Еды не хватает, еда на вес золота.

Точнее сказать, на вес голода, и дело не только в цене: сколько часов надо выстоять, чтобы отоварить продовольственные карточки, которыми некоторые спекулируют, сообразуясь со средствами тех, кто в состоянии заплатить. И та малость, что перепадает беднякам, достается им с запозданием и с недобрыми словами, в бюрократической кадрили разноцветных бумажек, усиливающих ненависть и горечь. На циферблате часов, показывающих время самопожертвования, для одних стрелки стоят неподвижно, но зато бегут быстро для тех, для кого время это – почти приятное время нечистой поживы. Дороги черного рынка длинны и приятны. Зе Мигел знает эти дороги, как мало кто; его соглядатаи и дружки прощупывают эти дороги и делают их мягче пуха с помощью крупных взяток; все они его партнеры и компаньоны по рискованной коммерции. Покупатели у Зе Мигела верные, поставщики надежные, дороги в его распоряжении, свобода действий приводит его в восторг, он бравирует своей нужностью. Ему хорошо известно, как живется в мире труда: сплошные несчастья и оскорбления, они-то и побудили его вырваться из порочного круга нужды.

Он боролся вместе с товарищами, чтобы не погибнуть от бездействия, но никогда не верил, что из этого круга им удастся когда-нибудь вырваться всем вместе: он считал, что они рискуют по-крупному – и зря.

«Выберусь сам, если смогу», – подумал он как-то раз. Хотя он был связан с другими, его испугали несколько дней тюрьмы, и он избрал путь перебежчика, не чувствуя ни малейших угрызений совести.

Для него все происходит с абсолютной естественностью, как награда за тщательность подготовки и риск. Когда Педро Лоуренсо называет его предателем, он огорчается немного, негодует, но продолжает бег вдогонку за колесницей фортуны, впрягается в нее, неизменно надеясь, что когда-нибудь займет место на козлах. И вот уже он забрался туда, чванится высокопоставленными друзьями и престижем; видно, голова закружилась от быстрого успеха, летит во весь опор, полагая, что твердо держит в руках вожжи.

Знает, что его ненавидят, иногда тяготится этим, но чаще упивается, наслаждаясь мыслью о том, что другие злобятся в досаде на его успехи. Собственными силами всего достиг, а то нет, – собственными силами! Кому обязан я достигнутым?! Всем, кому был должен, заплатил, мы квиты, всегда щедро платил за все услуги. Сейчас бы мне те деньги, черт побери! Но когда война кончилась, я никому не был должен и медяка. Первому, кто скажет, что это не так, плюну в глаза. Ненависть так ненависть; и он копит ее в себе теперь, когда даже родичи прячут от него глаза, платя ему вероломством.

Лейтенант Жулио Рибейро обеспокоен. Ему кажется, что люди стали мрачнее и скрытнее, чем раньше. Когда он проходит по некоторым улочкам городка, у него такое ощущение, словно он прорывает паутину из злобы и страха, причем злоба стала сильнее, чем прежде, хотя в его распоряжении есть средства, чтобы вырвать ее ядовитое жало, говорит он Зе Мигелу, вызвав его к себе.

– Вы знаете что-нибудь о том, что происходит? Что-то витает в воздухе, а что – непонятно, мои люди никак не ухватят.

– Не думаю, лейтенант Рибейро. Я знаю эту публику как свои пять пальцев.

– Где сейчас обретается ваш двоюродный брат, Педро Лоуренсо? В наших местах его не видно. Есть типы, отсутствие которых не предвещает ничего доброго.

– Этот одно может: языком трепать и горло драть.

– Неделю назад видели, как он выходил из дома вашей матери. Она говорила вам о его посещении?…

– Нет, она мне ничего не говорила. Мы теперь редко видимся. Да и никогда у нас не было особо теплых отношений.

– Могу я попросить вас об одном одолжении?

– Пожалуйста, лейтенант. Я всегда к вашим услугам, вы знаете.

– Заходите к ней время от времени.

– А что?… Что в точности известно?

– Дом вашей матери – самое удобное место для вашего двоюродного брата, там он может укрыться. Понятно?

– Значит, он у вас на подозрении…

– Я должен знать, где он сейчас. Это очень важно. Не знаю, известен ли вам его образ мыслей.

– Мы не разговариваем: вот уже три года как в ссоре.

– У вашего двоюродного брата важные связи, и ваша помощь в этом случае окажется бесценной. Скажите мне все, что вам о нем известно.

– Политикой попахивает, верно?

– Вот именно, приятель, вот именно! Можно подумать, до вас не доходит. Если б я не знал вас, решил бы, что вы прикидываетесь простачком, чтобы провести меня. Не забывайте, вы тоже были замешаны в такие истории.

– Для меня время детских шалостей миновало.

– Называйте это детскими шалостями. Эта нечисть проклятая расползается повсюду, как вши, и власти не могут допустить, чтобы они смущали наш покой. Кто им помогает, тот против нас.

– И против меня тоже.

– Потому-то я и начал этот разговор. Хорошо еще, что мы понимаем друг друга. Где бы вы его ни встретили, где бы ни увидели и за каким бы занятием ни застали – нам все интересно. Абсолютно все, понятно? Даже если вы сообщите, что там-то он пил воду из источника, там-то отдыхал под деревом, там-то спал на сеновале. Следить за велосипедистом становится трудно. Последнее время его видели в Саморе и Коруше…

– Его жена из Коруше.

– Не ищите алиби для других: мы-то знаем, что он беспрестанно появляется то на том берегу Тежо, то на этом. На этом его несколько раз видели между Азамбужей и Повоа. Но теперь он внезапно исчез. Плохой знак!…

Педро Лоуренсо совершает свои поездки ночью. Только ночью, когда темнота вбирает его в себя, как вбирает она деревья, колосящиеся хлеба и полевые цветы – все, что живет, подобно ему, для завтрашнего дня.

Луиза Атоугиа вышивает чепчик для сына, которого носит под сердцем, а мужчины, выйдя из барака, ведут разговор с кем-то, кто приехал на велосипеде.

Луиза напевает тихонько, почти шепотом, словно уже баюкает своего мальчика. Она хочет мальчика, поэтому вышивает на чепчике кайму голубым мулине, в два оттенка, – кайму из полевых цветов.

Вчера приступили к уборке пшеницы; сейчас по всей Лезирии много артелей жнецов, но на них обрушилась беда – голод. И не все можно объяснить войной, как это делают большие газеты, потому что воротилы черного рынка изымают из общественного снабжения большую долю того, чего не хватает жнецам. Кто выложит хорошие деньги, сразу получит все, чего захочет.

Хлеб черный, и хлеба мало; все меньше оливкового масла и риса; жница, трудясь от зари до заката, зарабатывает семь мильрейсов; хлеб черный, и хлеба мало; все меньше шпига и мучных изделий; владелец упряжки быков зарабатывает шестьдесят семь эскудо в день; хлеб черный, и хлеба мало; все меньше мыла и сахара; жнец, трудясь от зари до заката, зарабатывает тринадцать мильрейсов; хлеб черный, и хлеба мало; все меньше кофе и трески; владелец воловьей упряжки зарабатывает шестьдесят семь эскудо в день; хлеб черный, и хлеба мало; мало и черный, говорят жнецы, не понимая, почему все тяготы ложатся именно на них.

Голод каждого существует сам по себе, отдельно от голода других; люди стоят в одном ряду, но боятся друг друга. И вдруг, посреди ночи, избавляются от страха. За стеной барака, в объятиях тьмы, люди ведут разговор с кем-то, кто приехал на велосипеде, а Луиза Атоугиа между тем поглаживает выпирающий безобразный живот, где шевелится смуглый черноглазый мальчик, очень хорошенький, наверное; мать еще не знает, что имя его будет Жуан, что он лишится ее очень рано, что двадцать три года ему исполнится 8 декабря в два часа двадцать минут пополуночи, как раз в тот самый миг, когда он переберется через границу, окоченев от холода, ибо зима выдастся суровая.

Но в эту жаркую ночь жнецы не спят. И не из-за жары, не из-за комаров, не из-за голода, не из-за страха. Думают и не спят.

– Попробуй уснуть, муженек! – шепчет Луиза Атоугиа, лежа рядом с мужем на циновке в бараке.

– Завтра мы идем в город.

– Что вы собираетесь делать?

– Требовать хлеба у муниципалитета.

– Я пойду с тобой.

– Нет, тебе лучше остаться. У тебя мальчик. Мальчик понадобится потом; да, потом, когда война кончится, все изменится.

– Что – все?!

– Ну и вопрос!

– Хорошо бы, если бы изменилось…

– Еще бы! Мы пойдем в муниципалитет, а они не любят, когда люди собираются все вместе.

– Тогда позволь мне идти с тобой…

– Нет, ты останешься. Ты нужнее, чем я: ты нужна нашему мальчику, ты его носишь.

Лейтенант Жулио Рибейро играет в бридж с Зе Мигелом, доктором Каскильо до Вале и новым муниципальным медиком. Играет плохо. Сам не понимает почему: никак не сосредоточится на игре – может, от мыслей о Педро Лоуренсо, которого его люди не видят уже почти две недели. Дело не в страхе, ему не страшно. Тревога приходит к нему ночью, в два часа ночи, когда кончается первосонье и вступает в свои права бессонница.

Он уже проиграл почти сотню эскудо. Выпил шесть бутылок пива, к рассвету жара спадает, но все равно он беспрестанно потеет. Обильный пот, запах как от марокканцев – страшно быть с ними вместе в час грабежей и утех плоти. У него перед глазами белая стена, вмятины на стене замазаны известью, вплотную к ней – истекающая кровью женщина, черные волосы откинуты назад, губы улыбаются, голова поднята. Чему ты улыбаешься, женщина?… На оливково-смутлом лице шевелятся только губы, словно посылая поцелуи будущему, но никто не примет будущего с ее губ, потому что дуло одной из винтовок нацелено ей прямо в рот и разнесет ей лицо, как только раздастся команда «огонь», и потухнет улыбка на этих губах, губах, губах…

Лейтенант Жулио Рибейро в раздражении обращается к партнеру:

– Чему вы улыбаетесь, доктор Вале? Да, чему вы улыбаетесь? Вспомнили что-то смешное?!

Остальные переглядываются в недоумении, а лейтенант бросает карты на зеленое сукно ломберного стола таким движением, словно тычет в грудь партнера штыком. Хватает форменную фуражку и выбегает; впечатление такое, словно за ним гонится кто-то, кто – вот нелепость-то – вскочил в открытое окно гостиной, где идет игра.

– Лейтенант не умеет проигрывать с достоинством, – комментирует медик, собирая фишки.

– Я ни разу не видел, чтобы он выигрывал. Казалось бы, ему должно везти с женщинами.

– И не везет?

– Тоже нет.

Зе Мигел еще не проронил ни слова. Он послал записку матери, да, послал: пусть предупредит двоюродного брата, а теперь он раздумывает, уж не проведал ли лейтенант о той бумажке, что он после обеда отправил в Алдебаран.

В этот час жнецы начинают выходить из бараков, отстоящих дальше всего от Кабо – той пристани на Тежо, где они договорились сесть на суда, чтобы добраться до города. Судя по небу, три пополуночи, двадцать минут четвертого, жнецам из некоторых артелей придется отшагать верных пятнадцать километров, тем более что женщины тоже идут – будут просить муниципалитет отменить карточки: тратить такую уйму времени, чтобы их отоварить, да еще и откажут, товар, мол, не доставлен, у бакалейщиков один ответ, сколько ни настаивай.

По немым тропинкам Лезирии в гневном молчании шагают жнецы, только раздается лай пастушьих собак, когда во мраке темными сгустками появляются стада быков и конские табуны, приходящие в движение при появлении людей. За северным горизонтом в ночном небе вкраплены огни городка. Они указывают дорогу к улицам, что проходят по гребню берега, кое-кто из жнецов узнает эти улицы на расстоянии.

Словно лучи звезды, десятки отдельных групп сходятся на тот же дальний свет; люди не торопятся: днем немало придется пройти; никто не предвидит, что произойдет, когда они выйдут на площадь перед муниципалитетом, часов в одиннадцать, потому что в это время приезжает сеньор президент.

Луиза Атоугиа провожает глазами мужа, выходящего из барака, кутается в одеяло и застегивает блузу, которую она расстегивает на ночь, чтобы Исидро мог сунуть руку ей между грудями. Когда родится малыш, придется ему забыть эту привычку, думает она, улыбаясь. А затем начинает прикидывать, как бы ей добраться до городка раньше одиннадцати, хотя муж ей запретил покидать барак.

Ну, схлопочет она подзатыльник-другой – подумаешь, ей уже пришлось узнать по опыту, насколько тяжела у Исидро ладонь, когда он разозлится, и ничего страшного, перетерпим. Уж лучше его досада, чем сидеть целый день в бараке, ждать новостей, изнывая от предположений, что там могло произойти, господи боже, что там могло произойти?

Педро Лоуренсо крутит педали в ночной темноте. Достает из кармана ломоть хлеба со свиной колбасой, откусывает большими кусками, медленно прожевывает. Доехав до поворота, где из каменного желоба вытекает струйка воды, останавливается, надолго припадает к струйке, затем смачивает голову, чтобы прогнать усталость, накопившуюся за две ночи без сна. Время от времени засыпает в седле, чувствует, что велосипед выкатил на середину шоссе, и пугается. Если бы с другой стороны выехала легковушка или грузовик, раздавили бы его за милую душу. Хорошо еще, что здесь редко кто-то появляется.

Насвистывает, крутит педали изо всех сил, перемогая усталость. Пока не рассвело, нужно добраться до пристани в Руйво, где есть перевоз: Педро Лоуренсо догадывается, что его ищут, он получил записку от Зе Мигеля, этот тип накоротке с муниципальными тузами, знает, что у них на уме, обслуживает их, но не забыл о дружбе, связывающей двоюродных братьев, бывших приятелей, – и то хорошо, не до конца исподличался.

Самые ранние из жнецов появляются в Кабо почти за два часа до отхода первого пассажирского катера.

Они договариваются выезжать порознь, небольшими группами, чтобы кто-нибудь из кондукторов не осведомил Республиканскую гвардию , из кондукторов на это вполне способен Пират, ему не доверяют: как-то ночью, по пьяному делу, рассказывают в порту, он показал полицейское удостоверение, чтобы припугнуть рабочего с цементного завода, когда тот завел (разговор насчет того, что в хлеб второго сорта подмешивают даже молотый лупин.

Женщины, более отважные, решают разжечь костер, чтобы вызвать лодочников. Они видели, что так делали охотники из Алентежо, хотя и не знают, что перевоз не по расписанию обходится дороже. Но сейчас им не терпится добраться до места, а почему, они сами не знают, до часа общего сбора еще далеко. Женщины не привыкли к таким приключениям, они торопятся, хотят сделать что-нибудь, ощущение собственной правоты словно жжет их.

Луиза Атоугиа сворачивает циновку, на которой спит вместе с мужем, и прислоняет ее к стене барака. Мужа она отпустила, но сама тоже решила переправиться на тот берег и к одиннадцати появиться возле муниципалитета. В бараке остались только четыре старухи и дети.

В этот миг в барак опрометью, словно пятки ему припекло, влетает управляющий и спрашивает Луизу, где все остальные, что произошло: выходит, можно бросать работу на второй день жатвы?

Луиза Атоугиа замирает, ошеломленная, сообразив, что управляющий может потребовать лодку, чтобы переправиться на тот берег и уведомить Республиканскую гвардию. На том берегу, в Альяндре, есть телефоны, а Мушан, где их артель работает, как раз напротив Альяндры; и зачем только существуют телефоны, если от них беда людям, которые одного просят – еды.

– Они пошли просить сеньоров из муниципалитета, чтобы присылали побольше еды.

– Но я здесь, выходит, кто – чучело, соломой набитое? Хоть бы слово сказали, записку оставили, предупредили как-то. Кто я здесь – последний бродяга, что ли?!

– Ну что вы, сеньор, как вы могли подумать, сеньор! Наши даже говорили о вас: мол, если бы все умели ценить работу людей так, как вы…

– Ты мне зубы не заговаривай, пустые слова. А что касается дел, слабаки так поступают, дрянные людишки. Я им потачки не даю, вот и отыгрываются таким манером. С такой публикой одно средство – хлыст, это я тебе говорю, Луиза Атоугиа.

– Вы же знаете, сеньор Анселмо, пищи не хватает, чтобы силы поддержать для страды.

– А таким способом добудут они пищу? Скажи ты мне: таким способом они ее добудут? Может, вы думаете, у муниципалитета есть запасы хлеба, с вами поделятся?

– У тех, кто может деньги выложить, всего в достатке…

– Еще бы! А вы добудете деньги таким способом – теряя рабочие дни?… Когда мы вам приказываем пропустить день, сразу клыки показываете. Но когда вам самим взбредет на ум побездельничать, вы бросаете работу, и дела вам нет до убытков, что терпят те, кто вам платит… Неразумно это, Луиза Атоугиа.

– А кто теперь разумный, сеньор Анселмо? Да, кто теперь разумный, когда день целый гнешь спину с серпом в руке, а ешь столько, что сил не хватает рукой шевельнуть?

– Да ведь не так это…

– Дитя не заплачет – молока не получит, старая пословица. Наши попросят, а те уж как-то пособят…

– В муниципалитете есть только бумаги. Я знаю, что почем, я тертый калач, Луиза Атоугиа! Я помню даже то, о чем вы все позабыли, но ведь с хозяином дело иметь приходится мне. Я за все ответ держу. Предлагали мне женскую артель, дешевле, чем ваша, а я за вашу хозяину слово замолвил. А теперь сижу в дерьме, схлопотал пару затрещин по физиономии. Так и надо! Так мне и надо! Кто меня просил дурью маяться, беспокоиться о скотах, которые не признают того, из чьих рук едят?…

– Так ведь к вам это никакого отношения не имеет. Никто на вас зла не держит, да и вы ни на кого, сеньор Анселмо. Клянусь глазками моего маленького, прости меня господи!

– Вы все слушаетесь дурных советчиков, Луиза Атоугиа. А мне одно остается делать: седлать кобылу и ехать подавать жалобу.

Луиза Атоугиа цепенеет, силы изменяют ей, но она вспоминает про мужа и его товарищей:

– Сеньор Анселмо, не сделаете вы такого! Не сделаете, я знаю…

– Да почему не сделаю?!

– Потому что вы на своем веку потрудились на той же работе, что мы, вы знаете, что народ прав. Народ ведь не злой.

– Неблагодарный он! Свора слабаков и дрянных людишек, это я тебе говорю.

– Сеньор Анселмо, ведь в это дело замешаны ваши родичи.

– А среди твоих родичей есть, кто ворует еду у всех у нас.

– Среди моих?! I

– Да, среди твоих. Доводишься ты или не доводишься двоюродной сестрой этому мерзавцу Зе Мигелу?!

– Я не знаюсь с такими людьми, сеньор Анселмо. Вам же известно это. Только нашу кровь порочит, семейство Атоугиа не признает родства с тем, у кого нет ни стыда ни совести.

– Стало быть, ты тех же мыслей, что я.

– Не говорите мне, что вы против наших!

– Я на той стороне, где мне велят быть мои обязанности, Луиза Атоугиа. И поэтому сию же минуту еду в город.

– А если я вам скажу, что никуда вы не поедете?!

В крике Луизы Атоугиа звучит угроза, Луиза подбегает к двери, возле которой уже сгрудились четверо старух, оставшихся в бараке, потому что им не под силу добрести до Кабо; и, открыв складной нож, направляет лезвие в сторону управляющего. Рука у нее мелко подрагивает, но она старается не выдать своей слабости.

– Ты знаешь, в какую впутываешься историю?

– Знаю. Да, сеньор, знаю.

– Знаешь, что никогда больше не получишь никакой работы в этом месте?

– И это знаю…

– Тогда выпусти меня по-хорошему.

– Ни по-хорошему, ни по-плохому. Если вы сделаете хоть шаг к двери, клянусь вам моей утробой… не вынуждайте меня клясться, дядюшка Анселмо, не обрекайте мою душу на погибель.

– Ты уже погибла, Луиза Атоугиа, и не я тебя погубил.

– Вот по этой самой причине, если вы захотите выйти, мне придется оказать вам неуважение. Погибшая женщина советов не слушает, а я погибла, дядюшка Анселмо.

Управляющий понимает, что ему пока что не перейти границу, которую определили женщины. Размышляет над положением, в котором очутился, делает несколько шагов в глубь барака и присаживается там на одном из сундуков, в которых хранится добро членов артели. Снимает шляпу, вращает ее на пальцах, сам не свой от нарастающей досады.

Ветерок с Тежо доносит до его слуха сухой шелест налитых колосьев; управляющий вглядывается в потолок, словно изучая нечто, внушающее ему опасение, и замечает, что плотные полотнища паутины не колышутся. Различает отдельные слова из разговора женщин, секретничающих у двери. Одна из них возбуждена: видимо, боится последствий происходящего. Время работает на меня, думает управляющий.

Луиза Атоугиа следит за ним: вот он задвигался в полутьме – решил встать, пойти подслушать, что говорит одна из старух, Аделаиде Пато; она сидит на корточках у порога, ласкает внука, ползающего у ее ног. Солнечный свет бьет женщинам прямо в спину, может, им не по себе именно от этого, у них такое ощущение, словно простор Лезирии предательски грозит им какой-то обидой.

Нет, на тропинке никого, все вокруг опустело, словно вымерло. Даже золотистые волны хлебов кажутся безжизненными: полю не хватает жнецов. Здесь жизнь во всё вселяют руки людей – мужчин и женщин. Без них всё утрачивает смысл и силу.

Многие жнецы уже добрались до города, где всё для них чужое; бредут безмолвными настороженными группами; но под их печальной и строгой сосредоточенностью чувствуется странное волнение.

Из северных деревень также идет народ.

Все в рабочей одежде: заплатанные брюки, пропотелые рубашки, у некоторых в руках мотыги и серпы – как бы напоминание о том, что эти люди – не стадо нищих. Нет, не за милостыней они пришли, нужно, чтобы это поняли все, кто смотрит на них вопросительным взглядом.

Только теперь водители моторных катеров замечают, что народу сегодня – как в иной субботний день, когда наемные рабочие разъезжаются по своим деревням. Жнецы высаживаются на пристани и остаются там, дожидаясь назначенного часа: мужчины расходятся по тавернам, заказывают стакан вина, чтобы провести время, не вызывая подозрений; женщины отправляются на рынок, смешиваются там с толпой покупательниц. Некоторые жницы привели с собою детей, но женщинам трудно сдерживаться, когда те начинают просить фруктов или сластей и капризничать: что ни прилавок – сплошной соблазн, малыши не понимают, в чем дело, и хнычут, и ноют; ох, сеньоры, столько вкусных вещей! И на что только беднякам глаза?

