На рыбный рынок Зе Мигел прибыл рано утром.

Но перед тем зашел в ту таверну возле пристани, где слушал рассказы старого пегадора и шоферов, словно ему нужно было снова поглядеть на источник, в котором почерпнул он мечты, разбередившие его воображение в ту ночь, что провел он в яслях. Зе Мигел озирается, на губах улыбка. Садится за тот же столик, неподалеку от дерева, искривленного северо-восточными ветрами, не встревает в разговор, который ведут сидящие по соседству лодочники, улыбается, с него достаточно, что он в их компании. Выпивает всего один стакан – медленно, подолгу держа вино во рту – и просит разрешения оставить здесь котомку еще на некоторое время.

Он взбудоражен, но не торопится.

Ему необходима эта передышка, чтобы просмаковать удовольствие от сознания, что дорогу он находит сам, своими ногами. Что с ним будет, он еще не знает; хорошо идти вперед в мире, где все – тайна: и люди, и вещи, хотя он уверен, что сумеет повернуть их так, как ему выгоднее. Чувствует, что сможет, пуская в ход то сноровку, то силу, наладить все так, как ему понадобится, чтобы добиться осуществления своих желаний. Он еще сам не знает толком, чего хочет, но у него хватит воли и охоты удержать в своих руках поводья судьбы.

На рыбном привозе его оглушает гул голосов.

Зловонный рыбный дух – все пропахло рыбой. Проходят подсобники, волочащие на канатах ящики с бычками и сардинами (посторонись, посторонись!), подъезжают один за другим автофургоны из Пенише и Сезимбры, проехавшие на отчаянной скорости по дорогам смерти; а вот бредут одуревшие от усталости и бессонной ночи рыбаки с Тежо. В корзинах – улов: кефаль и усачи (животрепещущее серебро!), креветки и камбала, все это идет по дешевке, вот к рождеству наступит пора бешенки, тогда полегче станет, выкарабкаемся.

Представители сильного пола двигаются и говорят медленно, они устали, наработались, в то время как женщины, хитрые и языкастые, как всегда, размахивают руками, кричат, хохочут и задирают парней, которые, едва почувствуют под ногой твердую землю, то ли теряют аппетит к жизни, то ли кажутся сами себе слишком рослыми, чтобы тягаться с торговками по части выкриков и хиханек-хаханек, насмешек и двусмысленного зубоскальства.

Чиновники из налогового управления и комиссионеры заносят в свои бумаги сведения о состоявшихся сделках: первые – для определения размера налоговых поборов, вторые – чтобы знать, кому передать счета за неделю, полученные у ворот рынка от торговок, у которых на запястье висит мешочек с деньгами. Муниципальный инспектор надзирает за всей этой суетой; малолетние воришки выжидают удобного случая, чтобы поживиться рыбкой за счет невнимательности кого-нибудь из участников торга.

Зе Мигел оглушен гамом бабьих голосов (зловонный рыбный дух, все пропахло рыбой), тут его толкают, там пихают, отпускают шуточки в его адрес, какая-то девчонка спрашивает, уж не ищет ли он здесь быка, что от стада отбился, а Зе Мигел отвечает без заминки, уж он-то за словом в карман не лезет, до сих пор еще помнит, что тогда сказал:

– Высматриваю, не поймаю ли двуногую кефаль попригожей.

– Сетью ловишь или на крючок?

– Возьму голыми руками.

– Уйдешь ни с чем. Здешняя кефаль дурней кусает.

– Стало быть, поймаю – меня не укусит.

– Почему это?! Еще чего!

– Еще чего – а вот того. Дуростью никогда не хворал…

– Дурни своей хвори не чувствуют.

– Кефаль тоже не знает, как ее ухватят.

Оба увлечены тайным смыслом диалога, но девчонка при этом, не разгибаясь, моет сардины в лохани. Не сводят друг с друга смеющихся глаз, и с последней репликой Зе Мигел бросает выразительный взгляд на грудь девушки, словно давая понять, как он ее ухватит.

– Двуногая кефаль лягается, знал ты это, деревенщина?!

– Меня не очень-то лягнешь: я восемь лет с кобылами управляюсь.

– Значит, не сумеешь управиться с кефалью.

– Самое главное – на деле попробовать. Дело – лучшая наука.

– А знаешь, что у кефали чешуя в три слоя и вся колючая? Дело делать надо умеючи.

– На меня еще никто не жаловался.

– Покажи-ка свидетельство. Оно при тебе?!

– При мне, да не покажу…

– Вот так чудо! Оно что, за семью печатями?

– Печати давным-давно сняты.

– Ох, Иисусе! Значит, не годится оно. Выбрось собакам.

Зе Мигел выплескивает воду в лохань, подталкивает к ее краю еще один ящик с бычками, девчонка обмерла – в гомоне рынка расслышала окрик в свой адрес и говорит Зе Мигелу, чтобы тот отошел: хозяйка их заприметила. Зе Мигел спрашивает, как ее зовут, он привык начинать с этого вопроса знакомство с поденщицами и сборщицами риса, но Ирия молчит, пожимает плечами. Зе Мигел пытается втянуть ее в доверительное перешептывание; идет за нею до самых ворот, куда девчонка направляется с ведром грязной воды, которую выплескивает ему прямо на башмаки, заметив, что он засмотрелся на разгрузку автофургона, прибывшего из Пенише. Зе Мигел обнаружил, что в кабине автофургона Антонио Испанец: он вскакивает на подножку и спрашивает, не нужна ли ему помощь. Испанец не узнает парнишку, глаза у него слипаются после бессонной ночи, и он даже не удостаивает Зе Мигела ответом.

Только сейчас Зе Мигел замечает, что башмаки у него мокрые, оглядывается, но девчонка-рыбообработчица уже исчезла. Он находит ее занятной, но знает, зачем пришел, и разыскивать ее не пытается. Сейчас он весь во власти одного из тех внезапных порывов, которые будут свойственны ему всю жизнь; отыскивает укромное местечко, прячет там берет и башмаки, засучивает штаны и принимается выгружать ящики с крупной рыбой, не ожидая распоряжений и не думая об оплате. Ему хочется работать здесь, для того он и смылся из деревни, и он не станет ждать, пока его заметят. Он дело знает.

Ставя свой первый ящик туда же, куда и другие грузчики, он встречается глазами с нею. С кем, как не с нею, с Розиндой, самой главной женщиной в моей жизни?! Да, самой главной из всех, всем остальным дo нее далеко, теперь-то я ем себя поедом, да от этого сыт не будешь, сколько быни раскаивался в том, как поступил с ней и с самим собой тоже, с нами обоими: все козыри жизни были у меня в руках, а я их выкинул, черт побери! На этот раз у меня опять винтик из головы вылетел. Всегда вылетает в самый худший для меня миг, не понимаю, в чем дело, тут мать была права, она всегда это говорила, а я ей не верил. Никогда не верил, потому что мы не любили друг друга. А почему не любили, черт побери?! Он встречается с нею глазами, чувствует на себе ее взгляд, еще не успев поднять свой, вздрагивает, когда глаза их встречаются, и, притворившись, что вовсе не смутился, поворачивается к ней спиной. Когда он возвращается, она уже ждет.

– Эй, парень! Я с тобой говорю, с тобой, а не с кем другим. Она тычет в него пальцем и знаком подзывает поближе. Зе

Мигел колеблется, краснеет немного и подходит вразвалку. Она морщит нос – характерная для нее гримаса (то ли плутовская, то ли кокетливая), складывает руки под передником из черной клеенки и внутренне посмеивается над победительно удалыми повадками парня. Говорит с ним вызывающе дерзко, словно не подпуская к себе.

– А ты знаешь, кто тебе деньги платит?! Знаешь, кто твой хозяин? Ты что, не понимаешь, о чем я?

– Понимаю, сеньора, но хозяина у меня нет.

– Кто тебе велел тут работать?…

– Никто.

– Тогда с какой стати ты таскаешь ящики?

– Чтобы не болтаться без дела. Не люблю болтаться без дела. Никогда не любил, почему – сам не знаю, не люблю, и все тут…

Он нанизывает фразу за фразой почти бездумно, потому что смущен жесткостью ее тона.

– Если тебе охота работать, чтоб согреться, займись своим делом. Я занимаюсь рыбой, но не думай, что в конце недели у меня получают столько, что денег девать некуда… – (Зе Мигел опускает глаза; опускает глаза, думает, что бы ей ответить, но умение не лезть за словом в карман утрачено.) – Ты здешний?

– Да, сеньора… Здешний я. – И добавляет после минуты молчания: – Я из ближней деревни, состоял при кобылах; может, вы слышали про моего деда…

– Кто был твой дед?

