Руй Мигел стоит перед отцом, глядя ему в лицо, напряженный, почти агрессивный. Глаза юноши подернуты печалью, печаль обволокла ему лицо, кожу холодит странный холодок – холодок неприязни к отцу, презрение к которому он впервые почувствовал три года назад, в ярмарочную субботу. Зе Мигел не знает, какое отвращение внушил он сыну в тот пропахший свининой и съедобными ракушками вечер: сначала подросток наблюдал, как его пьяный отец хвастает отвагой и меткостью по ярмарочным тирам, а затем увидел его трусость, когда Зе Мигел повалился наземь от затрещины одного рыбака по прозвищу Невод, не пожелавшего безропотно сносить тумаки, которые Мигел Богач рассыпал направо и налево. И сейчас, три года спустя, у сына перед глазами помертвевшее со страху лицо отца, который успокоился лишь тогда, когда республиканские гвардейцы уволокли рыбака в камеру при участке.

Поединок взглядов кончается тем, что сын, униженный, опускает глаза. Зе Мигела снова охватывает ощущение провала: даже если бы ему изменила женщина, променяв на другого, было бы не так страшно, как сейчас. Руй Мигел обманул отца в самых честолюбивых надеждах, которые тот строил для них обоих. Кто еще его обманет?! Да, кто еще?! Может, еще кто-нибудь захочет над ним поглумиться?

Он создал для себя в воображении идеальный образ и надеялся, что сын сможет воплотить его во всей конкретности, а сын не смог. У Зе Мигела хватает и денег, и друзей, чтобы протолкнуть сына в тот круг, в котором сам он всегда стремился жить. Протолкнуть его в ту запретную зону, открытую лишь для своих по крови и по интересам, где самого Зе Мигела только терпят, он это знает. Да, терпят, и не больше.

Зе Мигел мечтал, что сын будет таким же сильным, как он сам, и что же? Сильным и отважным. И вот сын стоит перед ним, струсив, понурив голову, руки дрожат, тело безвольное и беспокойное, вот закрыл глаза, словно от внезапного приступа какой-то режущей боли, между густыми бровями углом сошлись две морщины. Зе Мигелу хочется дотронуться до волос сына, притянуть его к себе и умолять собраться с силами, чтобы стать таким, каким его хочет видеть отец. Сначала он допускал, что все это детские шалости, да, обычные проказы, может, в Сельскохозяйственном училище его заставили старшие? Но теперь сомневается в этом, даже уверен, что ему не удастся отучить сына от худшего из всех пороков, какие только могут быть у мужчины.

Он только что отомкнул дверь чердака, где держал сына взаперти, приказал ему выйти, не называя по имени, и вот Руй Мигел стоит перед ним, во власти отцовских рук, готовых избить его или приласкать. Зе Мигел любит сына. И чем сильней любит, тем сильней ненавидит. Да, ненавидит. Что я дурного сделал, за что мне такое несчастье? Он вспоминает день, когда повел сына к парикмахеру обкорнать девчачьи локоны, жена плакала, упрашивала подождать еще два месяца, ну хоть месяц. Руй Мигел смирился, сидел, покусывая губы, его мальчишеские плечи вздрагивали каждый раз, когда ножницы отхватывали очередную прядь почти белокурых кудрей, под конец все-таки расплакался. В тот момент Зе Мигелу сын даже нравился.

– Мужчина никогда не плачет, даже если потроха кому-то выпустит и руки измарает. Хочешь быть тореро? Тореро не носят волосы, как у девчонок.

Он тогда решил взять сына с собой на ярмарку – в костюме рибатежца и верхом на смирной серой кобылке, которую купил специально для него на голеганской ярмарке. Повел сына к портному, чтобы тот снял мерку для серой куртки и таких же брюк; Мигел Богач хотел, чтобы сын был одет точно так же, как он сам: шляпа с низкой тульей и твердыми полями, невысокие севильские сапожки на каблуках и со шпорами, кончик белого платка высовывается из кармана куртки. Они с сыном вызвали восторг в рядах простонародья, когда ехали встречать быков для воскресной корриды; в кавалькаде властителей Лезирии они были как свои.

День ничем не омраченного блаженства, никогда жизнь не казалась ему столь покорной честолюбивым замыслам, которые он вынашивал столько лет. Штопор при всем народе пожал ему руку и велел крестнику ехать слева от себя, любуясь лихой посадкой этого мальчугана, в котором он узнавал самого себя в детстве, почти так же, как узнавал себя во внуке, сыне барышни Бле и беспутного графа. Зе Мигел провожал их глазами, они ехали шагом. Он ехал следом, но на расстоянии, ослепленный и взволнованный, по щекам у него текли слезы, и он не стыдился их, не пытался унять, потому что даже не ведал прежде, что радость может быть такой глубокой и внезапной. Из некоторых окон раздались рукоплескания, и он услышал свое имя, да, это крестник Релваса-Штопора, сын Мигела Богача, Руй Мигел, даже не верится, что мальчик родился в такой семье, лицо как у дворянина, – принц, добавил от себя Зе Мигел в этот ничем не омраченный час блаженства.

Он роздал билеты на бой быков почти всем своим людям. Хотел, чтобы видели, как он сидит у себя в ложе вместе с друзьями. Алисе Жилваз осталась дома, она еще не умела носить перчатки и неловко чувствовала себя в шелковом платье, сшитом в Лиссабоне специально к этому дню. Незадолго до начала корриды она почувствовала недомогание: мигрень, объяснила она мужу, но на самом деле была не в силах совладать со страхом, от которого шла кругом голова, да, она боялась, что, когда ее увидят в коляске, кто-нибудь крикнет вслед – глядите, кухарка Релвасов вырядилась баронессой; или что будут смеяться над ее замешательством, а муж выбранит ее за робость, как в тот вечер, когда они пошли в кино, и она споткнулась в проходе и упала на колени к потехе завистников из партера, свора чванных голодранцев, не платят булочнику, чтобы потолкаться среди людей с деньгами. С нее довольно было полюбоваться мужем и сыном из окна. Они ехали в наемной коляске, чрезвычайно гордые друг другом: ее Зе курил сигару, не сводя упоенных глаз с сына, а мальчонка засунул руки в карманы куртки, как его учили, и при каждом движении поглядывал на отца, чтобы удостовериться, что делает все правильно и в соответствии с принятым в Рибатежо ритуалом поведения будущего землевладельца.

Зе Мигел узнавал в нем самого себя мальцом, родной мой сынок, родной мой, а теперь от избытка презрения он не может назвать его сыном, злобное волнение сжимает ему горло, голос стал хриплым, срывается, и слова не выговариваются, словно все жилы у него порвались от отравляющего душу стыда, который он чувствует при мысли о том, что весь городок судачит о нем и презирает его; в чем состоит его отцовский долг, черт побери? – в том, чтобы спасти сына от насмешек, от пересудов злопыхателей, что толпятся у дверей кафе и таверн кучками, откуда доносятся взрывы злорадного хохота: мстят ему за богатство, подлецы, многих из них он угощал пивом, и вот теперь они рвут в клочья его имя по вине сына, а Зе Мигел так желал, чтобы сын его облагородил семейство Атоугиа, в котором из поколения в поколение все были пастухами да батраками.

Презирать собственного сына – черт побери, выпадало ли кому-нибудь горе тяжелее среди жизненных невзгод? Раздирающая боль нарастает в груди у тебя и раздирает сердце и жилы, все до единой, обжигает их, дочерна обжигает. Он пытался запугать сына, хлестал ремнем и злыми словами, от которых самого его жгло огнем, даже когда он произносит их мысленно, а тем более вслух. Ему и повторять их не нужно, и без того он приходит в неистовство. Бессмысленно жестикулирует, не помнит себя, весь заходится внутренним криком в этот весенний день – ах, как прекрасна весна! – а теперь он ее словно не чувствует, она бесстыже насмехается над ним, над тем, что теперь ему не в чем сомневаться, и это хуже смерти.

Когда Зе Мигел велел жене запереть сына на чердаке, он задумал дать тому время на раскаяние, в надежде, что в один прекрасный день Руй Мигел придет просить у него прощения и пообещает начать новую жизнь: даже воры и те исправляются – разве не так? – человек в силах исправиться, весь вопрос в том, чтобы понял, что ему на пользу, а что – нет.

И вот вчера, вчера вечером, он сидел за столиком на улице близ кафе и пил пиво в обществе Мануэла Педро и Коутиньо, и гут приходит брат, отзывает его в сторону и рассказывает, что (торож с бульвара застал его сына в объятиях какого-то юноши. Зе Мигел потерял голову. Публичный позор сына он воспринимает как удар, безвозвратно сгубивший все честолюбивые замыслы, взлелеянные им для них обоих. Над ним нависает угроза краха. Непоправимого. Он почти смирился с этим.

Что ему делать?! Дыхание у него учащается, и сердцебиение гоже, он весь напрягся. Вздрагивает от любого звука.

В то утро, проходя по рынку, он встречает Антонио Испанца; тот, уже старик, сидит у двери таверны, ест лупин, и Зе Мигел видит, что он глядит на него с ухмылкой. Поддавшись внезапной ярости, Зе Мигел подскакивает к старому шоферу. Он сорвался с тормозов, какой-то разрушительный порыв лишает его самообладания; он хватает Испанца за лацкан пиджака и спрашивает:

– Ты над чем смеешься?

– Я?!

– Да, ты; над чем ты смеешься?!

– Убери сперва лапы, потом разговаривай.

Антонио Испанец высвобождается резким рывком, теряет равновесие, но кто-то, выбежав из таверны, поддерживает его сзади. Зе Мигел останавливается на пороге, из таверны на него пристально смотрят какие-то люди, Зе Мигел пытается понять выражение их глаз.

– Теперь человеку и посмеяться ни над чем нельзя, – объясняет Испанец друзьям. – Этого типа допекло, так он думает, люди ему должны давать отчет, почему им смеяться охота.

– Ты выйди, повтори это на улице, – бросает Зе Мигел, чувствуя, что кровь кипит у него в жилах. Он весь в поту; его руки клещами тянутся к шее Испанца, пальцы растопырены, словно он хочет снять с нее мерку.

– Мне захотелось смеяться, ну и что? А если даже над тобой или над кем-то из твоих?

– Скажи, над кем! Только сунься на улицу, я тебе уши оборву!…

– Ты свою спесь прибереги для других случаев. Когда-нибудь мы еще поговорим…

– Давай сейчас поговорим, Испанец. Я не из робкого десятка, тебе известно.

– Нет, сейчас нет. Сейчас все козыри у тебя. Но когда-нибудь придется тебе держать ответ – передо мной или перед кем другим.

Несколько мужчин подходят к порогу таверны, возле которой стоит Зе Мигел. Один из них, смерив его взглядом, шепчет:

– Оставьте старика в покое, почтенный. Старик вас не трогал.

– Смеялся он.

– Ну и что?! Значит, нам уже и смеяться запрещено? Хоть посмеяться, черт побери! Хоть посмеяться, ты, чертов сын! Что же, бедняк уже и посмеяться не волен?! Вам-то какое дело, почтенный сеньор Зе?! Вы что думаете – люди только над вами могут смеяться?!

Люди, вышедшие из другой двери, постепенно окружают его. Антонио Испанец выходит вперед и улыбается.

– Тебя червь спеси гложет, Зе! Но когда-нибудь тебе туго придется… Когда-нибудь ты за все заплатишь.

– Выйди сюда и повтори. Если ты мужчина, выходи на улицу и поговорим.

– Оставьте старика в покое, хозяин Зе! Антонио вас не трогал.

Почуяв, что дело пахнет поражением, Зе Мигел в порыве ярости бросается на Испанца. Окружающие хватают его за руки, держат крепко; не в силах шевельнуться, он волей-неволей приходит в себя. Не скрывая бешенства, поворачивается спиной к собравшимся и, почти пробежав по проулку, исчезает за углом.

Ему нужно скорее попасть домой. Взлетает вверх по лестнице через две ступеньки, отталкивает жену, в тревоге выбежавшую ему навстречу, и устремляется на чердак, куда сын вернулся после скандала на бульваре. С усилием всовывает ключ в скважину, поворачивает неловко и в конце концов высаживает дверь плечом.

И вот перед ним его Руй Мигел, изможденный, ослабевший настолько, что не в силах даже поднять голову, поглядеть на своего отца. Зе Мигел пытается разглядеть в нем хоть какие-то черты образа, который он для себя создал, вспоминает, каким был он сам в его возрасте, когда состоял в подпасках под началом у Пруденсио, щеголял, как все пастухи, в грубых башмаках и берете и был счастлив и полон честолюбия. Весельчак, храбрец, не знал себе равных в искусстве таврить подтелков и балагурить с девушками. Он сбегает вниз по ступеням, кивком приказав сыну спускаться следом. Алисе Жилваз поджидает обоих в коридоре, вглядывается в лицо мужа, пытаясь понять, что он задумал, не может ничего разобрать, но чувствует, что должна сказать ему что-нибудь, и поскорее. Только – что?

– Это я его выпустила…

– Можешь не говорить, я и так знал, что его выпустила ты.

– Пожалела его, сидел взаперти.

– А меня кто пожалеет, мне же все это расхлебывать?! Никто! И ты не пожалела! Я ведь – дурень, что за всех отдувается, сукин сын, что все вытерпит.

– Не делай ему зла…

В ответ Зе Мигел так толкает ее, что она отлетает к стене.

– Эти сволочи уже смеются надо мной на улице. Даже старики меня задирают. Скоро за мной, как за придурком каким-нибудь, мальчишки начнут гоняться, камнями швырять. И все по твоей милости и по милости этого типчика, этой дамочки, позорящей мое имя. Никто никогда не смел надо мной глумиться, а теперь глумится надо мной вот этот тип, мой родной сын.

– Успокойся, Зе!…

Зе Мигел входит в гостиную, протолкнув сына вперед, и яростно захлопывает дверь. Затем распахивает ее с той же злобой, натыкается на жену, мертвенно-бледную, неподвижную, и говорит угрожающе, что нечего ей торчать тут у него под боком, подслушивать их разговор, пускай убирается в кухню, скроется с глаз, хорошо, если бы скрылась с глаз навсегда, раз уж не сделала так, как он ей велел и как было бы лучше для них всех.

– Ты виновата! Во всем, что случилось, ты виновата! Передала ему свою жиденькую кровь, избаловала его, изнежила, а теперь вдобавок не сделала так, как я тебе велел и как было бы лучше для всех. Не плачь! Нечего тебе плакать!…

Он ждет, пока Алисе Жилваз скроется в коридоре. Она уходит опасливо, сжавшись, словно от холода, а Зе Мигел все сильнее ощущает себя презираемым, изгоем, которого грозят замуровать. Только теперь, когда жены уже не видно, ему вдруг вспоминается одна история, объясняющая причину издевок Антонио Испанца. Эта история, запрятанная в глубинах его памяти, вспоминается ему теперь во всех подробностях.

Это было еще до того, как они с Испанцем померились силой рук на рассвете в Пенише. Тогда они были добрыми товарищами. Был с ними в тот вечер и Педро Лоуренсо.

Воды Тежо перехлестнулись через парапет, так высок был прилив; они трое, да еще Зе Ромуалдо расселись на скамьях, лицом к двери таверны, где заказали вино. Было восемь часов, может, с минутами. Да, точно восемь; как раз когда они попросили жаровню у Марии Розы, прошел лиссабонский пассажирский. Он не забыл этой подробности, сейчас все мелочи всплывают в памяти; Розинда, вдова рыбака, подарила ему ко дню рождения черную самарру – овчинную куртку с пелериной. При необходимости он мог бы точно припомнить дату.

Они принялись жарить на жаровне сардины – круто посоленные, как они любили. Кукурузный хлеб, черные маслины, отдававшие лимоном и тимьяном, и средней величины сардины, чуть покрупнее плотиц, хорошенько натертые солью. Их ели руками, перекидывая с ладони на ладонь, если они были слишком уж горячие. Чешуйки светлые, маленькие – не стоило труда чистить рыбешек и шкерить головы. Зе Ромуалдо даже сказал в шутку: «От головы до хвоста все рыба!», перефразировав одну из заповедей тавромахии: «Бык всюду бык от головы до хвоста».

Разговор перешел на пикадоров, как они втыкают бандерильи почти в самый круп быка; посмеялись. Раскаты хохота Антонио Испанца звучали громко в те времена. Их слышно было всем, кто пересекал железнодорожные пути или направлялся к стоянке речных транспортных судов.

Мимо проходила Мария Эмилия, она была пьяна, шаль волочилась по земле, платок сбился на спину. Зе Мигел предложил ей съесть сардинку и выпить винца; она подошла, ступая с напряженной твердостью, чтобы удержаться на ногах. Кто-то с оттяжкой шлепнул ее по заду, казавшемуся шире из-за просторной и плохо пригнанной юбки, она пошатнулась, выругавшись, и повалилась на Ромуалдо; тот высвободился, и женщина растянулась на панели. На помощь к ней поспешили Педро Лоуренсо и Испанец, не испытывавшие охоты выслушать поток ругани, которым она всегда поливала своих обидчиков.

Но на этот раз все случившееся показалось ей смешным, она уселась на панели, и Зе Мигел протянул ей ломоть кукурузного хлеба, на который положил сардину. Набережная была залита лунным светом, мягким, почти без желтизны, воды Тежо светились, и пятно света, сжатое берегами, казалось под луной, как и все вокруг, синевато-фиолетовым.

Немного времени спустя – они как раз почали третий литр – появился Цыпочка, гомик с ухватками уличной девки, в штиблетах из голубой парусиновой плетенки, в брюках медового оттенка, плотно облегавших мягкое место, и в спортивной рубашке-сеточке с короткими рукавами. Ромуалдо послал ему издевательский вздох, а Мария Эмилия принялась поносить его ремесло, которое Цыпочка в пику ей стал превозносить весьма словоохотливо и во всех подробностях.

Ехидным слушателям даже не пришлось подливать масла в огонь – и без их участия между шлюхой и гомиком завязалась ярая перепалка на тему о том, у кого род занятий почетней и прибыльней; начались взаимные обличения; вылезли на свет секреты, пошли в ход попреки – словом, содом и гоморра.

Сражение выигрывала Мария Эмилия, не только потому, что была бойчее и разнузданней на язык, но и потому, что четверо мужчин держали ее сторону против педика и все подзуживали ее не жалеть подробностей, касающихся Цыпочкиной биографии того периода, когда он был сожителем одного моряка с учебного судна.

Всего этого оказалось достаточно, чтобы вывести Цыпочку из равновесия, и он предпочел смыться, причем почти рысцой. Обнаружив слабое место противника, женщина пустилась за ним вдогонку, хотя ноги у нее заплетались от хмеля, и скрылась из глаз.

Четверо друзей снова занялись вином и сардинами. Зе Мигел притих. Ромуалдо, вечное трепло, не оставил без внимания молчаливость приятеля и стал уверять, что голубенький с ним заигрывал.

– Со мной?… – негодующе переспросил внук Антонио Шестипалого.

– Только слепой бы не заметил, – поддал жару Испанец.

– Будь у меня власть, собрал бы я всех таких молодчиков и случил бы с жеребцом-производителем из лезирийской Ассоциации сельского хозяйства. И пришел бы им каюк.

– По-моему, болезнь это, – заметил Педро Лоуренсо, раскладывая над угольками новую порцию рыбешек.

– Какая там болезнь!… Вот если бы мой способ применить, тогда бы они заболели.

– Не плюй в колодец, Зе Мигел! – хохотнул Ромуалдо. – Элиас-экспортер только на старости лег стал заходить с кормы; поди знай, что с тобой может случиться!

Осатанев от одного только предположения, Зе Мигел вскакивает со скамьи, пытается сказать что-то, но язык его не слушается; все его тело обдала волна жара, он глядит на друзей с вызовом. Может, вино ему кровь горячит, думают те. Нет, дело не в этом, ему на этих гадов смотреть тошно, когда он их видит, у него кулаки чешутся.

– Если бы среди моих родичей завелся один такой…

– Притерпелся бы ты, как все прочие, Зе.

– Я бы его к себе на расстояние взгляда не подпускал, клянусь вам всем, не сойти мне с места. А будь он мне сыном, я бы его убил.

Антонио Испанец улыбался, сидя у дверей таверны. Только теперь Зе Мигел понял причину его насмешки.

Сейчас весь городок смеется над тем, что с ним случилось, мстит ему – что плохого сделал он людям? Столько труда – и чего ради, сеньоры! Человек выбирается из грязи дорогой ценой – такова жизнь! – и вот сын родной грязью его марает – всего, с головы до пят, словно породила его чужая зависть, а не отцовская кровь, в роду отца есть только настоящие мужчины, у них все как надо, пусть порасскажут об этом женщины, которые близко их знают, – а теперь такое! Как будто мало было того, что произошло в училище, директор с глазу на глаз и во всех подробностях пересказал ему все, что видел старший надзиратель; а теперь как же, сеньор директор? – теперь забирайте его с собой: Руй Мигел должен быть исключен; и потом они идут к машине, лица тех, кто наблюдает за ними, одни глядят на его сына, другие прячут глаза, Зе Мигел сжимает ему руку выше локтя, вталкивает в машину; невдалеке от города останавливается возле сосновой рощи, уводит туда сына, мой мальчик, мой мальчик! и там молотит его кулаками и ногами, раскровянил ему все лицо, разнести бы его в клочья, скрыться бы с ним вместе куда-нибудь, где их никто не знает, а потом на руках относит сына в машину; сын как неживой, оба они как неживые, а на другой день нужно заставить себя выйти на улицу, чтобы никто ничего не заподозрил, уволить служанку – тайну знают только они трое – и требовать от сына, чтобы этого никогда больше не было – никогда, слышишь! – и думать, что нужно послать его за границу, где на это не обращают внимания, и держать его в наказание на чердаке, словно он болен проказой или чем похуже; а во время отлучки отца, на пять дней уехавшего в Танжер по делам контрабанды, мать позволяет сыну выйти на улицу, и сразу же эта весть, ее приносит брат; да, я с самого начала заметил, что все в кафе замолчали; на меня старались не смотреть, черт побери! Я заказал пиво для себя и для всех, кто был за столиком, и тут входит Мигел Зе, все умолкают, Мануэл Педро насвистывает и поворачивает свой стул к стойке, а брат говорит мне: будь так добр, подойди.

На улице солнечно, вот издевательство; по улице проходят люди, вот издевательство. В жизни других ничего не изменилось, судя по видимости, а его глазам даже видимая сторона вещей представляется искаженно. И люди, и предметы словно заражены каким-то неизлечимым недугом, растлевающим их изнутри.

У него руки ноют, когда он хватает стул, что стоит у окна. У него уши болят от обычных звуков, раздающихся в тишине примолкшего дома, и еще оттого, что доносится боязливое дыхание кого-то, кто у него за спиной, и от всех шумов извне, не только от гудка паровоза – поезд проходит там внизу, а дальше деревья бульвара, где сторож застал его сына в объятиях другого парня (и поезд не сойдет с рельсов, чтобы уничтожить следы и раздавить сторожа, он сидит себе, сворачивает самокрутку, кажется, что тревожный свист вырывается не из трубы локомотива, а из-под пальцев сторожа, чуть-чуть нажимающих на папиросную бумагу); но все шорохи, отзвуки, вопли говорят ему о людской враждебности, как в тот день, когда он угодил в засаду: он ехал верхом по тропинке, что зовется Долгонькой, и кучка женщин закидала его камнями, так что пришлось спасаться бегством.

Сейчас, наверное, около одиннадцати.

Солнечные лучи бьют в стену дома напротив, и по белизне ее движутся четкие тени прохожих. Люди поднимают голову замечают в окне фигуру Зе Мигела, и каждый раз Зе Мигел вздрагивает, отступает немного, пряча лицо, а потом пытается опознать соглядатая. Ему кажется, что необходимо их всех опознать. Но лица словно составлены из неправильных кусков, не подходящих один к другому; все спуталось, ему никого не узнать, в глазах рябит, все застилает темной пеленой от слепящего солнца, такого яркого, и лица исчезают в этой тьме.

– Скажи мне, правда ли это, Руй! Расскажи мне правду. Смотри на меня. Не бойся.

Сын медленно приподнимает голову, колеблется, поднимает еще, и Зе Мигел видит, что в глазах у него стоят крупные слезы.

– Не плачь. Теперь, когда ты замарал мое имя, плакать нечего. Вчера ты свел на нет все, чего я добивался всю жизнь. Ты же мне обещал…

– Думал, смогу.

– И не можешь?

– Нет, отец.

Зе Мигел хватает сына за руку, бьет кулаком в подбородок так, что тот чуть не падает, затем притягивает к себе. Чем больше он его любит, тем сильнее ненавидит. Затем отбрасывает его на зеленую софу, лихорадочно трет ладонь о ладонь, словно обжегся, дотронувшись до сына. