжаю, мама.

— Ты так недолго была здесь!

— Да, я должна вернуться к работе.

— Понимаю… — потом, после долгой неловкой паузы: — Где ты хотела бы, чтобы его похоронили?

— В большом северном загоне, где он умер — я уже сказала Джиму.

— Хорошо, я прослежу, чтобы они выполнили твой приказ. — Она помедлила, как будто снова стесняясь перед Стивен, как когда-то в прошлом; но вскоре она быстро заговорила снова: — Я думала… не знаю, может, ты хочешь как-нибудь отметить это место, скажем, камнем с его именем и с какой-нибудь надписью на нем?

— Если тебе это нужно… Мне не нужен никакой камень, чтобы помнить.

Карета ждала, чтобы отвезти ее в Мэлверн.

— До свидания, мама.

— До свидания. Я все же поставлю там камень.

— Спасибо, это очень хорошо с твоей стороны.

Анна сказала:

— Мне так жаль, Стивен.

Но Стивен спешила сесть в карету — дверца закрылась, и она не услышала слов матери.

 

Глава тридцатая

1

На старомодном обеде в Кенсингтоне, через некоторое время после смерти Рафтери, Стивен возобновила свое знакомство с Джонатаном Брокеттом, драматургом, встретив его там. Его мать хотела, чтобы она пришла на этот обед, потому что Кэррингтоны были старыми друзьями семьи, и Анна настаивала, чтобы время от времени ее дочь принимала их приглашения. Именно в их доме Стивен впервые увидела этого молодого человека, около года назад. Брокетт был знаком с Кэррингтонами; если бы он не был их знакомым, Стивен, возможно, никогда не встретила бы его, ведь подобные собрания нагоняли на него невыносимую скуку, и не в его привычках было посещать их. Но на сей раз он не скучал, потому что его зоркие серые глаза загорелись при виде Стивен; и, едва он только смог подойти к ней, он оказался рядом. Она обнаружила, что с ним исключительно легко говорить, ведь ему очень хотелось, чтобы она это обнаружила.

После этой первой встречи они раз или два вместе прогулялись верхом по Роу, потому что оба рано выезжали. Брокетт довольно непринужденно присоединился к ней однажды утром; после этого он зашел к ней и заговорил с Паддл, как будто пришел к ней и только к ней — у него было очаровательно заботливое отношение ко всем пожилым людям. Паддл принимала его, хотя ей и не нравилось, как он одевался, всегда чересчур тщательно; к тому же она не одобряла его платиновые запонки, усыпанные маленькими бриллиантами. Но все равно она заставила его чувствовать, что ему здесь рады, потому что для нее тогда это было нечто вроде укрытия от бури — она бы встретила с распростертыми объятиями самого дьявола, если бы сочла, что он способен расшевелить Стивен.

Но Стивен никак не могла решить, привлекает ее Джонатан Брокетт или отталкивает. Иногда он бывал блестящим, но иногда — на удивление глупым и ребячливым; и руки его были белыми и мягкими, как у женщины; ее охватывало какое-то странное возмущение, когда она смотрела на эти руки. Ведь они так не шли ему; он был высоким, широкоплечим и удивительно худым. Его гладко выбритое лицо было отмечено чуть сардоническим выражением, и в нем читался ум, способный смутить, а также любопытство — очевидно, он проникал в чужие секреты без стыда и без пощады. Может быть, подлинная симпатия, а может быть, и простое любопытство с его стороны заставляли его упорно навязывать свою дружбу Стивен. Но, что бы это ни было, однажды это приняло такую форму, что он звонил ей почти ежедневно; заставлял ее пообедать или поужинать с ним, или вынуждал ее приглашать его к себе на квартиру в Челси, или, хуже того, появлялся там, когда ему это взбредало в голову. Его работа, казалось, вовсе не заботила его, и Стивен часто дивилась, когда же он пишет свои прекрасные пьесы, ведь Брокетт редко обсуждал их, если вообще обсуждал, и явно писал их тоже редко; но они всегда появлялись в критический момент, когда у автора заканчивались деньги.

Однажды, чтобы отделаться от него, она поужинала с ним в каком-то прославленном погребке. Он только что открыл это странное место в Семи Циферблатах и очень гордился им; действительно, он, можно сказать, ввел его в моду среди некоторых литераторов. Он приложил все усилия, чтобы Стивен ощущала, что принадлежит к этим людям по праву своего таланта, и представил ее: «Стивен Гордон, автор «Борозды». Но все время он втайне наблюдал за ней своими зоркими любопытными глазами. Она чувствовала себя очень легко с Брокеттом, когда они сидели за столиком в мутном свете, может быть, потому, что инстинкт подсказывал ей: этот мужчина никогда не потребует от нее больше, чем она сможет дать — самое большее, что он когда-либо попросит от нее, это дружба.

Потом однажды он так же непринужденно исчез, и она слышала, что он на несколько месяцев отправился в Париж, как всегда делал, если лондонский климат начинал действовать ему на нервы. Он укатился прочь, как перекати-поле, не предупредив ни одним словом. Он не попрощался и не написал, и Стивен чувствовала себя так, будто никогда не была с ним знакома, настолько он ушел из ее жизни во время своего пребывания в Париже. Потом, когда она узнала его лучше, она поняла, что подобные перебои в заинтересованности, хоть и доходившие до пренебрежения хорошими манерами, были в натуре этого человека, и кто мирился с Джонатаном Брокеттом в целом, тот должен был смириться и с ними.

И вот он снова был в Англии, он сидел рядом со Стивен на обеде у Кэррингтонов, как будто они разлучались всего на несколько часов, и он спокойно встретил ее там же, где оставил.

— Можно зайти к вам завтра?

— Ну… я ужасно занята.

— Но я хочу зайти, прошу вас; я могу поговорить с Паддл.

— Боюсь, ее не будет.

— Тогда просто посижу и подожду, пока она придет; я посижу тихо, как мышка.

— О, нет, Брокетт, пожалуйста, не надо; я буду знать, что вы здесь, и это будет меня отвлекать.

— Понятно. Новая книга?

— Ну, нет… я пытаюсь написать несколько рассказов; я получила заказ от «Доброй хозяйки».

— Звучит расчетливо. Надеюсь, вам хорошо заплатят, — и, после довольно долгой паузы: — Как там Рафтери?

Она замешкалась с ответом, и Брокетт, обладавший стремительной интуицией, пожалел о своем вопросе.

— Он ведь не… — произнес он.

— Да, — медленно сказала она. — Рафтери умер. Он охромел, и я пристрелила его.

Он молчал. Потом вдруг он взял ее руку, и, все ее не говоря ни слова, сжал ее. Подняв глаза, она была удивлена его взглядом, таким печальным и таким понимающим. Ему нравился старый конь, как нравились все бессловесные создания. Но смерть Рафтери ничего не могла значить для него; и все же его зоркие серые глаза теперь смягчились жалостью, из-за того, что ей пришлось пристрелить Рафтери.

Она думала: «Какой он интересный человек. В эту минуту, похоже, он действительно чувствует какое-то горе — он проникается моим горем — а завтра, конечно же, позабудет о нем».

Это было в значительной степени правдой. Брокетт мог сосредотачивать довольно много эмоций в невероятно коротком промежутке времени; он извлекал нечто вроде эмоционального бульона из всех, с кем сводила его жизнь — крепкое варево, которым питалось его вдохновение.

2

Десять дней Стивен больше не слышала о Брокетте; потом он позвонил и объявил, что придет на ужин в ее квартиру этим же вечером.

— У вас будет ужасно мало еды, — предупредила Стивен, которая устала до смерти и не хотела, чтобы он приходил.

— Да ничего, я принесу ужин с собой, — беспечно сказал он, и на том повесил трубку.

В четверть девятого, довольно поздно для ужина, он прибыл, нагруженный, как мул, пакетами из коричневой бумаги. У него был сердитый вид: он испортил новые перчатки из кожи северного оленя майонезом, сочившимся из коробки с салатом из омаров.

Он всучил эту коробку Стивен.

— Вот, забери, отсюда капает. Можно взять тряпку? — Но уже через минуту он позабыл о своих перчатках: — Я произвел набег на Фортнэма и Мейсона — так забавно — люблю еду из коробок. Привет, Паддл, милая! Я послал тебе растение. Ты его получила? Хорошенькое маленькое растение с коричневыми шишечками. У него чудный аромат, и оно как-то смешно называется, «итальянская вдова», или что-то в этом роде. Подождите — как же оно называется? Ах да, барония — такое скромное, и с таким помпезным именем! Стивен, осторожнее, не размахивай салатом из омаров — я же говорил, оттуда капает…

Он свалил свои пакеты на стол в гостиной.

— Я отнесу их на кухню, — улыбнулась Паддл.

— Нет, я отнесу, — сказал Брокетт, собирая их снова, — я все сделаю, положитесь на меня. Обожаю чужие кухни.

Он был в самом дурацком и утомительном своем настроении, когда его белые руки делали странные жесты, его смех был слишком высоким, а движения слишком суетливыми для его широкоплечего, довольно поджарого тела. Стивен опасалась его, когда он бывал таким; в нем было что-то почти агрессивное; ей казалось, что он навязывается ей, хвастаясь, как ребенок на рождественском празднике.

Она резко сказала:

— Если вы подождете, я позвоню служанке.

Но Брокетт уже вторгся на кухню. Она последовала за ним и обнаружила повариху, у которой был оскорбленный вид.

— Мне нужно много-много тарелок, — заявил Брокетт. Потом, к несчастью, он заметил наряд горничной, только что прибывший из стирки.

— Брокетт, ну что вы делаете?

Он надел чепчик горничной, украшенный оборками, и уже пытался завязать на себе ее передник. На секунду он остановился:

— Как я выгляжу? Что за миленький передничек!

Горничная захихикала, и Стивен рассмеялась. Это было самое худшее в Джонатане Брокетте — над ним можно было рассмеяться даже против воли, и, когда вы не одобряли его больше всего, вдруг оказывалось, что вы уже смеетесь.

Еда, которую он принес, была очень странной мешаниной: омары, карамель, паштет из гусиной печени, оливки, жестяная банка с печеньем-ассорти и сильно пахнущий камамбер. А еще — бутылка лаймового сока «Роуз» и бутылка готового коктейля. Он начал распаковывать один пакет за другим, требуя тарелок и блюд. При этом он навел огромный беспорядок на столе, опрокинув большую часть салата из омаров. Он выругался:

— Черт возьми, что за мерзостная штуковина! Погубила мои перчатки, а теперь поглядите на стол!

В мрачном молчании повариха стала поправлять ущерб. Этот случай, очевидно, пригасил его рвение, он вздохнул и снял чепчик и передник.

— Кто-нибудь может открыть эту бутылку с оливками? И коктейли? Вот, Стивен, держи этот сыр; он, кажется, довольно застенчивый, не хочет покидать свою конуру.

В итоге Стивен и поварихе пришлось делать всю работу, а Брокетт сидел на полу и раздавал им нелепые указания.

3

Брокетт и съел большую часть ужина, потому что Стивен слишком устала, чтобы чувствовать голод; а Паддл, у которой пищеварение было уже не то, пришлось удовольствоваться котлетой. Но Брокетт ел много, и, набивая рот, хвалил себя и кушанья:

 — Я такой молодец, что отыскал этот паштет — но так жаль этих гусей, не правда ли, Стивен? Самое ужасное, что он такой вкусный… если бы знать, что за эзотерический смысл в этих смешанных чувствах! — и он зарывался ложкой в паштет, туда, где было побольше трюфелей.

Время от времени он останавливался, чтобы затянуться толстой сигаретой, которые обожал. Они были с черным табаком, обернутым в желтую бумагу, и их привозили с какого-то злополучного острова, на котором, как заявлял Брокетт, жители каждый год кучами умирали от тропической лихорадки. Он пил много лаймового сока, потому что от этого крепкого табака ему всегда хотелось пить. Виски ударял ему в голову, а вино — по печени, так что в целом ему приходилось быть умеренным; но, когда он оказывался дома, то варил себе кофе, такое же отчаянно черный, как его табак.

Наконец он сказал с довольным вздохом:

— Ну что ж, я закончил — пойдемте в кабинет.

Когда они выходили из-за стола, он прихватил с собой печенье и карамельки, потому что очень любил сладости. Он часто выходил и покупал себе сладости на Бонд-стрит, чтобы съесть их в одиночестве.

В кабинете он рухнул на диван.

— Паддл, дорогая, не возражаешь, если я вытяну ноги? Этот мой новый сапожник обеспечил мне мозоль на правом мизинце. Ужасная мука. Такой красивый был палец, — проворчал он, — без единого изъяна!

После этого он, очевидно, потерял всякую склонность к разговорам. Он устроился, как в гнезде, между подушками, курил, жевал печенье, выискивая в жестянке свои любимые сорта. Но его взгляд все время бродил вокруг Стивен, и этот взгляд был озадаченным и довольно встревоженным.

Наконец она спросила:

— В чем дело, Брокетт? У меня галстук покосился?

— Нет… галстук тут ни при чем; здесь другое, — он резко выпрямился. — Раз уж я сюда пришел, чтобы сказать это, я перейду к делу!

— Давай, Брокетт, открывай огонь.

— Ведь ты не возненавидишь меня, если я буду откровенным?

— Конечно, нет. С чего бы мне тебя ненавидеть?

— Ну хорошо, тогда слушай, — теперь его голос был таким серьезным, что Паддл отложила вышивание. — Так вот, послушай ты меня, Стивен Гордон. Твоя последняя книга была непростительно плоха. Она до такой же степени не похожа на то, чего мы все ждали, чего мы имели право ждать от тебя после «Борозды», как то растение, что я послал Паддл, не похоже на дуб. Я даже зря сравнил ее с этим растением, оно-то живое, а книга твоя — нет. Не хочу сказать, что она плохо написана; она хорошо написана, потому что ты прирожденная писательница — ты чувствуешь слово, у тебя великолепный слух, ты вдоль и поперек знаешь английский язык. Но этого недостаточно, совсем недостаточно; все это — лишь приличное платье, в которое одевают тело. А ты повесила это платье на манекен. Манекен не может расшевелить чувства, Стивен. Я только прошлым вечером говорил с Огилви. Он дал тебе хорошую рецензию, по его словам, потому что так уважает твой талант, что не хочет его погасить. Вот такой он — слишком жалостливый, как я всегда считал — все они слишком жалостливы к тебе, моя дорогая. Они должны были буквально стереть тебя в порошок, чтобы ты поняла, в какой опасности увязла. Господи, и это ты написала «Борозду»! Что случилось? Что портит твою работу? Ведь что бы это ни было, это просто ужас! Это какая-то кошмарная сухая дрянь. Нет уж, это слишком, так дальше не пойдет — нам надо что-нибудь с этим сделать, и поскорее.

Он остановился, и она глядела на него в изумлении. До этих пор она не была знакома с этой стороной Брокетта, с той стороной, что принадлежала его искусству, всякому искусству — единственному, что он уважал в этой жизни.

Она спросила:

— Ты действительно так считаешь?

— Подтверждаю каждое слово, — ответил он.

Тогда она спросила его, довольно смиренно:

— Что мне делать, чтобы спасти свою работу?

Ведь она понимала, что это голая правда, горькая правда; ей совсем не нужно было, чтобы кто-то открыл ей глаза на то, что ее последняя книга никуда не годится — плохая, безжизненная, лишенная здоровья. Брокетт задумался.

— Трудный это вопрос, Стивен. Твой собственный темперамент очень мешает тебе. В некоторых отношениях ты такая сильная и все же такая робкая — вот ведь какая мешанина — и ты ужасно пугаешься жизни. Ну почему? Хватит пугаться, перестань прятать голову в песок. Тебе нужна жизнь, нужны люди. Люди — это та пища, которой мы, писатели, живем; иди и поглощай их, выжми их досуха, Стивен!

— Мой отец когда-то сказал мне что-то подобное… не совсем так, но очень похоже.

— Тогда твой отец, вероятно, был разумным человеком, — улыбнулся Брокетт. — Мой был настоящим чудовищем. Ну что ж, Стивен, вот что я тебе посоветую, если хочешь совета — тебе нужны перемены. Почему бы не съездить куда-нибудь за границу? Уберись ненадолго из этой своей Англии. Может быть, ты лучше ее разглядишь, когда отойдешь настолько, чтобы увидеть ее в перспективе. Начни с Парижа, это прекрасный трамплин для прыжка. А потом поезжай в Италию, в Испанию — куда угодно, только шевелись! Неудивительно, что ты здесь, в Лондоне, атрофировалась. Я познакомлю тебя кое с кем в Париже. Например, ты должна познакомиться с Валери Сеймур. Она удивительно хорошая и абсолютно милая; уверен, что она тебе понравится, она всем нравится. Ее приемы — это сущий пирог с отрубями, только засунь туда руку, и посмотришь, что случится. Можешь вытянуть приз, а можешь и ничего не вытянуть, но на ее приемах стоит побывать. Ох, Господи, в Париже столько всего вдохновляющего!

Он еще немного поговорил о Париже, потом встал, собираясь идти:

— Ну что ж, прощайте, мои дорогие, я откланиваюсь. Несварение мне обеспечено. И присматривай за Паддл, она ослеплена гневом; по-моему, она собирается лишить меня рукопожатия! Не сердись, Паддл, я же от чистого сердца.

— Да, конечно, — ответила Паддл, но ее голос казался холодным.

4

После того, как он ушел, они переглянулись, и Стивен сказала:

— Какое странное открытие. Кто бы мог подумать, что Брокетт может быть таким настойчивым? Его настроения — сущий калейдоскоп.

Она намеренно заставляла себя говорить непринужденно.

Но Паддл была рассержена и раздосадована. Ее гордость была чувствительно задета из-за Стивен.

— Он круглый дурак! — ворчливо сказала она. — И я не согласна ни с одним его словом. Мне кажется, он завидует твоей работе, они все такие. Эти писатели — подлый народ.

И, глядя на нее, Стивен печально думала: «Она устала… Я совсем изматываю ее на своей службе. Несколько лет назад она никогда бы не попыталась так меня обманывать… в ней иссякает смелость». Вслух она сказала:

— Не злись на Брокетта, он ведь говорил как друг, я уверена. Моя работа еще оживет… в последнее время я была какой-то вялой, и это сказалось на моем письме, наверное, не могло не сказаться, — и затем ложь во спасение: — Но я ни капли не боюсь!

5

Стивен, подперев голову рукой, сидела за столом — было уже далеко за полночь. Душа ее болела, как может болеть душа лишь у писателя, чей день прошел в бесплодных трудах. Все, что она написала за этот день, она собиралась уничтожить, а ведь было уже далеко за полночь. Она повернулась, устало оглядывая кабинет, и с легким потрясением к ней пришла мысль, что она видит его в первый раз, и что все в нем удивительно безобразно. Квартира обставлялась, когда ее ум был слишком перегружен, чтобы хоть как-то заботиться о том, что она покупала, и теперь все ее имущество казалось неуклюжим или нелепым — от маленьких глупых стульчиков до большого бюро со шторкой, в этих вещах не было ничего личного. Как она могла выдерживать в этой комнате так долго? Неужели она действительно написала в ней хорошую книгу? Неужели она сидела в ней вечер за вечером и возвращалась в нее утро за утром? Тогда она и впрямь ослепла: что это за место для писательского труда? Она ничего не взяла с собой из Мортона, кроме книг, спрятанных в кабинете отца; их она взяла, как будто они каким-то образом принадлежали ей, по какому-то невыносимому врожденному праву; а в остальном она не могла лишать этот дом его старинного почтенного имущества.

Мортон… Он был исполнен такого покоя и совершенства, но именно оттуда она должна бежать, должна забыть его; и все же она не могла забыть его среди этих вещей; они напоминали о нем самой своей непохожестью. Интересно, что сказал Брокетт этим вечером — оставить море между собой и Англией… На фоне ее собственных планов, наполовину уже оформившихся, его слова прозвучали эхом ее мыслей; как будто он подглядел в какую-то замочную скважину за ее мыслями, выведал ее трудности. По какому праву этот любопытный человек шпионил за ней — этот мужчина с мягкими белыми руками женщины, с движениями, подходящими к этим мягким белым рукам, но так не подходящими ко всему его телу? У него не было никакого права; а сколько уже успел он выследить через эту скважину? Брокетт был дьявольски умен — все его капризы и слабости не могли это скрыть. Лицо выдавало его, твердое, умное лицо с зоркими глазами, которые так и липли к чужим замочным скважинам. Вот почему Брокетт писал такие великолепные и такие беспощадные пьесы; он кормил свой гений живой плотью и кровью. Гений-хищник, Молох, живущий плотью и кровью! Но она, Стивен, старалась питать свое вдохновение травой — доброй, зеленой травой Мортона. На некоторое время этой пищи хватило, но теперь ее талант ослабевал, возможно, умирал — или она тоже подпитывала его кровью, кровью своего сердца, пока писала «Борозду». Если так, то ее сердце больше не станет кровоточить — больше не может — может быть, она высохло. Оно сухое и истрепанное; ведь она теперь даже не чувствует любви, когда думает об Анджеле Кросби — а значит, сердце в ней умерло. Грустный спутник в жизни — мертвое сердце.

Анджела Кросби… бывали все же времена, когда она страстно жаждала увидеть эту женщину, услышать, как она говорит, протянуть свои руки и сжать в них ее тело — не так нежно и не так терпеливо, как в прошлом, но крепко, даже грубо. Гадко… это было так гадко! Она чувствовала себя униженной. Она не могла теперь предложить Анджеле Кросби любовь — только то, что когда-то лежало пятном на красоте ее любви. Даже это воспоминание было запятнано и осквернено, скорее с ее стороны, чем со стороны Анджелы.

Ей вспомнилась та незабываемая сцена между ней и матерью. «Я скорее готова была бы увидеть тебя мертвой у своих ног». О да, так просто говорить о смерти, но непросто ее устроить. «Нам двоим не место в Мортоне… Одна из нас должна уйти — кто это будет?» Такой тонкий, такой изощренный вопрос, на который из чистого приличия не могло быть двух ответов! Что ж, она ушла, и она уйдет еще дальше. Рафтери умер, больше ее ничто не держит, она свободна — как ужасна бывает свобода! Деревья свободны, когда ветер вырвал их с корнем; корабли свободны, когда их срывает с якоря; люди свободны, когда они выброшены из своего дома — свободны бедствовать, свободны пропадать от холода и голода.

В Мортоне жила стареющая женщина с печальными глазами, теперь чуть затуманенными, потому что слишком далеко пришлось ей смотреть вдаль. Только однажды с тех пор, как ее глаза остановились на умирающем, эта женщина обратила их на свою дочь; и тогда эти глаза были обвиняющими, безжалостными, отвратительно жестокими. Глядя на то, что было отвратительно им, они сами стали отвратительными. Ужасно! И все же, как они смели обвинять? Какое право есть у матери питать отвращение к ребенку, который появился благодаря ее собственным тайным мгновениям страсти? Она, почтенная, счастливая, плодовитая, любимая и любящая, презирала плод своей любви. Ее плод? Нет, скорее жертву.

Она думала о защищенной жизни своей матери, которой никогда не приходилось вставать лицом к лицу с такой ужасной свободой. Как лоза, оплетающая теплую стену с южной стороны, она цеплялась за ее отца — и все еще цеплялась за Мортон. Весной приходили благодатные, живительные дожди, летом — сильное солнце, несущее силу, зимой — глубокое мягкое одеяло снега, холодное, но защищающее нежные завитки лозы. Все, все было у нее. Она никогда не была лишена любви в пылкие дни своей юности; никогда не знала в своей любви тоски, стыда, унижения — только великую радость и великую гордость. Ее любовь была чиста в глазах мира, потому что она могла позволить ее себе с достоинством. И, все еще с достоинством, она понесла ребенка от своего супруга — но ее ребенок, в отличие от нее, должен был жить или без единого счастливого дня, или в низком бесчестии. О, сколько жестокости, беспощадности должно быть в матери, несмотря на всю ее мягкую красоту, если ей не стыдно стыдиться своего отпрыска! «Я скорее готова была бы увидеть тебя мертвой у своих ног…» «Поздно, слишком поздно, твоя любовь уже дала мне жизнь. Вот я, существо, которое ты создала своей любовью; своей страстью ты создала то, чем являюсь я. Кто ты, чтобы лишать меня права любить? Если бы не ты, я никогда не появилась бы на свет».

Теперь ум Стивен охватывала самая тяжкая мука — сомнение в своем отце. Он все знал, и, зная все, ничего не сказал ей; он жалел, и, жалея, не защитил; он страшился, и, устрашившись, спасал лишь себя. Неужели ее отец был трусом? Она вскочила с места и стала расхаживать по комнате. Нет, только не это — она не могла выдержать этой новой муки. Она запятнала свою любовь, ту, какой любят влюбленные — она не смела запятнать единственного, что ей оставалось, той любви, какой ребенок любит отца. Если погаснет этот свет, тьма сомкнется и поглотит ее, разрушит ее полностью. Человек не может жить одной тьмой, хоть один проблеск света нужен, чтобы спасти его — всего один проблеск света. Самое совершенное существо из всех — даже Он возопил о свете среди Своей тьмы — даже Он, самый совершенный из всех. И тогда, как будто отвечая на молитву, ту молитву, которую не произносили ее дрожащие губы, пришло воспоминание о терпеливой, защищающей спине, склоненной, как будто под чьей-то чужой ношей. Пришло воспоминание об ужасной, надрывающей душу боли: «Нет… только не это… я хочу… сказать… кое-что важное. Не надо лекарств… я знаю, я… умираю, Эванс». И снова героическое, мучительное усилие: «Анна… послушай… это про Стивен!» Стивен вдруг протянула руки к этому человеку, который, хоть и мертвый, оставался ее отцом.

Но даже в этот благословенный момент облегчения ее сердце снова ожесточилось от мысли об ее матери. Новая волна горечи затопила ее душу, так, что этот огонек чуть не погас; он светился едва-едва, как маленький фонарик на бакене, который раскачивает буря. Она села за стол, взяла ручку и бумагу и начала письмо:

«Мама, скоро я поеду за границу, но я не приеду попрощаться с тобой, потому что не хочу возвращаться в Мортон. Эти мои визиты всегда были болезненными, и теперь от этого начинает страдать моя работа — я не могу позволить это себе; я живу только своей работой, и поэтому собираюсь сохранить ее в будущем. Теперь не может стоять вопроса о сплетнях или скандале, ведь каждый знает, что я писатель, и я могу иметь повод для путешествий. Но, в любом случае, теперь мне мало дела до соседских сплетен. Почти три года я несла твое бремя — я пыталась быть терпеливой и понимающей. Я пыталась думать, что это бремя — справедливое наказание, может быть, за то, что я такая, как есть, что я — то создание, которое сотворили ты и мой отец; но теперь я не собираюсь нести его дальше. Если бы мой отец был жив, он проявил бы жалость, в то время как ты этого не делаешь, а ведь ты моя мать. В час моей беды ты совершенно отвергла меня; ты отшвырнула меня, как что-то грязное, чему больше не место в Мортоне. Ты оскорбила то, что было для меня естественным и священным. Я ушла, но больше я не вернусь — ни к тебе, ни в Мортон. Паддл будет со мной, потому что любит меня; если я спаслась, то спасла меня она, и, пока она желает разделять свой жребий со мной, я не буду ей мешать. Только одно еще; время от времени она будет посылать тебе наш адрес, но не надо писать мне, мама, я уезжаю, чтобы забыть, а твои письма будут только напоминать мне о Мортоне».

