Ночью только лунный свет разгуливает по улицам городка под надзором республиканской гвардии. Ночь стоит душная от жары, но знобкая-знобкая, такая знобкая, что никто не выходит из дому. Распространился слух, что восемь человек из числа жнецов были отправлены в Лиссабон. Остальные вернулись в Лезирию на битком набитых катерах, на каждом по четверке республиканских гвардейцев с винтовками. Один из гвардейцев невесел.
Лейтенант Рибейро нашел Мигела Богача в гараже и передал ему кипу пропусков, чтобы он завтра же, именно завтра, отправил на своих грузовиках муку и рис, надо увеличить жнецам паек, такое решение было принято в муниципалитете по приказу из Лиссабона. Затем они говорят о Педро Лоуренсо.
Где он в этот час, Педро Лоуренсо?!
Ирене Атоугиа смотрит на сына, дивится тому, что он приехал навестить ее после всего, что произошло в городке, и упрямо твердит – нет, нет, она не видела племянника, не видела уже давно, а как давно – сама не знает, еще чего не хватало – помнить такие вещи!
– Кое-кто видел, как он входил сюда. Вам бы следовало
соблюдать осторожность, матушка.
– Ради кого?
– Ради вас самой.
– Я думала, ради тебя.
Оба умолкают. Ирене Атоугиа продолжает прибирать в кухне, чтобы не смотреть на сына. Но как ни старается, ей трудно не замечать его.
– Кто тебя прислал сюда? Кто?!
– Один мой приятель, чтобы избавить вас от позора и не устраивать у вас в доме обыска.
– Может, они думают, я держу здесь продукты, что ты тайком перевозишь?
– Не шутите, матушка, дело серьезное, и не напускайтесь на меня все время. Вас послушать, можно решить, что я вам причинил зло.
– Больше, чем ты думаешь.
– Хочу попросить у вас прощения за тот разговор. Мы оба наговорили лишнего.
– А, ты вот о чем!… Да нет, это всё пустяки. Люди в моем возрасте не стоят того, чтобы дети из-за них беспокоились.
– Вы меня прощаете?
– Об этом лучше не говорить, Зе. Всё осталось, как было. Ничего для нас не изменилось. Ты не изменился, и я тоже…
– Вещи меняются со временем.
– Если не меняются люди, остальное не имеет значения. Вещи не имеют значения.
Зе Мигел подходит к матери и кладет руку ей на плечо.
– Могу я обратиться к вам с одной просьбой?
Мать и сын вглядываются друг другу в глаза. Ирене Атоугиа чувствует, что у нее в глазах страдание, а может быть, и слезы, но не столько, сколько их у нее в глубине души, и она видит, что сын отводит взгляд. Ирене Атоугиа пытается подавить волнение словами.
– Если просьба честная…
– Честная.
– Говори.
– Не пускайте к себе Педро ночевать.
– Не беспокойся. Он больше ко мне не приходит, не дурак.
– Спасибо, матушка.
– Нет, можешь не благодарить. Потому что, когда бы он ни пришел, я открою ему, так и знай.
– Это может вам дорого стоить.
– Мой дом – не лавка, я не назначаю цены своим поступкам. А родство обязывает…
– Я вам роднее, чем он.
– Не скажу «да», не скажу «нет», Зе Мигел.
– Не ожидал я, что услышу от вас такое.
– Каждый стоит за своих друзей. Теперь у нас друзья разные. Жалко! Жалко, но это так.
Теперь Ирене Атоугиа сама хватает сына за руку.
– Ты пришел с плохим поручением, Зе. В такой день, как сегодня, в такой горький день, как сегодня, ты не должен был приходить сюда за таким подлым делом. Двери этого дома всегда должны быть открыты для тебя. Но приходи как сын. Не можешь прийти как сын – не приходи совсем.
– Я потому и пришел сюда, что я сын вам…
– Ошибаешься. Даже те, кого мы выносили в утробе, – не сыновья нам, когда изменяют родной крови и становятся на сторону врагов. Ни у меня в роду, ни в роду твоего отца таких не было.
– Каких «таких»? Не понимаю.
– Таких, которые пытаются выведать здесь, чтобы нафискалить там.
– Я защищаюсь. Педро и его дружки против меня.
– Вот именно! В этом-то и беда. Беда в этом, потому что я на стороне Педро и его дружков.
Зе Мигел пулей вылетает за дверь и скрывается в темноте, а мать опускает глаза и пытается притвориться дремлющей. То была одна из самых проклятых ночей в моей жизни. Бешенство ядом влилось мне в кровь, я дошел до того, что попросил тех из своих водителей, кому доверял: мол, если где увидят моего двоюродного брата, Педро Лоуренсо, пускай меня предупредят. Нет, что его сцапали, вина не моя. А была бы моя? Я из-за него столько вытерпел в ту ночь, что он заслужил от меня самого худшего. Я только рассказал лейтенанту Рибейро, что его видели со стороны Коусо. Когда сказала мне мать те злые слова, я так себя почувствовал, словно меня вспороли, взрезали сверху донизу иззубренным ножом с отравленным лезвием. Я пошел в темноте один-одинешенек, по тайным тропкам, от людей подальше, и говорил, говорил, сам не помню что, через холмы перебирался, что выходят к морю, все его искал, хотел разыскать в ту же ночь, избить до полусмерти – и кулаками бил бы, и ногами бы пинал. Да, уж я бы его отделал; если б зацапал, схватились бы мы не на жизнь, а на смерть, расквасил бы ему рожу, стало бы с ней то же, что с дыней переспелой, когда падает она наземь и вся расплющивается. Теперь-то я думаю, а, что я там думаю!… Да уж, могу сказать: теперь-то я думаю – встретил бы я тогда кого-нибудь на велосипеде, заставил бы слезть и схватился бы с ним, кулаками бил бы и ногами пинал. А если бы тот не остановился, я бы в него выстрелил. А ведь, в конце концов, если посмотреть хорошенько, я друг моему двоюродному, Педро Лоуренсо. Я его уважаю. Не боюсь, чего нет, того нет, черт побери! Теперь я боюсь только себя самого.
Но в ту ночь я шагал как одержимый, словно его выслеживал. Часть моего существа хотела схватить его, а другая часть пыталась защитить. Почему?! Поди знай!… Что же я, по каменным осыпям шастал в надежде поймать человека, который на велосипеде раскатывает? Нет, не такой уж я дурень. Хотя когда разбирает человека бешенство, легко угодить в дурни, я всегда владел собой, не терял головы, даже в худшие часы своей жизни.
Сейчас другое дело… Сейчас меня изнутри на части разрезали, хотят надо мной поизмываться, а этого я не допущу, никогда не допускал, и тем более не сяду на скамью подсудимых, чтобы надо мной смеялись все эти типы, которые завидовали моим деньгам и моей удаче. Жизнью своего тела я сам распоряжаюсь; а остальным теперь распоряжаются другие, те, кто воспользовались мной, а затем они подвели меня под суд, словно быка на арену выгнали, чтобы добить кинжалом. Слава богу, мать моя ничего этого не видит. Она меня прокляла, и, может, ее проклятье ко мне и пристало. Мне кажется, я и сейчас слышу ее голос: каждому суждено есть тот хлеб, какой он сам выбирает, и твой оставит тебе оскомину, Зе Мигел!
Ирене Атоугиа опускает глаза, притворяясь дремлющей. Может быть, хочет спрятать слезы, скопившиеся у нее внутри, слезы эти льются в самой глубине ее существа; когда сын выскакивает на улицу, ей становится холодно, но затем она с усилием поднимается и подходит к окну, вглядывается в темноту, отодвинув занавеску дрожащими узловатыми пальцами.
Ирене Атоугиа сейчас очень бледна, ночь жаркая, а ее пробирает озноб, сильнейший озноб, приходится пойти за шалью, укутаться. На усталых, наболевших глазах выступают слезы. И она пальцами изо всех сил размазывает слезы, точно это живые твари, убивает их, когда они ползут по ее морщинам, а сама бормочет какие-то слова, отрывисто, словно камнями в собаку швыряет.
Она даже ростом меньше стала, пришибленная горем оттого, что сын выступает против своих, враг утробе, что его выносила, груди, что его вскормила, коленям, что его покоили, несчастный, несчастный, знать не хочет тех, от кого на свет родился!
Несчастный и проклятый, зря она радовалась его богатству, тому, что хоть один ее сын выбился из нищеты, ошибалась, не вспомнила – где была у меня голова? – не вспомнила, что деньги идут с какой-то стороны, всегда с одной и той же стороны, а теряют деньги и потом умываются тоже всегда одни и те же.
Боль стискивает ее клещами. Хватает за плечи и встряхивает.
Она снова видит, как несут ее Зе Мигела, полумертвого, кровь хлещет из раны; та рана пометила ему лоб рубцом, но сейчас он помечен клеймом похуже, потому что народ говорит о нем как о враге: он ворует хлеб у бедняков – так говорили о нем жнецы, которым пришлось бежать из городка под дулами винтовок Республиканской гвардии, они рассказывали такое – кровь стынет в жилах; может, преувеличивали, но не верить нельзя.
Ирене Атоугиа уже давно не молится, почти забыла молитвы, которым выучилась у бабки с отцовской стороны, но сейчас читает их громко, вперемешку с проклятьями и жалобами.
Деревенские улицы опустели в эту ночь.
Едут конные гвардейцы, тяжело и похоронно отдается в ночи стук подков, вот-вот расколются под ними плиты церковного двора. Какой-то крик прорывает ночное безмолвие. Старухе не разобрать, то ли птица ночная кричала, то ли человек в беде, потом слышится свист, крики и свист, конский топот удаляется; а у двери ее дома стоит автомобиль, на нем Зе Мигел приехал из города.
Где же он сам, почему машина все еще здесь?!
Ей в голову приходит одна мысль. Она улыбается воспоминанию. Задувает огонек керосиновой лампы, тихонько приотворяет дверь, навостряет уши, прислушивается, они, наверное, уже далеко, с другого конца улицы как будто доносятся гневные голоса, и тогда Ирене Атоугиа испускает вопль, обвиняющий и такой громкий, что, она знает, его не могут не услышать конные гвардейцы.
Прячется за дверью и улыбается, прислушивается к тому, что происходит на улице, снова выкрикивает свой вопль-вызов, и тотчас подковы стремительно мчащихся коней разбивают тишину. Ирене Атоугиа запирает дверь и снова вглядывается во тьму из-за занавески.
Только потом она садится на пол и плачет.