Группы людей разбредаются, но какая-то скрытая сила против воли сводит их вместе, и, хотя они снова расходятся, не перемолвившись друг с другом ни словом, через несколько минут они опять сходятся в центре города, словно их гонит туда опасение, как бы не опоздать к тому времени, когда часы на площади спокойно и равнодушно пробьют одиннадцать раз и доктор Карвальо до О встретится с депутатами в конференц-зале, заседание открыто, господа, сеньор ответственный секретарь, соблаговолите огласить протокол предыдущего заседания.

Но в десять сорок по вокзальным часам – возможно, часы на площади показывают десять тридцать восемь – в бакалейной лавке Жуана Коутиньо три крестьянки набрали продуктов и, запихав кульки и свертки в ситцевые мешки, спрашивают продавцов, сколько с них причитается. Продавцы замечают, что у дверей лавки виднеется множество мужчин в выжидательных позах. Нелегко разобрать, угрожающий у них вид или умоляющий, потому что они не произносят ни слова, почти не двигаются, жизнь – только в глазах, что блестят горячечно и беспокойно на лицах, бледных от лихорадки – или от страха, крестьяне и сами не знают, отчего; но скверно то, что все они, вместе взятые, внушают подозрения Жуану Коутиньо, партнеру Зе Мигела по черному рынку.

Жуан Коутиньо предчувствует что-то, сам не знает что, вздрагивает, но берет себя в руки, ему вспоминается, как во время первой мировой, когда он служил приказчиком, народ разгромил лавку его хозяина, вылил на землю оливковое масло и керосин, растащил все, что было в мешках и ящиках, в жажде разрушения, при воспоминании о которой Жуану Коутиньо и теперь еще становится не по себе. Он поворачивается к одной из женщин, берет счет – он сделан карандашом на клочке бумаги – и быстро производит сложение. Надписывает кончиком карандаша цифры над столбиком, повторяет вполголоса, снова подсчитывает, еще торопливее, и называет сумму скороговоркой; заметив, что покупательница не расслышала, повторяет:

– Восемнадцать тысяч четыреста!

– Сколько?

– Восемнадцать тысяч четыреста!

– Сколько?

– Восемнадцать тысяч четыреста, третий раз повторяю. Женщина не отвечает, не смотрит на него. Она вошла

решительно, сама вызвалась, но теперь колеблется, не зная, как выйти из лавки. Ее товарки держат себя так же, то ли хитрят то ли побаиваются, поглядывают на дверь, ища помощи, а мужчины кивают им медлительными кивками, поправляя закинутые за спину пиджаки.

Жуан Коутиньо подозревает, что вот-вот случится что-то непонятное и опасное. Он почти сознает, вернее, чует, что с минуты на минуту может произойти одна из тех сцен, которые гак напугали его в молодости, в 1917 году это было, забыл, в каком месяце, в сентябре, да, кажется, в сентябре. Ему кажется, что воздух сейчас на вкус такой же, как тогда, что от взглядов этих людей, от силы, напрягающей мышцы их рук, от недоброго их молчания воздух стал густым и вязким, как масло, этот воздух трудно вдыхать, он давит, душит.

Жуан Коутиньо нагибается, притворившись, что ему нужно передвинуть ящик, до половины наполненный треской, зовет на подмогу приказчика и, понизив голос, велит ему предупредить Республиканскую гвардию: выйти лучше через заднюю дверь.

Выпрямившись, он видит, что одна из женщин идет к выходу, неспешно, с преднамеренной медлительностью, словно хотела бы броситься бежать, но сдерживает себя изо всех сил, чтобы не произошло худшее. Жуан Коутиньо спрашивает кассира, заплатила женщина или нет, тот теряется, отрицательно качает головой, и тогда оба одновременно начинают кричать: «Эй, женщина! А деньги?»

Оба ждут, что она побежит, лучше бы бросилась бежать, но женщина не в состоянии ускорить шаг, не то что бежать – а может, не хочет показывать своим товарищам, что боится Коутиньо; и она поворачивается с неожиданным достоинством, словно желая узнать, чего от нее хотят.

– Вы не заплатили! – вопит кассир.

– И не собираюсь…

Она выдавила эти слова с невероятным усилием, но выговорив их, чувствует себя увереннее и кричит, выкрикивает во весь голос:

– Я работаю, и мне нужно есть, вы нас обкрадываете по-всякому, а я хочу работать, и для этого мне нужно есть. Да, тому, кто работает, нужно есть.

Можно подумать, других слов она не знает, твердит одно и то же; ей вторят обе товарки, к ним присоединяются мужчины; они вдвинулись на шаг в лавку.

– Тому, кто работает, нужно есть!

– Запишите в долг, если хотите, или вычтите из тех запасов, что идут у вас на черный рынок, – вмешивается муж Луизы Атоугиа, которая все еще стоит у двери барака с раскрытым ножом в руке.

Этот инцидент вспыхивает в центре городка; и почти одновременно слышится тревожный гул бегущих толп. Приказы лейтенанта Рибейро были недвусмысленны. Солдаты идут, ускорив шаг, с винтовками наперевес, они слепы от страха и от сознания своей власти, приказано, чтобы никого не было у окон, чтобы никого не было у дверей, чтобы никого не было на улице, чтобы никого не было на свете, у людей семьи, зачем им соваться в такие дела, сидели бы и ждали себе спокойно! Солдатам вслед свищут, глаза бы на них не глядели, в них бросают камнями, а они-то тут при чем? Солдаты переходят на бег, доктор Карвальо до О спешит укрыться у себя в доме, какой-то жнец остановился на углу, республиканский гвардеец ему грозит, а крестьянин спрашивает, разве улицы не для того, чтобы люди по ним ходили, солдат не понимает его слов, отталкивает крестьянина, хоть бы поскорей скрылся с глаз, но издевки и насмешки выкрикиваются все громче, люди угрожают, бранятся, горланят, бегут и снова появляются на другом углу, швыряют камни, толпятся, говорят, три человека уже арестовано, двое мужчин и женщина, какой-то мальчик подглядывает из-под шторы и думает, что жнецы плохие, мама молится и говорит сквозь слезы – да, плохие, старуха крестьянка плачет на тротуаре, клянется, что видела одного раненого, а другие твердят, что видели убитого, и группы распадаются, вновь сходятся, обращаются в бегство, возвращаются, лавочники запирают двери лавок, закрывают ставни на витринах, стало известно, что на одной улице перебили все стекла в витринах, один республиканский гвардеец убит, каким образом – никто не знает, кажется, угодил под выстрел, но еще никто не слышал выстрелов, никто не должен высовываться в окно, никто не должен торчать у двери, никто не должен ходить по улицам, доктор Карвальо до О глотает таблетку и звонит в Лиссабон, из Лиссабона ручаются, что уже выехали две бронемашины, жнецы бегут на площадь, и муниципальный колокол звонит набатным звоном, и церковный колокол звонит набатным звоном, и тут слышатся выстрелы – четыре выстрела, а может, пять – выстрелы в воздух, пули пронзают воздух, и он кровоточит невидимыми струйками крови – их четыре, а может, пять, и невидимая кровь каплет на головы ошалело бегущих людей.

Городок опускается на колени, глухая тишина. Тишина, распираемая ненавистью, которая в ожидании своего часа кристаллизуется в воздухе, простреленном четырьмя, а может, пятью пулями.

Гвардейцы гонятся теперь за собственными тенями, бегут по пустынным улицам, полнящимся безмолвными криками, невидимыми руками и тайной тревогой, каждая улица словно длинная и глубокая рана, такая же, как та, что осталась в печальном взгляде, которым Луиза Атоугиа глядит на равнину Лезирии, распростершуюся в ожидании.