Она перечла написанное три раза, не нашла ничего, чтобы добавить, ни слова нежности и ни слова сожаления. Она чувствовала себя окоченевшей и невероятно одинокой, но она надписала адрес твердым почерком: «Леди Анне Гордон», — написала она, — «Мортон-Холл, рядом с Аптоном-на-Северне». А потом она расплакалась, закрывая глаза крупными загорелыми ладонями, потому что должна была это сделать, и ее душе не становилось легче от этих слез, потому что эти слезы, горячие и гневные, только опаляли ее. Так Анна Гордон была крещена огнем, ее дитя крестило ее огнем, чтобы они не могли спасти друг друга.

 

Глава тридцать первая

1

Джонатан Брокетт порекомендовал небольшой отель на улице Святого Рока, и, когда Стивен и Паддл прибыли туда июньским вечером, довольно усталые и удрученные, они обнаружили в своем номере яркие розы для Паддл и две коробки турецких сигарет на столике для Стивен. Брокетт, как они узнали, специально выписал все это из Лондона.

Не успели они пробыть в Париже и недели, как Джонатан Брокетт объявился самолично:

— Привет, дорогие мои, я пришел с вами повидаться. Все у вас в порядке? За вами приглядывают?

Он сел на единственный удобный стул и продолжал вести приятную беседу с Паддл. Очевидно, его квартира в Париже была покинута, и он пытался получить комнату в их отеле, но ему не удалось, так что он отправился в «Ле Мерис».

— Но я не собираюсь звать вас туда на обед, — сказал он им, — погода слишком хороша, мы отправимся в Версаль. Стивен, позвони и закажи свою машину, будь умницей! Между прочим, как там поживает Бертон? Он помнит, что надо держаться правой стороны и пропускать левую? — Его голос казался беспокойным. Стивен добродушно успокоила его, она знала, что в машине он склонен нервничать.

Они пообедали в отеле «Резервуар», Брокетт позаботился о том, чтобы заказать особые блюда. Официанты были ретивыми и очевидно знали его: «Oui, monsieur, tout de suite — a l'instant, monsieur!» Другие клиенты ждали, пока они обслуживали Брокетта, и Стивен видела, что это доставляло ему удовольствие. В продолжение всего обеда он говорил о Париже так горячо, как лишь влюбленный может говорить о своей любовнице.

— Стивен, я не собираюсь возвращаться целые годы. Я заставлю тебя обожать французскую столицу. Ты так ее полюбишь, что начнешь писать, как гений, рожденный на небесах. Нет ничего более вдохновляющего, чем любовь — вы с ней обязательно должны завести роман! — Он многозначительно поглядел на Стивен: — Ведь ты, вероятно, способна влюбиться?

Она пожала плечами, пропустив его вопрос мимо ушей, но подумала: «Он уже припал глазом к замочной скважине. Его любопытство иногда совсем как у ребенка», — ведь она увидела его расстроенное лицо.

— Ну что ж, если не хочешь мне говорить… — буркнул он.

— Не глупи! Здесь не о чем говорить, — улыбнулась Стивен. Но про себя она отметила, что надо быть осторожной. Любопытство Брокетта всегда бывало самым опасным, когда казалось совсем детским.

Он мгновенно все понял и отказался от личных вопросов. Без толку пытаться вынудить у нее признание, решил он, она чертовски умна и не собирается выдавать себя, особенно перед зоркой старой Паддл. Он послал за счетом, и, когда его доставили, перебирал пункт за пунктом, хмурясь.

— Maitre d'hôtel!

— Oui, monsieur?

— Вы допустили ошибку; был только один коньячный ликер — и вот еще ошибка, я заказывал две порции картофеля, а не три; Бога ради, надо бы вам быть повнимательнее! — когда Брокетт сердился, он всегда становился мелочным. — Исправьте сейчас же, это отвратительно! — грубо распорядился он. Стивен вздохнула, и, услышав ее, Брокетт взглянул на нее без стеснения: — Зачем же платить за то, что мы не заказывали?

После этого он внезапно снова пришел в хорошее настроение и оставил официанту очень щедрые чаевые.

2

Ничто не достигается труднее, чем мастерство идеального проводника. Для этого нужен подлинный артистизм, чтобы остро ощущать контрасты, и глаз, настроенный скорее на крупные эффекты, чем на детали, а прежде всего — воображение; и Брокетт, когда ему было это угодно, умел быть таким проводником.

Отмахнувшись от профессиональных гидов, он сам провел их по дворцовой части, и его ум вновь населял для Стивен это место, и она, казалось, видела танцоров, движущихся вслед за молодым Королем-Солнцем; слышала ритмы скрипок и мерный топот танцующих ног, отзывавшийся по всей Зеркальной Галерее; видела других таинственных танцоров, которые следовали друг за другом, шаг за шагом, в длинной череде зеркал. Но больше всего мастерства он проявил, воссоздавая перед ней образ несчастной королевы, пришедшей после них; как будто по какой-то причине эта несчастная женщина должна была тронуть Стивен чем-то личным. И правда, маленькие скромные комнаты, которые королева выбрала во всем этом обширном дворце, глубоко тронули Стивен — они казались такими одинокими, полными таких горьких мыслей и чувств, которые даже сейчас забылись лишь наполовину.

Брокетт показал на простой гарнитур на вешалке в маленьком салоне, потом взглянул на Стивен:

— Его подарила королеве мадам де Ламбаль, — тихо прошептал он.

Она кивнула, лишь смутно догадываясь, что он имеет в виду.

Наконец они последовали за ним в сады и стояли, глядя на Tapis Vert, что тянется на четверть мили зелени к прямой красивой линии воды.

Брокетт сказал, очень тихо, чтобы Паддл не слышала:

— Они вдвоем часто приходили сюда на закате. Иногда они на закате катались в лодке по каналу — представляешь себе, Стивен? Они часто чувствовали себя довольно несчастными, бедные; до смерти уставшими от ухищрений и притворства. Ты когда-нибудь уставала от всего этого? Ей-Богу, я — да!

Но она не отвечала, потому что теперь в значении его слов нельзя было ошибиться.

Под конец он сводил их в Temple d’Amour, стоявший среди обширной тишины тех лет, что давно уже пролегли над мертвыми сердцами его влюбленых; и оттуда — в Хамо, деревню с фермой, построенную по капризу королевы; бестактный и глупый каприз бестактной и глупой, но любящей женщины, королевы, игравшей в крестьянку, когда ее угнетенные крестьяне голодали. Домики очень нуждались в ремонте; грустное это было место, Хамо, несмотря на птиц, что пели на деревьях, и на золотое сияние полуденного солнца.

По пути назад в Париж все они молчали. Паддл слишком устала, чтобы говорить, а Стивен была охвачена печалью — широкой и прекрасной печалью, что сходит на нас, когда мы смотрим на красоту, печалью, что отзывается в страдающем сердце Версаля. Брокетт был доволен, что сидит рядом со Стивен на жестком маленьком откидном сиденье автомобиля. Ему, возможно, было бы удобнее рядом с водителем, но вместо этого он предпочел сидеть напротив Стивен, и он тоже молчал, украдкой поглядывая на выражение ее лица в сгущающихся сумерках.

Покидая их, он сказал со своей холодной улыбкой:

— Завтра, пока вы не забыли Версаль, я хочу, чтобы вы побывали в Консьержери. Очень познавательно — причина и следствие.

В эту минуту Стивен он очень не нравился. И все равно, он расшевелил ее воображение.

3

За следующие недели Брокетт показал Стивен столько Парижа, сколько хотел ей показать, и главным образом это был туристический Париж. По более замысловатым местам он собирался провести ее позже, при условии, что его интерес сохранился бы. В настоящем, однако, он считал, что лучше ступать осторожно, подобно Агагу. Мысль об этой девушке начинала осаждать его до необычайной степени. Он, гордившийся своим мастерством вынюхивать чужие секреты, был совершенно разбит этой молодой женщиной, отступающей от нормы. В том, что она отступает от нормы, он совершенно не сомневался, но был очень заинтересован в том, чтобы разведать, как именно ее аномалия ударила по ней — он был практически уверен, что это ее тревожит. И она действительно ему понравилась. Он бывал бесцеремонным в своей вивисекции над мужчинами и женщинами; он бывал циничным, когда доходило дело до его удовольствий; он сам был инвертом, втайне ненавидевшим мир, который, как он знал, втайне ненавидел его; и все же по-своему он сочувствовал Стивен, и это удивляло его, потому что Джонатан Брокетт считал, что уже давно покончил с жалостью. Но жалость его была в лучшем случае скудной, она никогда не защищала и не оберегала ее; всегда отступая перед его новым капризом, и в данный момент его каприз был в том, чтобы удерживать ее в Париже.

Бессознательно Стивен играла ему на руку, хотя и не испытывала иллюзий на его счет. Он представлял собой желанное развлечение, которое помогало держать ее мысли подальше от Англии. И, поскольку под умелым руководством Брокетта в ней развилась нежность к этому прекрасному городу, иногда она чувствовала к Брокетту терпимость, почти благодарность, и благодарность к Парижу. И Паддл тоже была благодарна.

Потрясение от внезапного полного разрыва с Мортоном сказалось на преданной маленькой женщине в сером. Она вряд ли могла бы утешить Стивен, если бы девушка пришла к ней за утешением. Иногда она лежала без сна ночами, думая об ее стареющей и несчастной матери в огромном безмолвном доме, и к ней приходила жалость, давняя жалость, которая приходила когда-то к Анне — она жалела Стивен с тех пор, как помнила ее. Потом Паддл пыталась мыслить спокойно, сохранять в сердце храбрость, которая никогда ее не подводила, хранить крепкую веру в будущее Стивен… но теперь бывали дни, когда она чувствовала себя почти старой, когда она понимала, что действительно стареет. Когда Анна писала ей спокойное, дружеское письмо, но ни разу не упоминала о Стивен, она испытывала страх, да, страх перед этой женщиной, и иногда почти страх перед Стивен. Ведь никто не мог узнать из этих сдержанных писем, какие чувства были в сердцах тех, кто их писал; и никто не мог узнать по напряженному лицу Стивен, когда она узнавала почерк в письмах к Паддл, что было у нее на душе. Она отворачивалась, не спрашивая о Мортоне.

О да, Паддл чувствовала себя старой и действительно испуганной, и оба эти чувства она глубоко отвергала; будучи такой, какова она была — неукротимым бойцом — Паддл поднимала голову и заказывала тоник. Она пробиралась по лабиринтам Парижа рядом с неутомимыми Стивен и Брокеттом; через Люксембургскую галерею и Лувр; на Эйфелеву башню — слава небесам, на лифте; вниз, по улице Мира, вверх, на Монмартр — иногда на машине, но довольно часто и пешком, потому что Брокетт хотел, чтобы Стивен как следует изучила свой Париж — и нередко все это заканчивалось обильной пищей, которая никак не шла на пользу уставшей Паддл. В ресторанах люди глазели на Стивен и, хотя девушка притворялась, что не замечает, Паддл знала, что, несмотря на свое спокойствие, в душе Стивен возмущена, сконфужена и чувствует себя неловко. И Паддл — ведь она была уставшей — тоже чувствовала неловкость, когда замечала эти взгляды.

Иногда Паддл действительно сдавалась и отдыхала, несмотря на решительно поднятый подбородок и тоник. Когда она оставалась совсем одна в парижском отеле, то вдруг начинала тосковать по Англии — конечно, это было нелепо, и все же это было так: ее тянуло в Англию. В такие минуты ей не хватало каких-то смешных мелочей — булочек за пенни в доверском поезде; добрых румяных лиц английских носильщиков, пожилых, с маленькими щетинистыми баками; настоящих мягких кресел; яичницы с беконом; морского побережья в Брайтоне. Сидя в одиночестве, Паддл тосковала по всем этим смешным мелочам, они манили ее в Англию.

Однажды вечером ее усталый ум унесся далеко, к самым первым дням ее дружбы со Стивен. Казалось, это было целую жизнь назад — когда худенькая девочка четырнадцати лет, похожая на жеребенка, начинала формироваться в классной комнате Мортона. Она слышала свои слова: «Вы кое о чем забыли, Стивен; и, поскольку учебники не способны ходить, а вы на это способны, мне кажется, что вам следует их принести»; и еще: «Даже мой мозг не выдержит вашего полного недостатка методичности». Стивен было четырнадцать лет… это было двенадцать лет назад. За эти годы она, Паддл, очень устала, устала от поисков выхода, побега, счастья для Стивен. Казалось, они вдвоем вечно пробирались по бесконечной дороге без единого поворота; она, стареющая женщина, сама не познавшая полноты счастья; Стивен, еще молодая и пока еще смелая — но придет день, когда юность покинет ее, и смелость вместе с ней, из-за этого бесконечного трудного пути.

Она думала о Брокетте, Джонатане Брокетте, без сомнения, недостойном компаньоне для Стивен; он был весьма порочным и циничным, опасным, потому что был блестящим. Но она, Паддл, действительно была благодарна этому человеку; они были в таком бедственном положении, что она была благодарна Брокетту. Потом пришло воспоминание о другом мужчине, Мартине Холлэме… она питала такие надежды! Он был очень простым, честным и хорошим — Паддл чувствовала, что он был хорошим. Но для таких, как Стивен, такие мужчины, как Мартин Холлэм, существуют редко; они не могут быть ей друзьями, а она не может быть им любовницей. Тогда что остается? Джонатан Брокетт? Подобное к подобному? Нет, нет, нестерпимое чувство! Такая мысль была оскорблением для Стивен. Стивен была исполнена чести и храбрости; она была верной в дружбе и бескорыстной в любви; невыносимо думать, что ее единственными компаньонами будут мужчины и женщины, похожие на Джонатана Брокетта — и все же, в конце концов, что остается еще? Что? Одиночество, или еще хуже, куда хуже, глубокое унижение для души — жизнь среди вечных ухищрений, необходимость сдерживать свои слова, сдерживать поступки, лгать с помощью умолчаний, если не слов, быть в союзниках у мировой несправедливости, всегда поддерживать несправедливое молчание, чтобы приобретать и сохранять друзей, которых ты уважаешь, не имея на эту дружбу никакого права — ведь если они узнают, то они отвернутся, даже те друзья, которых ты уважаешь.

Паддл резко оборвала поток своих мыслей; все это не поможет Стивен. Пока что на сегодня хватает плохого. Она встала и пошла в свою спальню, умылась и пригладила волосы.

«Я уже на человека не похожа», — уныло подумала она, глядя на свое отражение в зеркале; и действительно, в эту минуту она выглядела старше на много лет.

4

До самой середины июля Брокетт не приводил Стивен к Валери Сеймур. Валери пока что была в отъезде, и даже теперь остановилась в Париже лишь проездом, по пути к своей вилле в Сан-Тропе.

Когда они подъехали к ее квартире на набережной Вольтера, Брокетт начал превозносить хозяйку дома, восхваляя ее остроумие и литературный талант. Она писала тонкие сатиры и очаровательные сцены греческих moeurs. Последние были весьма откровенными, но и вся жизнь Валерии была весьма откровенной — она была, по словам Брокетта, кем-то вроде первопроходца, из тех, кто способен войти в историю. Большинство ее сочинений были написаны на французском, ведь, помимо прочего, Валери равным образом владела обоими языками; к тому же она была богата — американский дядюшка прозорливо оставил ей состояние; она была достаточно молода, чуть за тридцать, и, по словам Брокетта, красива. Она проводила свою жизнь в душевном спокойствии, потому что ее ничто не тревожило и мало что раздражало. Она была твердо убеждена, что в этот безобразный век следует изо всех сил стремиться к красоте. Но ее поведение Стивен может найти несколько вольным, она была libre penseuse, когда доходило до сердечных дел; ее романы могли бы наполнить три тома даже после проверки цензурой. Ее любили великие люди, о ней писали великие писатели, один из них, как говорили, даже умер, потому что она отказала ему, но Валери не привлекали мужчины — и все же, как Стивен увидит, если придет к ней на прием, у нее множество преданных друзей среди мужчин. В этом отношении она была почти уникальной, будучи тем, кем она была, потому что мужчины не отвергали ее. Но, конечно же, все интеллигентные люди понимали, что она особое существо, как поймет и Стивен, когда только ее встретит.

Брокетт продолжал болтать, и в его голосе появились те женственные нотки, которые Стивен всегда ненавидела и боялась:

— Ах, моя дорогая! — воскликнул он с высоким смешком. — Я так волнуюсь перед вашей встречей, чувствую, она может стать исторической. Что за радость! — и его мягкие белые руки не могли задержаться на месте, производя эти дурацкие жесты.

Она холодно смотрела на него, удивляясь, как она может выносить этого молодого человека и почему она вообще его терпит.

5

Первое, что поразило Стивен в квартире Валери — огромный и довольно великолепный беспорядок. Была в этой квартире какая-то блаженная небрежность, как будто ее хозяйка была слишком поглощена другими делами, чтобы следить за ее убранством. Ничего не лежало на своих местах, и многое лежало не на своих местах, и все это было покрыто легким слоем пыли — даже в просторной гостиной. Запах какого-то восточного благовония мешался с запахом тубероз, стоявших в кубке шестнадцатого века. На диване, истинно королевские размеры которого занимали большую часть затененного алькова, лежала коробка мятных конфет от Фуллера и лютня, но струны лютни были порваны.

Валери вышла с радушной улыбкой. Она не отличалась выдающейся красотой, но была пропорционально сложена, от чего казалась высокой. Она двигалась красиво, со спокойной бессознательной грацией, исходившей от этих совершенных пропорций. Ее лицо было улыбчивым, спокойным и мудрым; ее глаза были очень добрыми, очень голубыми, очень яркими. Она была одета вся в белое, и большая белая лисья шкура охватывала ее стройные красивые плечи. Кроме того, она обладала пышными светлыми волосами, которые так и норовили избавиться от шпилек; сразу было видно, что эти волосы отличаются непокорством и, как ее квартира, они были в великолепном беспорядке.

Она сказала:

— Я так рада наконец встретить вас, мисс Гордон, проходите же и садитесь. И, пожалуйста, курите, если захотите, — быстро добавила она, взглянув на красноречивые следы на пальцах Стивен.

Брокетт сказал:

— Определенно, это слишком прекрасно! Я чувствую, вы отлично подружитесь.

Стивен подумала: «Значит, вот она — Валери Сеймур».

Не успели они сесть, как Брокетт стал осаждать хозяйку дома личными вопросами. Настроение, до которого он дозрел в автомобиле, стало теперь исключительно настойчивым, так что он ерзал на стуле, нелепо жестикулируя:

— Дорогая, ты выглядишь абсолютно замечательно! Но скажи мне, что ты сделала с Полинской? Неужели утопила ее в голубом гроте на Капри? Очень надеюсь, моя дорогая, она была такая скучная и неопрятная! Ну, расскажи мне о Полинской. Как она вела себя, когда ты увезла ее на Капри? Она укусила кого-нибудь, прежде чем ты ее утопила? Я всегда пугался; ненавижу, когда меня кусают!

Валерии нахмурилась:

— По-моему, с ней все хорошо.

— Значит, ты ее утопила, дорогая! — пронзительно воскликнул Брокетт. Потом он взялся за весла и поплыл по течению сплетен о людях, о которых Стивен даже не слышала:

— Пат бросили — ты слышала об этом, дорогая? Как ты думаешь, она найдет утешение в кокаине или в чем-то подобном? Никогда не знаешь, что может случиться при таком эмоциональном темпераменте, правда? Арабелла уплыла на Лидо с Джейн Григг. На Григг недавно свалилась куча денег, так что, надеюсь, они будут безумно счастливы и глупы, пока это продлится — я имею в виду деньги… А слышала ты про Рэчел Моррис? Говорят… — он разливался, как весенний ручей, а Валери зевала и со скучающим видом давала односложные ответы.

А Стивен сидела рядом и молчаливо курила, мрачно думая: «Все это говорится из-за меня. Брокетт хочет, чтобы я видела — он знает, кто я есть, и хочет, чтобы Валери Сеймур это тоже знала — видимо, это сделает меня желанной гостьей».

Она не знала, чувствовать гнев или облегчение от того, что здесь, по крайней мере, не нужно притворяться.

Но через некоторое время в глазах Валери ей почудилось некое одобрение. Эти глаза изучили ее и втайне одобряли результат, как ей показалось. Ее охватывал медленный гнев. Валери Сеймур чувствовала это тайное одобрение не потому, что ее гостья была порядочным человеком, обладала волей к работе, дисциплинированным умом, тем, что когда-нибудь должно было стать талантом, но скорее потому, что она видела перед собой все внешние стигмы аномальности — поистине, раны Распятого — вот почему Валери сидела здесь и одобряла ее.

И тогда, как будто эти горькие мысли передались Валери, та внезапно улыбнулась Стивен. Повернувшись спиной к Брокетту с его болтовней, она довольно серьезно заговорила со своей гостьей об ее работе, о книгах, о жизни; и, пока она говорила, Стивен начала лучше понимать то очарование, которое многие чувствовали в этой женщине; очарование, обязанное собой не столько физической привлекательности, сколько огромному такту и пониманию, стремлению доставлять удовольствие, стремлению к красоте во всех ее формах — да, отсюда исходило ее очарование. И во время этого разговора Стивен осознавала, что она была не просто либертинкой в садах любви, но скорее существом, рожденным не в ту эпоху, язычницей, прикованной к христианскому веку, она, несомненно, могла бы сказать вместе с Пьером Луисом: «Le monde moderne succombe sous un envahissement de laideur». Ей казалось, что она угадывает в этих лучистых глазах бледный, но неистовый огонь фанатика.

Наконец Валери Сеймур спросила, сколько времени она еще собирается пробыть в Париже.

И Стивен ответила:

— Я собираюсь здесь жить, — удивляясь своим словам, потому что до этой минуты она еще не принимала такого решения.

Это, казалось, было приятно Валери:

— Если вам нужен дом, я знаю один на улице Жакоб; он довольно заброшенный, но там прекрасный сад. Почему бы вам не посмотреть на него? Можете отправиться завтра. Конечно, вам придется жить на этом берегу, Рив Гош — единственно возможный Париж.

— Я хотела бы посмотреть старый дом, — сказала Стивен.

Тогда Валери сразу же отошла к телефону и стала звонить хозяину дома. Встреча была назначена на следующее утро, в одиннадцать часов.

— Это довольно печальный старый дом, — предупредила она, — долгое время никто не заботился о том, чтобы придать ему уют, но если вы его купите, то все измените, ведь я думаю, что он станет вашим домом.

Стивен вспыхнула:

— Мой дом в Англии, — выпалила она, потому что ее мысли сразу улетели в Мортон.

Но Валери ответила:

— У человека может быть два дома — может быть много домов. Окажите любезность нашему милому Парижу и подарите ему привилегию стать вашим вторым домом — для него это будет большая честь, мисс Гордон. — Иногда она говорила церемонно, как сейчас, и в ее устах эти речи казались странно старомодными.

Брокетт, довольно сникший и явно задумчивый, как иногда случалось, когда Валери осаживала его, пожаловался на боль над правым глазом:

— Надо бы мне принять фенацетин, — грустно сказал он, — у меня всегда эта странная боль над правым глазом — вам не кажется, что это синусит?

Он терпеть не мог малейшей боли.

Хозяйка послала за фенацетином, и Брокетт проглотил пару таблеток:

 — Валери меня больше не любит, — вздохнул он, с горестным видом глядя на Стивен. — По-моему, это жестоко, но так всегда и бывает, когда я представляю своих лучших друзей друг другу — они сразу объединяются, а меня оставляют за дверьми; но я, слава небесам, умею прощать.

Они рассмеялись, и Валери заставила его переместиться на диван, где он приземлился прямо на лютню.

— О Господи, — простонал он, — теперь я повредил позвоночник! Далеко не мягкая посадка, — и начал что-то тренькать на единственной струне лютни.

Валерии подошла к своему столу, пребывавшему в беспорядке, и начала писать список адресов:

— Они могут пригодиться вам, мисс Гордон.

— Стивен! — воскликнул Брокетт. — Называй бедняжку Стивен.

— Можно?

Стивен кивнула:

— Да, прошу вас.

— Хорошо, тогда я Валери. Договорились?

— Договор скреплен, — объявил Брокетт. С изумительным мастерством он наигрывал «О Sole Mio» на одной струне, потом вдруг остановился: — Я знаю, о чем я забыл — фехтование, Стивен, ты забыла о своем фехтовании! Мы собирались спросить у Валери адрес Бюиссона; говорят, он лучший учитель в Европе.

Валери подняла глаза:

— Так Стивен занимается фехтованием?

— Занимается! Она чудесно фехтует, настоящий чемпион.

— Он никогда не видел меня за фехтованием, — объяснила Стивен, — и я вовсе не чемпион.

— Не верь ей, она пытается проявлять скромность. Я слышал, что она фехтует так же прекрасно, как пишет, — настаивал Брокетт. И внезапно Стивен почувствовала, что тронута — Брокетт пытался хвастаться ее талантами.

Наконец она предложила подвезти его на машине, но он покачал головой:

— Нет, уж спасибо, дорогая, я остаюсь.

Она попрощалась с ними; но, уходя, она слышала, как Брокетт шепчется с Валери Сеймур, и была почти уверена, что услышала свое имя.

6

— Ну и как тебе мисс Сеймур? — поинтересовалась Паддл, когда через двадцать минут Стивен вернулась домой.

Стивен колебалась.

— Не могу понять. Она была очень дружелюбной, но я не могу отделаться от мысли, что я понравилась ей, потому что она считает меня… ну, считает меня тем, что я есть, Паддл. Но, может быть, я и неправа — она была ужасно дружелюбной. Брокетт был несносен как никогда, бедняга! Кажется, его окружение ударяет ему в голову, — она устало опустилась на стул: — Ох, Паддл, Паддл, адское это занятие!

Паддл кивнула.

Потом Стивен довольно резко сказала:

— Все равно, мы собираемся жить здесь, в Париже. Завтра мы пойдем смотреть дом, старый дом с садом на улице Жакоб.

С минуту Паддл раздумывала, потом сказала:

— Надо подумать только об одном. По-твоему, ты сможешь когда-нибудь быть счастливой в большом городе? Ты так любишь жизнь в сельской местности.

Стивен покачала головой:

— Теперь это все в прошлом, моя дорогая; вдали от Мортона для меня нет сельской местности. Но в Париже я должна найти какой-нибудь дом, я могла бы работать здесь, и потом, здесь ведь люди…

Что-то молотом застучало в голове Паддл: «Подобное к подобному! Подобное к подобному!»

 

Глава тридцать вторая

1

Стивен купила дом на улице Жакоб, потому что, когда она вошла через мрачную серую арку, ведущую с улицы на дворик, вымощенный камнем, и увидела покинутый дом, стоявший перед ней, она сразу же поняла, что здесь она будет жить. Такое бывает иногда — мы инстинктивно чувствуем симпатию к некоторым жилищам.

Дворик был заполнен солнцем и окружен стенами. Справа железные ворота вели в просторный запущенный сад, и, хотя им, к несчастью, долго пренебрегали, деревья, что все еще в нем оставались, были прекрасны. Мраморный фонтан, давно заглушенный сорняками, стоял в центре того, что когда-то было газоном. В дальнем уголке сада чья-то рука воздвигла полукруглый храм, но это было давно, и теперь он был почти разрушен.

Сам дом нуждался в бесконечных починках, но его комнаты были спланированы аккуратными и покойными. Прекрасная комната с окном в сад стала бы кабинетом Стивен; там она могла спокойно писать; на другой стороне коридора, вымощенного камнем, была маленькая, но удобная salle à manger; а за каменной лестницей — небольшая круглая комнатка в башенке, будто нарочно предназначенная, чтобы стать кабинетом Паддл. Над ними были спальни, их было более чем достаточно: и еще оставалось место для пары ванных комнат. Назавтра после того, как Стивен осмотрела дом, она написала о согласии на покупку.

Валери позвонила, прежде чем уехать из Парижа, чтобы расспросить, как понравился Стивен старый дом, и, услышав, что она его купила, выразила свое восхищение.

— Мы теперь будем довольно близкими соседями, — заметила она, — но я не собираюсь беспокоить тебя без спроса, даже когда я вернусь осенью. Я знаю, ты будешь целые месяцы буквально замурована вместе с рабочими. Бедняжка, мне так тебя жаль! Но, когда сможешь, позволь мне навестить тебя — а пока, если я могу тебе чем-нибудь помочь … — и она дала ей адрес в Сан-Тропе.

И теперь, впервые после отъезда из Мортона, Стивен обратила все свои мысли на заведение своего дома. Через Брокетта она нашла молодого архитектора, который очень тщательно выполнял все ее инструкции. Он был один из тех редких архитекторов, которые воздерживаются от того, чтобы навязывать клиентам свои взгляды. И вот в старый покинутый дом на улице Жакоб потекла армия рабочих, они стучали молотками, все ломали, поднимали тучи пыли, каждый день, с раннего утра до вечера; они курили грубый «капорал», перешучивались, ссорились, отдыхали, плевались, мурлыкали обрывки песен. Вскоре нельзя уже было пройти, чтобы не наступить на мокрый цемент или на сухие шершавые кучи кирпичной пыли и камня, и Паддл жаловалась, что перепортила все свои туфли, а плечи синего аккуратного костюма Стивен были довольно серыми, и даже ее волосы были густо припорошены пылью.

Иногда по вечерам архитектор приходил в отель, и за этим следовали долгие дискуссии. Склонившись над столиком красного дерева, они со Стивен внимательно изучали планы, потому что она хотела сохранить дух этого места нетронутым, несмотря на изменения. Она решила сделать кабинет в стиле ампир с серыми стенами и серовато-зелеными занавесками, потому что ей понравились обширные письменные столы, которые появились на свете вместе с первым Наполеоном. Стены salle à manger следовало сделать белыми, а занавески — коричневыми, а стены круглой комнатки Паддл в башенке нужно было покрасить желтым лаком, чтобы создать иллюзию солнечного света. Стивен была так поглощена всем этим, что у нее вряд ли было время заметить резкий отъезд Джонатана Брокетта к горным вершинам австрийского Тироля. Внезапно исчерпав свои финансы, он должен был спешно написать пару пьес, чтобы поставить их в Лондоне этой зимой. Он послал ей три-четыре открытки с ледниками, после чего она больше о нем не слышала.

В конце августа, когда работа почти близилась к концу, они с Паддл поехали на автомобиле по деревням и городам на поиски старинной мебели, и Стивен была удивлена, как это ей нравилось. Она ловила себя на том, что насвистывает, ведя машину, и, когда они останавливались вечером в каком-нибудь скромном auberge, ей хотелось съесть огромный ужин. Каждое утро она прилежно упражнялась с гантелями; она приходила в форму, чтобы вернуться к фехтованию. Она совсем не занималась фехтованием с тех пор, как покинула Мортон, слишком поглощенная своей работой в Лондоне; но теперь она собиралась фехтовать перед Бюиссоном, так что прилежно упражнялась со своими гантелями. За эти два месяца каникул она привязалась к радушной, плодородной французской деревне, даже после того, как успела привязаться к Парижу. Она никогда не могла полюбить ее так, как холмы и просторные долины, окружавшие Мортон, так, чтобы эта любовь была частью ее существа; но она испытывала к этой Франции, предоставившей ей дом, спокойную и очень искреннюю привязанность. Ее сердце с каждой милей наполнялось все большей благодарностью, ведь это чувство главенствовало в ее натуре.

Они вернулись в Париж в конце октября. Теперь надо было отбирать ковры и занавески; замечательные одеяла из магазина Блана — искусно выкрашенные так, чтобы подходить к любой спальне — тонкое полотно и другие дорогие вещи, включая медную batterie de cuisine, которая потом, однако, была отдана в распоряжение Паддл. Наконец армия рабочих удалилась, ее место заняла бретонская прислуга — загорелые, сильные и ловкие на вид — мать, отец и дочь. Пьер, дворецкий, когда-то был рыбаком, но суровое море состарило его до срока. Теперь он уже несколько лет состоял на службе, подверженный ревматической лихорадке, которая ослабила его сердце и сделала его непригодным к тяжелой жизни рыбака. Полина, его жена, была значительно моложе, и она заправляла на кухне, а их дочь Адель, девушка восемнадцати лет, помогала обоим родителям и следила за работой по дому.

Адель была веселой, как весенний дрозд; казалось, она вот-вот зальется песней. Но Полина когда-то стояла и глядела на страшные бури, собиравшиеся над морем, когда ее мужчины выходили на лов; ее отец потерял жизнь в море, и ее брат тоже, поэтому Полина улыбалась редко. Печальной она была, и имела склонность перебирать людские несчастья в деталях. Что до Пьера, тот был невозмутимым, добрым и благочестивым, с глазами человека, повидавшего широкие просторы. Его седые щетинистые волосы были коротко обрезаны en brosse, и у него была неуклюжая фигура. Когда он шел, то чуть раскачивался, как будто не мог поверить, что пол в доме не ходит ходуном, как палуба. Ему сразу понравилась Стивен, что было очень лестно, ведь привязанность бретонца нельзя купить.

Так постепенно хаос уступил место порядку, и утром в свой двадцать седьмой день рождения, в канун Рождества, Стивен вселилась в свой дом на улице Жакоб, на старом Рив Гош, чтобы начать новую жизнь в Париже.

2

Сидя вдвоем в коричневой с белым salle à manger, Стивен и Паддл съели рождественский обед. Паддл купила маленькую елку и украсила ее, потом увешала цветными свечами. Маленький Христос-младенец из воска свешивался вниз и набок со Своей ветки, как будто разглядывал Свои подарки — только теперь не было никаких подарков. Довольно неуклюже Стивен зажгла свечи, когда дневной свет почти померк. Потом они с Паддл стояли и смотрели на дерево, но в молчании, потому что обе предавались воспоминаниям. Но Пьер, который, как все, познавшие море, душою был дитя, разразился громкими восклицаниями. «Oh, comme c'est beau, l'arbre de Noёl!» — воскликнул он и позвал с кухни грустную Полину, и она воскликнула то же самое; потом они вдвоем позвали Адель, и все втроем восклицали: «Сomme c'est beau, l'arbre de Noёl!» Так что, в конце концов, маленький восковой Христос-младенец не очень тосковал по Своим подаркам.

Этим вечером прибыли два брата Полины — они были Poilus, расквартированные рядом с Парижем, и привели с собой еще одного молодого человека по имени Жан, который пылко ухаживал за Аделью. Очень скоро с кухни послышались песни и смех, и, когда Стивен пошла в спальню, чтобы поискать себе книгу, она увидела там раскрасневшуюся Адель, ее глаза сияли из-за этого Жана — в большой спешке та расстелила ей постель и упорхнула в кухню на крыльях любви.

Но Стивен медленно спустилась вниз, в кабинет, где у огня сидела Паддл, и она подумала, что Паддл выглядит усталой; ее руки были довольно праздными, и через мгновение Стивен заметила, что та дремлет. Очень тихо Стивен открыла книгу, не желая будить маленькую женщину в сером, такую маленькую в этом огромном кожаном кресле, сонно клевавшую носом. Но читать эту книгу явно не стоило труда, так что наконец Стивен отложила ее и сидела, глядя на поленья, которые сыпали искры, трещали и вспыхивали синим пламенем, потому что было морозно. Наверное, на холмах Мэлверна уже лежал снег; глубокий снег лежал шапкой на Вустерском маяке. Воздух на вершинах Британского лагеря был сладким от запаха зимы и простора, а далеко внизу, в долине, сияли огоньки. Озера в Мортоне замерзли и покрылись льдом, и лебедь Питер, должно быть, был дружелюбным — зимой его всегда можно было кормить с руки — наверное, он теперь был старым, лебедь по имени Питер. «Сюда, сюда!» — и Питер ковылял к ней. Он, с такой грацией скользивший по воде, неуклюже ковылял к ее руке за горбушкой сухого хлеба, которую она держала в пальцах. Жан со своей Аделью на кухне — пригожий парень, она видела его — они были молоды и оба счастливы превыше всякой меры, ведь родители одобряли их, и однажды они должны были пожениться. Потом пойдут дети, слишком много, без сомнения, для тощего кошелька Жана, но ведь в этой жизни надо платить за свои удовольствия — они заплатят своими детьми, и это казалось Стивен честным. Она подумала, что прошло так много времени с тех пор, когда она сама была маленьким ребенком, который топал по полу вместе со своим отцом, надоедал Вильямсу в конюшнях, переодевался молодым Нельсоном и хвастался перед Коллинс, которая иногда была сурова с этим молодым Нельсоном. Ей было уже почти тридцать, и что она сделала в жизни? Написала один хороший роман, один никуда не годный, и в промежутке — несколько посредственных рассказов. Ну что ж, она скоро начнет писать снова — у нее уже есть идея для романа. Но она вздохнула, и Паддл резко проснулась.

— Это ты, дорогая моя? Я что, заснула?

— Только на несколько минут, Паддл.

Паддл взглянула на новые золотые часы на запястье; это был рождественский подарок от Стивен.

— Уже позже десяти — наверное, я пойду.

— Иди. Почему бы нет? Надеюсь, Адель наполнила тебе грелку; она совсем потеряла голову из-за своего Жана.

— Ничего, я могу и сама наполнить, — улыбнулась Паддл.

Она ушла, и Стивен сидела у огня, прикрыв глаза и крепко сжав губы. Она должна гнать все эти мысли о прошлом и заставить себя думать о будущем. Напрасны эти мрачные размышления над тем, что было в прошлом; они тщетные, слабые и нездоровые. У нее есть работа, и она требует, чтобы ее сделали, но недостойные книги больше не должны появляться на свет. Она должна доказать, что, будучи тем, кто она есть, она может добиться успеха, несмотря на все преграды, добиться успеха, несмотря на то, что мир только и ждет, чтобы потопить ее. Ее губы сжались; чувственные губы, которые по праву принадлежат мечтателям и влюбленным, сложились в гневную, горькую линию, которая меняла все ее лицо, лишая его привлекательности. В такие минуты поразительное сходство с ее отцом, казалось, уходило с ее лица.

Да, мир стремится потопить ее, этот мир с его могучим самодовольством, с чопорными правилами поведения, выдуманными, чтобы их могли нарушать те, кто расхаживает, похваляясь собой, потому что представляют собой то, что считается нормальным. Они идут по головам тысяч других, которые, Бог весть почему, созданы не так, как они; они гордятся собой из-за их униженности, и основывают это на том, что объявляют своими справедливыми суждениями. Они тяжко грешат, иногда даже подло грешат, как похотливые животные — но все же они нормальны! Самые подлые из них могут презрительно указывать на нее пальцами, и им будут громко аплодировать.

«К черту их всех!» — прошептала она.

На кухне снова началось пение. Голоса молодых людей поднимались, звучные и счастливые, и с ними мешался юный голос Адель, в котором пока не было признаков пола, как в голосе мальчика-хориста. Стивен встала и открыла дверь, потом замерла на месте и внимательно прислушалась. Пение, что изливалось из сердец этих простых людей, утешало ее перенапряженные нервы. Ведь она не завидовала их счастью; она не отвергала молодого Жана с его Аделью, или Пьера, который исполнил свой мужской труд, или Полину, которая часто бывала настойчиво женственной. За эти годы вдали от Мортона в ней поселилась горечь, но не в такой степени, чтобы отрицать простоту. И, пока она слушала, они вдруг ненадолго остановились, а потом запели снова, и эта мелодия была печальна, той печалью, что живет в душе у большинства людей, и прежде всего — в терпеливой крестьянской душе.

— Mais comment ferez vous, l'Abbé, Ma Doué?

Она могла довольно ясно расслышать мягкую бретонскую речь.

— Mais comment ferez vous, l'Abbé, Pour nous dire la Messe? — Quand la nuit sera bien tombée Je tiendrai ma promesse. — Mais comment ferez vous, l'Abbé, Ma Doué, Mais comment ferez vous, l'Abbé, Sans nappe de fine toile? — Notre Doux Seigneur poserai Sur un morceau de voile. — Mais comment ferez vous, l'Abbé,  Ma Doué, Mais comment ferez vous, l'Abbé, Sans chandelle et sans cierge? — Les astres seront allumés Par Madame la Vierge. — Mais comment ferez vous, l'Abbe, Ma Doué, Mais comment ferez vous, l'Abbé, Sans orgue résonnante? — Jesus touchera le clavier Des vagues mugissantes. — Mais comment ferez vous, l'Abbé, Ma Doué, Mais comment ferez vous, l'Abbé, Si l'Ennemi nous trouble? — Une seule fois je vous bénirai, Les Bleus bénirai double! [37]

Закрыв за собой дверь кабинета, Стивен задумчиво направилась вверх по ступенькам к своей спальне.

 

Глава тридцать третья

1

К Новому году пришли цветы от Валери Сеймур и маленькое письмо с поздравлениями. Затем она нанесла довольно церемонный визит, и Стивен с Паддл развлекали ее. Перед уходом она пригласила их на обед, но Стивен отказалась под предлогом работы.

— Я снова вся в трудах.

На что Валери улыбнулась:

— Ну что ж, прекрасно, a bientôt. Вы знаете, где найти меня, звоните, когда освободитесь, надеюсь, это будет скоро, — после чего она удалилась.

Но Стивен довольно долго не суждено было увидеться с ней. Валери тоже была занятой женщиной — есть и другие дела, кроме написания романов.

Брокетт был в Лондоне из-за постановки своих пьес. Он писал редко, хотя, когда это случалось, его письма были сердечными, даже любящими; но теперь он был поглощен своими успехами и сбором звонкой монеты. Он не потерял интереса к Стивен, но в данный момент она не входила в его блестящие и полноводные жизненные планы.

Поэтому снова они вместе с Паддл жили той жизнью, в которой странным образом отсутствовали другие люди, почти в полной изоляции, и Паддл не могла понять, облегчение или сожаление это приносит ей. За себя она вовсе не беспокоилась, ее тревожные мысли были, как всегда, сосредоточены на Стивен. Однако Стивен выглядела вполне довольной — она начала новую книгу, и ей нравилось, как она пишет. Париж вдохновил ее на хорошую работу, а в качестве отдыха у нее теперь было фехтование — теперь дважды в неделю она фехтовала с Бюиссоном, строгим, но несравненным учителем.

Бюиссон сначала бывал суровым: «Кошмарно, affreux, horriblement по-английски!» — кричал он, разъяренный стилем Стивен. Но все равно она была ему очень интересна.

— Вы пишете книги; как жаль! Я мог бы сделать из вас прекрасного фехтовальщика. У вас мужские мускулы и длинный, грациозный выпад, когда вы не помните, что вы из Британии и не становитесь — как это у вас говорят? а, mais oui, застенчивой. Хотел бы я встретиться с вами раньше… но ваши мускулы еще молодые и гибкие.

Однажды он сказал:

— Дайте посмотреть мускулы, — потом провел руками по ее бедрам и сильной пояснице: — Tiens, tiens! — пробормотал он.

После этого он иногда серьезно смотрел на нее, задаваясь каким-то вопросом; но она не отторгала его, ни его грубость, ни его технический интерес к ее мускулам. На самом деле ей нравился этот сердитый человечек с щетинистой черной бородой и взрывным темпераментом, она не стеснялась и не сердилась, когда он замечал без всякого повода:

— Мы все большие дураки перед природой. Мы придумываем свои правила и зовем их la nature; мы говорим — она делает то, она делает это. Дураки! Она делает то, что хочет, а нам она делает длинный нос.

Эти уроки были большим облегчением от работы, и благодаря им ее здоровье сильно поправлялось. Ее тело, привыкшее к суровым упражнениям, отвергало сидячую жизнь в Лондоне. Теперь, однако, она стала заботиться о своем здоровье, гуляя пару часов каждый день в Булонском лесу или исследуя крутые узкие улочки вокруг ее дома в квартале. Небо казалось ясным в конце этих улочек, по контрасту, как будто увиденное из туннеля. Иногда она стояла, разглядывая витрины магазинов на более широкой и преуспевающей улице Святых Отцов; старые мебельные магазины; магазин распятий с дюжинами распятых Христов в окне — такое множество распятых Христов из слоновой кости! Ей казалось, что здесь есть по одному распятию на каждый грех, совершаемый в Париже. А иногда она ходила на реку через Мост Искусств. И однажды утром, придя на улицу Пти-Шан, она вдруг обнаружила пассаж Шуазель, когда зашла внутрь в поисках укрытия от дождя.

Ах, блеск пассажа Шуазель, странная и довольно нелепая его притягательность! Без сомнения, самое безобразное место во всем Париже, с крышей из голых деревянных ребер и стеклянных рам — крыша, похожая на позвоночник какого-то доисторического чудовища. Запах шоколада из кондитерской — грандиозной кондитерской, куда ходят люди с деньгами. Более скромный, ученый запах магазина «Лаврут», где продаются по граммам ленты серой резинки, известные как «каучуковые браслеты». Там можно купить промокашку première qualité густо-ржавого цвета, или плотный картон, или тонкие, но вдохновляющие книги для записей, переплетенные в черное, с ярко-синими крапчатыми полями. Там стоят легионы карандашей и ручек, от всех производителей, всех фасонов, всех цветов, всех ценовых категорий; там за пределами надежных подносов Пассажа живет Gomme Onyx, притворяясь мрамором, и так же, как мрамор, не прочь проделать дыру в бумаге. Для тех, кто предпочитает читать книги, а не писать, всегда есть «Лемерр» с его великолепным зрелищем желтых переплетов. А для тех, кого не тревожит воображение — прямо за углом лавка таксидермиста, где можно поглядеть на печального, изъеденного молью фламинго, двух белок, трех попугаев и пыльную канарейку. Некоторых искушает дешевый вельвет в лавке драпировщика, где он стоит скатанным в рулон, как ковер. Кто-то проходит мимо, к маленькому торговцу марками, а немногие бесстрашные души даже заходят в аптеку — бесстыдно анатомическую аптеку, чьи товары не фигурируют в школьных руководствах по использованию резины.

Вверх и вниз по пассажу Шуазель, мимо бесчисленных праздных и занятых людей, приносящих грязь и дождь зимой, приносящих пыль и жару летом, приносящих Бог знает сколько мыслей, многие из которых остаются в пассаже после своих владельцев. Самый его воздух, кажется, отягощен всеми этими пленными мыслями.

Мысли Стивен наталкивались на чужие мысли, но в эту минуту они казались мыслями школьницы, потому что ее глаза вдруг зажигались при виде «Лаврута», привлеченные подносами с разукрашенными индийскими ластиками. И, зайдя внутрь, она не могла устоять перед «каучуковыми браслетами», или промокашкой, красной, как роза, или книгами для записей с синими крапчатыми полями. Зажигаясь, она заказывала множество вещей просто потому, что они выглядели по-разному. В конце она уносила с собой одну из вдохновляющих книг для записей, а потом ехала домой на такси, чтобы как можно скорее начать ее заполнять.

2

Той же весной в вестибюле «Комеди Франсэз» Стивен встретилась с прошлым в образе женщины средних лет. Эта женщина была дородной и носила пенсне; ее редкие каштановые волосы уже седели; длинное лицо обладало двойным подбородком, и это лицо показалось Стивен смутно знакомым. Потом внезапно Стивен схватили за обе руки, и ладони этой женщины средних лет крепко сжимали их, а голос, переполненный восторгом, говорил:

— Mais oui, c'est ma petite Stévenne!

Перед глазами Стивен снова встала классная комната в Мортоне, потрепанные красные книжки из «Розовой библиотеки» на столе, испачканном чернилами — «Les Petites Filles Modeles», «Les Bons Enfants» — и мадемуазель Дюфо.

Стивен сказала:

— Подумать только… после стольких лет!

— Ah, quelle joie! Quelle joie! — лепетала мадемуазель Дюфо.

Теперь Стивен была расцелована в обе щеки, потом отодвинута на расстояние вытянутой руки, чтобы лучше рассмотреть.

— Но какая же вы высокая, какая сильная, ma petite Stévenne! Помните, что я сказать, что мы встретятся в Париже? Я сказать, когда я уходить: «Но ты приедет в Париж, когда вырастет большой, моя бедная маленькая дитя!» Я все ждать и ждать, но я сразу тебя узнать. Я сказать: «Oui certainement, это ma petite Stévenne, ни у кого не есть такое другое лицо, какое я люблю, оно может быть только у Stévenne», так я сказать. И voila! Я права, и я находить тебя.

Стивен высвободилась, твердо, но нежно, отвечая по-французски, чтобы успокоить мадемуазель, лингвистические мучения которой возрастали с каждой минутой.

— Я живу теперь в Париже, — сказала она: — ты должна навестить меня. Приходи завтра на обед; 35, улица Жакоб.

Потом она познакомила мадемуазель Дюфо с Паддл, которая была изумленной свидетельницей этой сцены. Две женщины, что когда-то были хранительницами молодого разума Стивен, очень вежливо обменялись рукопожатиями, и они составляли такую странно контрастную пару, что Стивен не могла не улыбнуться, видя их вместе. Одна была такой маленькой, такой тихой и такой английской; другая — такой полной, такой слезливой, такой французской и такой щедрой на чувства, что это иногда смущало.

Когда мадемуазель пришла в себя, Стивен смогла разглядеть ее пристальнее, и увидела, что ее лицо было совсем детским — когда она сама была ребенком, она этого не замечала. Это было лицо скорее жеребенка, чем лошади, невинного, новорожденного жеребенка.

Мадемуазель сказала, довольно печально:

— Я пообедаю с большим удовольствием завтра вечером, но когда же вы придете повидаться со мной в моем доме? Он на проспекте Великой Армии, маленькая комната, такая маленькая, но такая хорошенькая — приятно, когда вокруг твои сокровища. Bon Dieu был очень добрым ко мне, Stévenne — моя тетя Клотильда оставила мне немного денег, когда она умирала; это было такое утешение!

— Я приду очень скоро, — пообещала Стивен.

Тогда мадемуазель пустилась в пространные рассказы о своей тетушке, и о Maman, которая тоже отошла уже в лучший мир; Maman, у которой до самого последнего дня была курица по воскресеньям, Dieu merci! Даже когда зубы у нее стали шататься, Maman просила по воскресеньям курицу. Но увы, бедная сестра, которая когда-то делала бисерные сумочки для магазинов на улице Мира, и у которой был такой жестокий, недальновидный муж — бедная сестра была теперь совсем слепа и полностью осталась на попечении мадемуазель Дюфо. Итак, мадемуазель Дюфо все еще работала, давала уроки французского живущим здесь англичанам, а иногда учила американских детей, посещавших Париж с родителями. Но работать — это, конечно же, лучше; если оставаться в праздности, можно и растолстеть.

Она смотрела на Стивен своими нежными карими сияющими глазами.

— Они не такие, как ты была, ma chère petite Stévenne, не такие умные и понятливые, о нет; и иногда я почти в отчаянии от их акцента. Однако меня совсем не надо жалеть, благодаря тете Клотильде и миленьким святым, которые, конечно, внушили ей оставить мне эти деньги.

Когда Стивен и Паддл вернулись на свои кресла, мадемуазель забралась на свое скромное место где-то на галерке, и, уходя, она помахала Стивен пухлой рукой.

Стивен сказала:

— Она так изменилась, что я сначала ее не узнала, а может быть, это я забыла. Я чувствовала себя ужасно виноватой, потому что после того, как ты приехала, я, кажется, даже не отвечала на ее письма. Тринадцать лет прошло с тех пор, как она уехала…

Паддл кивнула:

— Да, прошло тринадцать лет с тех пор, как я заняла ее место и заставила тебя убраться в этой ужасающей классной комнате! — она рассмеялась. — И все равно она мне понравилась.

3

Мадемуазель Дюфо пришла в восторг от дома на улице Жакоб и съела немалую долю богатого и прекрасного ужина. Не заботясь о своих растущих объемах, она, казалось, питала склонность к тому, что полнит.

— Не могу устоять, — замечала она с улыбкой, потянувшись за пятым marron glace.

Они говорили о Париже, о его красоте и очаровании. Потом мадемуазель снова заговорила о своей Maman, и о тете Клотильде, которая оставила им деньги, и о Жюли, своей слепой сестре.

Но после еды она внезапно залилась краской.

— О, Stévenne, я ведь даже не спросила о твоих родителях! Что ты, наверное, думаешь о такой невежливости! Я совсем потеряла голову, когда увидела тебя, и я стала такой эгоисткой! Я хочу, чтобы ты все знала обо мне и моей Maman, и болтаю про свои дела. Что ты думаешь обо мне! Как поживает добрый и красивый сэр Филип? А твоя матушка, дорогая моя — как поживает леди Анна?

Теперь Стивен пришла очередь покраснеть.

— Мой отец умер… — она помедлила, потом резко договорила: — Я не живу больше с матерью, не живу в Мортоне.

Мадемуазель ахнула:

— Ты больше не живешь… — начала она, потом что-то в лице Стивен удержало добрую, но изумленную гостью от расспросов. — Мне очень горестно слышать о смерти твоего отца, моя дорогая, — очень мягко сказала она.

Стивен ответила:

— Да… мне всегда будет его не хватать.

Последовала долгая, довольно мучительная пауза, во время которой мадемуазель Дюфо чувствовала неловкость. Что случилось между матерью и дочерью? Все это было очень странно, очень тревожило. И Стивен, почему она была изгнана из Мортона? Но мадемуазель не могла решить эти вопросы, она только знала, что хочет, чтобы Стивен была счастлива, и в ее добрых карих глазах была тревога, потому что она не чувствовала уверенности в том, что Стивен счастлива. Но она не смела расспрашивать, и вместо этого неловко сменила предмет беседы.

— Когда вы вдвоем придете на чай ко мне, Stévenne?

— Мы придем завтра, если можно, — сказала Стивен.

Мадемуазель Дюфо ушла довольно рано; и всю дорогу домой она ломала голову над Стивен.

Она думала: «Она всегда была странным ребенком, но таким милым! Я помню, как она, когда была маленькой, ездила на своем пони, как мальчик; и как он гордился, этот красивый сэр Филип — они были похожи на отца и сына, эти двое. А теперь… разве она не осталась немножко странной?»

Но эти мысли никуда ее не приводили, потому что мадемуазель Дюфо была незнакома с окольными путями природы. Ее невинный ум был неискушенным и доверчивым; она верила в легенду об Адаме и Еве, и в их саду не было никаких безрассудных ошибок!

4

В квартире на проспекте Великой Армии царил такой же порядок, какой беспорядок был в квартире Валери. От миниатюрной кухоньки до миниатюрной гостиной, все сияло, как только что начищенное, потому что, несмотря на скромные финансы, ни одной пылинке не позволялось тут осесть.

Мадемуазель Дюфо просияла, когда сама открыла дверь, чтобы приветствовать гостей.

— Для меня это подлинная радость, — объявила она. Потом она представила их своей сестре Жюли, глаза которой прятались за темными очками.

Гостиная была буквально набита тем, что мадемуазель упомянула как свои «сокровища». На столах было несметное число безделушек, которые в большинстве случаев хранились как память. Цветные репродукции Бужеро висели на стенах, а стулья были обиты таким жестким бархатом, что сидеть было довольно скользко, и на ощупь он казался грубым. Деревянная часть этих негостеприимных стульев была так покрыта лаком, что стала липкой. Над маленьким нелепым камином улыбалась с портрета Maman — тогда она еще была молодой. Она была почему-то одета в шотландку, не имевшую ни малейшего отношения к Шотландии — этот портрет был подарком от кузена, который хотел стать художником.

Жюли вслепую протянула белую руку. Она была похожа на сестру, только значительно тоньше, и на ее лице было довольно пустое выражение, которое иногда сопутствует слепоте.

— Кто из вас Stévenne? — спросила она взволнованно. — Я так много слышала о Stévenne!

Стивен сказала:

— Вот я, — и сжала руку, жалея о несчастье этой женщины.

Но Жюли широко улыбнулась.

— Да, я знаю, что это вы, на ощупь, — она погладила рукав пальто Стивен, — мои глаза теперь переместились на пальцы. Странно, но я, кажется, вижу своими пальцами. — Потом она повернулась и обнаружила Паддл, которую тоже ощупала. — Теперь мы с вами знакомы, — объявила Жюли.

Чай, когда его подали, был жидким, соломенного цвета, какой и сейчас подают в Париже.

— Английский чай, куплен специально для вас, моя Stévenne, — гордо заметила мадемуазель. — Мы пьем только кофе, но я сказала моей сестре: Stévenne любит хороший чай, и мадемуазель Паддл, несомненно, тоже. В четыре часа дня они не захотят кофе — видите, как я хорошо помню вашу Англию!

Однако пирожные оказались достойными Франции, и мадемуазель Дюфо ела их с наслаждением. Жюли очень мало ела и немного говорила. Она просто сидела и слушала, тихо улыбаясь; и, пока она слушала, она плела кружева, как будто действительно могла видеть своими пальцами. Потом мадемуазель Дюфо объясняла, как эти нежные руки стали такими умелыми, заменив глаза, когда беспрестанный труд оставил их без блаженной возможности видеть — так просто и вместе с тем так убежденно, что Стивен дивилась, слушая ее:

— Это все наша малютка Тереза, — сказала она Стивен. — Ты слышала о ней? Ах, какая жалость! Наша Тереза была монашкой в Лизье, и она сказала: «Прольется дождь из роз, когда я умру». Она умерла не так давно, но ее дело уже было представлено в Риме, самим преподобным отцом Родриго! Это так чудесно, не правда ли, Stévenne? Но она не ждала, пока станет святой; ах, нет, она молодая и нетерпеливая. Она не может ждать, она уже начала творить чудеса всем, кто ее просит. Я просила, чтобы Жюли не была несчастной из-за того, что потеряла глаза — ведь, когда она ничего не делает, она всегда несчастна — и вот наша малютка Тереза подарила ей пару новеньких глаз на пальцах.

Жюли кивнула:

— Это правда, — серьезно сказала она, — раньше я была такой глупой из-за этой слепоты. Все было таким чужим, и я спотыкалась, как старая слепая лошадь. Я была ужасно глупой, куда глупее многих. Потом однажды вечером Вероника попросила Терезу мне помочь, и на следующий день я смогла пройти по комнате. С этих пор мои пальцы видели все, что трогали, и теперь я даже могу неплохо плести кружева из-за этого зрения на пальцах. — Потом, повернувшись к улыбающейся мадемуазель Дюфо: — Но почему ты не покажешь Stévenne ее портрет?

И вот мадемуазель Дюфо пошла и принесла маленький портрет Терезы, который Стивен, как положено, осмотрела, и лицо, которое она увидела, было до смешного юным — все еще по-детски круглым, и все же очень решительным. Тереза выглядела так, как будто действительно собиралась стать святой, и самому дьяволу было бы не под силу ее остановить. Потом Паддл тоже осмотрела портрет, а Стивен были показаны несколько реликвий, кусок одежды и другие вещи, какие собирают при пробуждении святости.

Когда они уходили, Жюли просила их заходить еще; она сказала:

— Приходите почаще, это доставит нам такое удовольствие, — и чуть ли не всучила своим гостям двенадцать ярдов грубо сплетенного кружева, за которое ни от одной из них не хотела принимать платы.

Мадемуазель прошептала:

— Наш дом такой скромный для Stévenne; мы очень мало можем ей предложить, — она думала о доме на улице Жакоб, великолепном доме, а потом вспомнила Мортон.

Но Жюли, со странной прозорливостью слепой, или, может быть, из-за того, что у нее были глаза на пальцах, сразу ответила:

— Для нее это неважно, Вероника, я не чувствую в твоей Stévenne никакого чванства.

5

После этого первого визита они очень часто приходили в их скромную квартирку; мадемуазель Дюфо и ее тихая слепая сестра теперь действительно были их единственными друзьями в Париже, ведь Брокетт был в Америке по делам, и Стивен все еще не звонила Валери Сеймур.

Иногда, когда Стивен была занята работой, Паддл ходила туда одна. Тогда они с мадемуазель разговаривали о детстве Стивен, о ее будущем — но осторожно, ведь Паддл должна была быть осмотрительной, чтобы ничего не выдать этой доброй, простой женщине. Что до мадемуазель, она тоже старалась принимать все как есть и не задавать вопросов. Но, несмотря на эти неизбежные пробелы и умолчания, между ними родилась подлинная симпатия, ведь каждая из них чувствовала в другой ценного союзника, который вступит в бой на стороне Стивен. И теперь Стивен довольно часто посылала машину за слепой Жюли, чтобы та проехалась по окрестностям Парижа. Жюли вдыхала воздух и говорила Бертону, что, чувствуя запах зелени, она видит деревья; он слушал ее сбивчивый английский с улыбкой — странные они, эти французы! Или, бывало, он отвозил другую мадемуазель на Монмартр, к ранней воскресной мессе. Там что-то было вроде как про сердце; все это казалось Бертону довольно мрачным. Он вспоминал викария, который так хорошо играл в крикет, и внезапно его охватывала тоска по Мортону. В маленькую комнатку поступали фрукты, пирожные и большие marron glacés. Мадемуазель Дюфо превратилась в откровенную лакомку, она ела сладости в постели, просматривая буклеты о святой Терезе, которая отличалась аскетизмом и уж наверняка не ела marron glacés.

Потом весна, нежная, но роковая весна 1914 года, перешла в лето. Среди расцветающих цветов и птичьих песен время тихо шло к великой катастрофе; а Стивен, чья книга теперь близилась к завершению, трудилась упорнее, чем когда-либо трудилась в Париже.

 

Глава тридцать четвертая

1

Война. Невероятное, но давно предсказанное должно было произойти. Люди просыпались по утрам с сознанием бедствия, но это были старые люди, которые познали войну на своем веку и могли вспоминать. Молодые люди Франции, Германии, России, целого мира оглядывались вокруг, удивленные и озадаченные; но что-то проникало в их кровь, терзая их и вызывая странное возбуждение — горькая и беспощадная отрава войны пришпоривала и подхлестывала их мужество.

Они спешили по улицам Парижа, эти молодые люди; они собирались в барах и кафе; они стояли, глядя на зловещие правительственные плакаты, призывающие их молодость и цветущую силу на службу своему знамени.

Они говорили быстро, очень быстро, жестикулируя: «C'est la guerre! C'est la guerre!» — то и дело повторяли они. И отвечали друг другу: «Oui, c'est la guerre».

И, верная своим традициям, прекрасная столица Франции старалась укрыть безобразие под красотой, и наряжалась, как на свадьбу; ее флаги тысячами развевались на ветру. Под атрибутикой и язычеством славы она старалась скрыть подлинное значение войны.

Но там, где несколько дней назад играли дети, теперь на Елисейских полях были размещены войска. Их лошади глодали кору с деревьев и били копытами по земле, оставляя маленькие вмятины; они переговаривались тихим ржанием в своем ночном дозоре, будто охваченные боязливым предчувствием. В переулках нерассуждающий дух войны вырывался на свободу сердитыми и бесполезными поступками; на магазины нападали, потому что на вывесках были немецкие имена, и разбросанные товары валялись в канавах. Казалось, на каждом углу маячили воображаемые шпионы, и люди прятались в тень.

«C'est la guerre», — шептали женщины, думая о своих сыновьях. И отвечали друг другу: «Oui, c'est la guerre».

Пьер сказал Стивен:

— Они не берут меня из-за моего сердца! — и его голос дрожал от гнева, и гневные слезы капали на его изящный жилет в тонкую полоску.

Полина сказала:

— Я отдала морю отца, я отдала морю старшего брата. У меня еще есть два молодых брата, только они остались у меня, и я отдаю их Франции. Bon Dieu! Так ужасно быть женщиной, приходится отдавать все! — но Стивен слышала в ее голосе, что Полина гордится быть женщиной.

Адель сказала:

— Жан уверен, что получит повышение, он говорит, что недолго еще пробудет Poilu. Когда он вернется, то, может быть, уже будет капитаном — это будет чудесно. Я выйду замуж за капитана! Он говорит, воевать — это куда лучше, чем настраивать пианино, хотя я говорю ему, что у него отличный слух. Но если бы мадемуазель видела его в форме! Мы все считаем, что он выглядит великолепно.

Паддл сказала:

— Конечно же, Англия должна была вступить в войну, и, слава Богу, мы не слишком запоздали!

Стивен сказала:

— Все молодые люди в Мортоне пойдут на войну — каждый порядочный человек в стране пойдет на войну.

Потом она отложила неоконченный роман и сидела, молча глядя на Паддл.

2

Англия, страна обильных пастбищ, покоя и уюта, родных холмов, Англия боролась за свое право на существование. Наконец она встала лицом к лицу с ужасной реальностью, и она посылала своих мужчин в бой, ее армия уже шагала через Францию. Раз-два, раз-два — это была поступь Англии, чьи мужчины шли защищать ее право на существование.

Анна написала из Мортона. Она писала Паддл, но сейчас Стивен взяла эти письма и читала их. Ее поверенный завербовался, и управляющий тоже, поэтому старый мистер Персиваль, когда-то поверенный сэра Филипа, приехал, чтобы помогать в делах Мортона. Конюх Джим, который остался под началом кучера после смерти Рафтери, теперь говорил, что пойдет на войну; он, конечно же, собирался поступить в кавалерию, и Анна помогала ему своими связями. Шестеро из садовников уже завербовались, но Хопкинс уже перешел возрастной предел; он должен был вносить свою лепту, присматривая за своими виноградниками — виноград посылался раненым в Лондон. Теперь в доме не осталось слуг-мужчин, и на ферме дорога была каждая пара рук. Анна писала, что гордится своими людьми, и собирается платить тем, кто завербовался, половинное жалованье. Они будут сражаться за Англию, но она не могла не думать, что в своем роде они будут сражаться и за Мортон. Анна сразу же предоставила Мортон Красному кресту, и ей пообещали посылать туда выздоравливающих. Для больницы это место находилось довольно далеко, но для выздоравливающих годилось. Викарий собирался идти в армию капелланом; муж Вайолет, Алек, поступил в авиацию; Роджер Энтрим уже был где-то во Франции; полковник Энтрим получил работу в казармах Вустера.

Пришло нацарапанное сердитым почерком письмо от Джонатана Брокетта, который примчался в Англию прямо из Штатов: «Знаешь ли ты что-нибудь глупее, чем эта война? Она расстроила мне все планы — я ведь не умею писать ура-патриотические пьесы про святого Георгия и дракона, и меня тошнит от слов: «Это обычное дело!» Никакого тут дела не будет, дорогая моя, будут только убийства, а я всегда падаю в обморок при виде крови». И постскриптум: «Ну вот, пошел, пришел и сделал! Пожалуйста, присылай мне сладости, когда я буду сидеть в окопе; я люблю конфеты с кремом и, конечно же, печенье-ассорти». Да, Джонатан Брокетт и тот шел на войну — было что-то прекрасное в том, что и он должен был завербоваться.

Мортон лишался своих молодых людей, которые могли, в свою очередь, лишиться жизни за Мортон. Поверенный и управляющий уже проходят обучение. Конюх Джим, неразговорчивый, туповатый, собирается в кавалерию — Джим, который с детских лет был в Мортоне. Садовники, добрые, пропахшие землей, мирные люди, занятые мирным делом; шестеро из этих садовников уже ушли, вместе с парой молодых людей с фермы. В доме не осталось слуг-мужчин. Казалось, старые традиции еще держались, традиции Англии, традиции Мортона.

Викарий скоро приступит к более суровой игре, чем крикет, а Алеку придется забросить свои юридические книги и принять пару крыльев — забавно представлять Алека с крыльями. Полковник Энтрим поспешно надел форму цвета хаки и теперь, без сомнения, сквернословит на всю казарму. А Роджер — Роджер уже где-то во Франции, оправдывая свою принадлежность к мужскому роду, Роджер Энтрим, который когда-то так заносчиво ею гордился — ну что ж, теперь у него есть шанс доказать ее!

Но Джонатан Брокетт, со своими белыми нежными руками, дурацкими жестами и высоким смешком — даже он мог оправдать свое существование, ведь его не отвергли, когда он пришел, чтобы завербоваться. Стивен никогда не думала, что будет завидовать такому человеку, как Джонатан Брокетт.

Она сидела и курила, развернув его письмо на столе, нелепое, но смелое письмо, и оно каким-то образом обращало ее гордость в пыль, потому что она не могла оправдать свое существование подобным образом. Все побуждения, дарованные мужчинам ее народа, все смелые побуждения порядочных людей теперь были насмешкой над ней, и потому все мужское, что было в ее внешности, казалось, стало еще более агрессивным, возможно, агрессивным как никогда, из-за этого нового крушения. Она с негодованием осознавала свою нелепость; она была всего лишь выродком, покинутым на ничейной земле, в эту минуту великого устремления всего народа. Англия призывала своих мужчин в бой, а своих женщин — к постелям раненых и умирающих, и между двумя этими рыцарственными силами, поднявшимися на поверхность, она, Стивен, была вычеркнута из жизни — даже Брокетт был полезнее своей стране, чем она. Она глядела на свои худые мужские руки, которые никогда не были ловки в обращении с больными; они могли быть сильными, но довольно неумелыми; это были не те руки, что выхаживают раненых. Нет, определенно ее работа, если она найдет работу, не будет проходить у их постели. И все же, о Господи, надо что-то делать!

Она подошла к двери и позвала слуг.

— Через несколько дней я уезжаю в Англию, — сказала она им, — и, пока я буду в отъезде, позаботьтесь об этом доме. Я полностью доверяю вам.

Пьер сказал:

— Все будет сделано, как вы пожелаете, мадемуазель, — и она знала, что так и будет.

Тем же вечером она рассказала Паддл о своем решении, и лицо Паддл просияло:

— Я так рада, моя дорогая; когда приходит война, надо быть в своей стране.

— Боюсь, что им не нужны будут такие, как я, — произнесла Стивен.

Паддл положила маленькую твердую ладонь поверх ее ладони:

— Я бы не была так уверена в том, что война отвергнет таких женщин, как ты. Мне кажется, ты почувствуешь себя нужной, Стивен.

3

В Париже не с кем было прощаться, кроме Бюиссона и мадемуазель Дюфо.

Мадемуазель Дюфо пролила несколько слезинок:

— Я нашла тебя лишь затем, чтобы потерять тебя, Stévenne. Ах, сколько друзей расстанутся, может быть, навсегда, из-за этой ужасной войны — и что же мы можем поделать? Это не наша вина!

В Берлине люди тоже говорили: «Что же мы можем поделать? Это не наша вина».

Ладонь Жюли задержалась на плече Стивен:

— Ты такая сильная на ощупь, — сказала она с легким вздохом, — хорошо быть сильным и смелым в эти дни, и иметь глаза — увы, я довольно бесполезна.

— Никто не бесполезен, если может молиться, сестра моя, — почти сурово упрекнула ее мадемуазель Дюфо.

И в самом деле, многие думали так же, как она, и церкви были переполнены по всей Франции. Огромная волна благочестия затопила Париж, наполняя темные исповедальни, поэтому священникам пришлось теперь потрудиться, справляясь с массами кающихся — тем более что каждый священник, годный к строевой службе, был призван в армию. На Монмартре церковь Святого Сердца вся гудела от молитв верующих, а ведь эти молитвы произносили шепотом, в слезах, тайно, и они висели незримым облаком вокруг алтарей: «Спаси нас, священное Сердце Христово. Смилуйся над нами, смилуйся над Францией. Спаси нас, о Сердце Христово!»

Так весь день напролет сидели священники и слушали о застарелых грехах плоти и духа; однообразные речи, ведь эти грехи были одинаковыми, ибо ничто не ново под солнцем, тем более — наша склонность грешить. Мужчины, что не бывали на мессе годами, теперь вспоминали свое первое причастие; потому много было закоренелых богохульников, ставших внезапно косноязычными и довольно робкими, которые после смущенной исповеди топали к алтарю в новых армейских ботинках.

Молодые священники переоделись в форму и маршировали бок о бок с самыми стойкими Poilus, чтобы разделить их трудности, их надежды, их ужасы, их самые славные подвиги. Старики склоняли головы и отдавали ту силу, которая больше не оживляла их тела, через тела своих сыновей, которые бросались в бой с криком и песней. Женщины всех возрастов преклоняли колени и молились, ведь молитва долгое время была убежищем женщин. «Никто не бесполезен, если может молиться, сестра моя». Женщины Франции говорили устами скромной мадемуазель Дюфо.

Стивен и Паддл попрощались с сестрами, потом отправились в Академию фехтования Бюиссона, где нашли его за смазыванием рапир.

Он поднял глаза:

— А, вот и вы. Я должен смазать рапиры. Бог знает, когда я возьму их в руки еще раз, завтра я отправляюсь в полк. — Но он вытер руки о грязный комбинезон и сел, после того, как расчистил стул для Паддл. — Это будет совсем не благородная война, — ворчливо сказал он. — Разве я поведу своих людей со шпагой в руке? Да нет же! Я поведу своих людей с грязным револьвером в руке. Parbleu! Вот современная война! Машина может лучше делать эту проклятую работу — в этой войне мы все будем только машинами, и ничем иным. Однако я молюсь о том, чтобы мы убили много немцев.

Стивен зажгла сигарету, и учитель сверкнул глазами, очевидно не в духе:

— Давайте, давайте, прокурите к дьяволу ваше сердце, а потом придете и будете просить, чтобы я учил вас фехтовать! Еще и зажигаете одну от другой, вы мне напоминаете ваши ужасные бирмингемские трубы — но, конечно, у женщин всегда все чересчур, — заключил он, с явным желанием позлить ее.

Потом он сделал несколько познавательных замечаний насчет немцев в целом, их внешности, морали, и прежде всего личных привычек — эти замечания выглядели более приличными на французском, чем выглядели бы на английском. Ведь, подобно Валери Сеймур, этот человек был исполнен отвращения к безобразию своей эпохи, безобразию, в которое, по его мнению, немцы постарались внести самый крупный вклад. Но сердце Бюиссона покоилось не в Митилене, а скорее в славе давно ушедшего Парижа, где дворянин жил мастерством своей рапиры и грациозной отвагой, стоявшей за этим мастерством.

— В прежние дни мы убивали с изяществом, — вздохнул Бюиссон, — а теперь как на бойне, или же вовсе не убиваем, каким бы ни было оскорбление.

Однако, когда они встали, чтобы уходить, он несколько успокоился.

— Война — необходимое зло, оно уменьшает глупое население, которое уничтожило самые эффективные свои микробы. Люди не желают умирать — прекрасно, война тут как тут, она будет косить их десятками тысяч. По крайней мере, для тех из нас, кто выживет, останется больше простора благодаря немцам — может быть, они тоже необходимое зло.

У двери Стивен оглянулась назад. Бюиссон снова смазывал свои рапиры, и его пальцы двигались медленно, но с большой аккуратностью — он казался почти косметологом, массирующим женские лица.

Приготовления к отъезду не заняли много времени, и меньше чем через неделю Стивен и Паддл пожали руки слугам-бретонцам и на всех парах ехали в Гавр, где пересекли море и добрались до Англии.

4

Пророчество Паддл оказалось верным — для Стивен очень скоро нашлась работа. Она вступила в Лондонскую медицинскую колонну, которую полным ходом формировали этой осенью; и даже Паддл наконец получила работу в одном из правительственных департаментов. Они со Стивен получили небольшую служебную квартиру в квартале Виктория и встречались там вне службы. Но Стивен преследовала мысль во что бы то ни стало попасть на фронт, и множество разнообразных планов и дискуссий было выслушано сочувствующей Паддл. Скорую помощь перевели на некоторое время в Бельгию, и там она сослужила неплохую службу. Стивен посетила похожая идея, но у нее не было такого влияния, которое требовалось для этого. Напрасно предлагала она сформировать отряд за собственный счет; ответ был вежливым, но всегда одним и тем же, всегда одинаковым: Англия не посылает женщин на передовую. Ей не нравилась мысль о том, чтобы присоединиться к толпе, мучающей терпеливых паспортистов требованиями сейчас же послать их во Францию, под самыми незначительными предлогами. Что толку будет, если она поедет во Францию и не найдет там работы, которая ей нужна? Она предпочитала оставаться работать в Англии.

И теперь довольно часто, ожидая на станциях раненых, она безошибочно видела фигуры — безошибочно, с первого взгляда, она выделяла их из толпы, как будто инстинктивно. Словно набравшись смелости на фоне ужасов войны, многие даже из таких, как Стивен, выползли на свет из своих нор, вышли на дневной свет и предстали перед своей страной: «Что ж, вот я — примешь ты меня или отвергнешь?» И Англия приняла их, не задавая вопросов: они были сильными и умелыми, они могли занять место мужчин, они могли быть организаторами, если бы их способностям дали развернуться. Англия сказала: «Большое спасибо. Вы — то, что как раз нам нужно… в данный момент».

Итак, рядом с более удачливыми женщинами работала мисс Смит, что разводила в деревне собак; или мисс Олифант, что отроду ничего не разводила, кроме тяжелого груза комплексов; или мисс Тринг, что жила вместе с милой подругой на скромной окраине Челси. Признаться, у них у всех была одна большая слабость, слабость к униформе — но почему бы нет? Хороший работник достоин своего солдатского ремня. И потом, у них были далеко не слабые нервы, пульс их бился ровно во время самых жестоких бомбежек, ведь не бомбы тревожат нервы инверта, а скорее молчаливая безмолвная бомбардировка со стороны благонамеренных людей.

Но теперь даже по-настоящему милые женщины, те, что носили заколки в волосах, часто находили полезными своих менее ортодоксальных сестер. «Мисс Смит, заведите мне, пожалуйста, машину — двигатель так замерз, что я не могу заставить его работать». «Мисс Олифант, взгляните, пожалуйста, на эти счета — я так плохо управляюсь с цифрами». «Мисс Тринг, можно на время взять у вас шинель? Сегодня утром в кабинете просто арктический мороз!»

Не то чтобы эти женщины, всецело женственные, были меньше достойны похвал; может быть, даже больше, ведь они отдавали все, что могли, ничем не ограниченные — им не надо было смывать с себя никакого клейма на войне, им не было нужды защищать свое право на уважение. Они благородно откликнулись на зов своей страны, и пусть Англия этого не забудет. Но другие, те, которые тоже отдали все, что могли — пусть их не забудут тоже. Возможно, они выглядели несколько странно, а некоторые так наверняка, и все же на них редко глазели на улицах, хотя они шли довольно широким шагом — может быть, от застенчивости, а может быть, от смущенного желания заявить о себе, ведь часто это одно и то же. Они были частью вселенского потрясения, и потому их принимали. И, хотя на их солдатских ремнях не было мечей, на их шляпах и фуражках не было уставных кокард, в эти страшные годы был сформирован тот батальон, который никогда потом не был расформирован полностью. Война и смерть дали им право на жизнь, и жизнь казалась им сладкой, такой сладкой. Позже придут горечь и разочарование, но никогда больше эти женщины не согласятся отступить в тень, в свои углы и норы. Они нашли себя — так водоворот войны принес с собой внезапную месть.

5

Время шло; за первым годом враждебности последовал второй, а Стивен все надеялась, хотя не приблизилась к осуществлению своих желаний. Как она ни старалась, она не могла попасть на фронт; там не ожидалось никакой работы для женщин.

Брокетт писал удивительно бодрые письма. В каждом был аккуратный списочек того, что он хотел бы получить от Стивен; но сладости, которые он любил, стали редкими, теперь непросто было их раздобыть. И еще он просил мыло «Убиган» для своих посылок: «Только не клади их рядом с кофейной помадкой, а то она будет на запах и на вкус как мыло, — предупреждал он, — и постарайся послать мне две бутылки шампуня «Eau Athénienne», я когда-то покупал их у Трюфитта». Он был действительно на проклятом фронте — его послали в Месопотамию.

Вайолет Пикок, которая теперь служила в добровольческом отделе и носила на переднике внушительный красный крест, иногда заставала Стивен дома, и тогда изливала на нее потоки утомительных сплетен. Бывало, она приносила своих перекормленных детей — она пичкала их едой, как каплунов. Всеми правдами и неправдами Вайолет всегда удавалось добывать из-под прилавка сливки для своей детской — она была из тех матерей, что реагировали на войну желанием перебить всех стариков за их бесполезность.

— Что с них толку? Они объедают народ! — говорила она. — Я бы все отдавала молодым, их требуется растить.

Она была склонна к крайностям, воздушные налеты сильно повлияли на ее отношение к миру. Бомбежки пугали ее так же, как и мысль о голоде, а когда она была напугана, то могла быть довольно жестокой, поэтому она была бы не прочь переворошить все развалины в поисках того, что оставили там немецкие мародеры. И она первой аплодировала ужасному падению подбитого «цеппелина».

Она очень утомляла Стивен своей беспрестанной болтовней об Алеке, который был в числе защитников Лондона, о Роджере, который получил Военный крест, и ему оставалось чуть-чуть, чтобы стать майором, о раненых, лица которых она протирала губкой каждое утро, и на этих лицах была написана такая жалкая благодарность.

Из Мортона иногда приходили письма для Паддл; они скорее были похожи на отчеты, чем на письма. У Анны было столько-то больных; садовников заменили молодые женщины; мистер Персиваль оказался очень преданным, они с Анной хорошо управляются с поместьем; Вильямс серьезно болен пневмонией. Потом — длинный список скромных имен с ферм, из прислуги Анны или из коттеджей, ведь смерть объединяет богатых и бедных. Стивен читала этот длинный список имен, многие из которых были знакомы ей с детства, и понимала, что леденящая рука войны глубоко погрузилась в тихое сердце Мидлендов.