Зе Мигел улыбается, прежде чем ответить; он уверен, что потешит свое тщеславие. Разве найдется кто-нибудь в этих краях, кто не знал бы Антонио Шестипалого?! Но затем снова замыкается в себе: думает, что быть подсобным рабочим у торговки рыбой ниже его достоинства, и комкает ответ:

– Он умер несколько лет назад; его звали Антонио…

Но Розинда, вдова, уже отдает какие-то распоряжения мойщицам рыбы и забывает про Зе Мигела. Однако же она и много лет спустя будет вспоминать о нем, да и Мигел Богач, храни его, господи, тоже держит ее в памяти в тот самый миг, когда выходит с любовницей из бара и направляется к берегу моря в намерении освежить голову, кружащуюся от выпитого виски.

Навалившись на правое плечо Зулмиры и обхватив левое наболевшей рукой, Зе Мигел говорит:

– Она была пониже и потолще твоей матери. Женщина с норовом, черт побери! И красавица!… Да, красавица: когда смеялась, на щеках появлялись ямочки; волосы волнистые, черные-пречерные, и глаза черные, прямо в душу проникали, посмотрит – и ты сам не свой, нет тебя, тени не осталось… Я обязан ей, что стал тем, кем был, а в том, что дошел до нынешнего, ее вины нет. Догадайся я вовремя, черт побери!… Будь я в здравом уме, остался бы с нею до конца жизни.

Зе Мигелу никак не выразить то, что мучит его в этот миг. Ему не хватает слов, у него голова идет кругом от всего выпитого и от всего думаного-передуманого за последние недели. Память у него сдает, он валит в кучу события, путает то, что действительно сделал, и то, что хотел сделать. Сейчас он мог бы сказать, что почти все воспоминания, которые держал он у себя в памяти, сгорели как от пожара.

Зе Мигел должен был бы сказать, например, что, когда он познакомился с Розиндой, она была еще худощава; может, маловата ростом, но худощава. Да и малорослой ее, сказать по правде, не всегда можно было назвать, потому что вдова принадлежала к типу женщин, которые живут в непрерывном движении, меняются на глазах: у таких и лицо, и фигура, и темперамент преображаются в зависимости от того, что происходит у них в душе. Ей было лет тридцать пять, когда они познакомились, а в тот день она была и восемнадцатилетней девушкой, и шестидесятилетней женщиной, оплакивала покойного мужа и согласилась изменить его памяти, очаровала некоторых, кого подпустила поближе, оглядев смело, почти дерзко, и была резкой до грубости с другими, разозлившими ее тем, что пялились на нее больше, чем, по ее мнению, допускало приличие. То плакала беззвучно, словно глубина горя не давала выхода слезам, а через несколько минут рыдания сменялись хохотом, оскорблявшим ее свекровь, которая жила по соседству и считала Розинду виновницей того, что сына ее меньше чем за три месяца унесла скоротечная чахотка, несмотря на то что мать пичкала его тертыми желтками, рыбными супами и жирной свининой.

Когда вдова задумывалась, она становилась старше лет на десять, а то и на двадцать; но, если велась беседа, чем-то ее интересовавшая, она возвращалась в пору молодости – вся, от цвета лица, который из бледного становился розовым и свежим, до глаз, которые из печальных и прищуренных становились широко распахнутыми, ласкающими, даже вызывающими; они, как точно сказал только что Зе Мигел в разговоре с Зулмирой, прямо в душу проникали, посмотрит – и ты сам не свой, нету тебя, тени не осталось.

Может, и малорослая, но не толстая, нет, толстой она еще не была. Начала полнеть с того времени, когда он причинил ей горе, от которого она так больше никогда и не оправилась. Лицо у нее было овальное; скулы, выступавшие чуть сильнее, чем дозволяют каноны красоты, и нечеткого рисунка рот со слишком тонкими и поджатыми губами старили ее, да и подбородок слишком выдавался вперед, но, когда на нее находил стих веселой словоохотливости, подбородок казался задорно миловидным.

Самое красивое скрывала блузка. Об этом немногие знали, по большей части даже не догадывались. В порыве свойственного ему самонадеянного хвастовства Зе Мигелу случалось делиться с друзьями интимными подробностями, но он так никому и не рассказал до конца, чего она стоила, – может, чтобы никто из них не крутился у дверей ее рыбного склада.

В то утро Розинда встала с левой ноги, как говорили работавшие у нее девушки, когда видели ее хмурой и ворчливой. Ах да, правда!… Вечно забываешь важные вещи: голос у нее тоже менялся в зависимости от настроения – тот, кто научился бы распознавать ее настроение по переменчивости глаз, мог бы угадать, каким заговорит она, голосом. Иногда голос был хриплый, в другие минуты – низкий, приглушенный и интимный, а то вдруг звучал удивительной живостью, когда жар в крови возвращал ей лукавство молодости. И тогда она не говорила, а ворковала, голос был зовущий, плутовской, зачаровывающий.

Сегодня Розинда-вдова встала с левой ноги, ей хочется браниться с целым светом; и поэтому голос ее звучит хрипло, когда по окончании выгрузки она подзывает паренька и сует ему полдюжины темно-бурых бычков.

– Тебе на завтрак.

– Что такое?! – Он прикинулся дурачком, чтобы собраться с духом и отказаться от предложения.

– Как «что такое»?… То самое! – И она протягивает ему рыбу.

– Я не просил платы, работал, чтобы согреться. У меня работа другая.

Она настаивает, глядит ему в лицо; позже ей придется сознаться, что его строптивость пришлась ей тогда по душе.

– Бери, без глупостей. Я до сих пор, слава богу, ни от кого не принимала одолжений.

– Да и я тоже, так и знайте, ваша милость. Не за тем я сюда пришел. Одолжений не оказываю и не принимаю. – (Но глаза у него смеются.) – Разве что в тех случаях, когда их оказывают как положено…

– Как?! Как это?! – Голос ее меняется от фразы к фразе.

– Жаровня и кучка угольков уладят дело. И вы мне ничего не будете должны…

Всю жизнь Зе Мигел умел чутьем определить, что ему подходит. Он мог быть строптивым или покладистым, поступать по наитию или по расчету, но в тот момент, когда нужно было действовать, ему всегда хватало решимости; поэтому сила его состояла в том, что он никогда не поступался ради выгоды тем, что его увлекало. Само собою, ошибался он нередко. Чаще, чем ему хотелось бы. Когда говорят «всегда», преувеличивают: «всегда» – слово с честолюбивыми притязаниями, слишком широкое полотнище, чтобы выкроить из него наряд, пригодный для действительности. «Всегда» в конце концов превращается в вымысел. Зе Мигелу не хватало дальновидности, когда он вскарабкался куда выше, чем мог, и там, наверху, на высоте, где он считал себя в полной безопасности, голова у него закружилась, и его в конце концов столкнули вниз. Одним кажется, что он еще висит в воздухе; другие считают, что он уже лежит поверженный. Но сам-то он знает, что последний шаг принадлежит ему, и продолжает тянуть время, чтобы доказать судьбе, что еще не утратил власти над будущим.

Будущее он знает, как собственную ладонь. Прошлое хранит в себе вопросы без ответов; настоящее подсовывает ему неожиданности. Но будущее – будущее я знаю полностью – то, что меня касается, чуть ли не минута за минутой до четверти восьмого, а где четверть восьмого, там и двадцать минут восьмого; как бытам ни было, я выбрал по собственному желанию и ни за что не отступлюсь. Я еду в последнее путешествие, и мне больно, не этого я желал; но сейчас распоряжаюсь я – тут пока еще распоряжаюсь я. Скамья подсудимых останется свободной, пускай они сажают на нее того, кому страшно. Мне не страшно…

Он повторяет последнюю фразу вслух, для девчонки:

– Скамья подсудимых останется свободной, пускай они сажают на нее того, кому страшно. Мне не страшно.

– Что ты хочешь этим сказать?!

– Почти ничего… Ты и я сейчас – почти всё, а через какое-то время, совсем скоро, можем обратиться в ничто или почти в ничто. Такое впечатление… Здесь, на пляже, у меня такое впечатление, будто в мире остались только двое: ты и я… Может, и хорошо было бы, если б только мы с тобой и остались в мире. Тебе понравилось бы?! – спрашивает он ее во внезапном порыве восторга.

– Все принадлежит нам.

– Все, кроме смерти.

Он идет по воде, не замечая, что ноги промокли, и говорит, говорит, говорит, словно сам себя не слыша, бессвязно, слова идут откуда-то изнутри, из самой глубины его раздумий.

– А если подумать как следует, нет смысла…

– В чем?!

– В том, чтобы на свете только мы с тобой и остались. Мы бы плохо кончили. Мы были бы так нужны друг другу, что у одного из нас, может у тебя по молодости лет, в конце концов возникло бы чувство, что партнер лишний. Кто-то всегда лишний… И кто бы сделал автомобиль, чтобы мы могли покататься? И виски, чтобы мы могли выпить?

– У нас много было бы всего, пока не наступил бы конец.

– Но большая часть вещей испортилась бы, пока мы бы до них добрались.

– А мы можем думать, что не испортились бы…

– Что мы от этого выигрываем?!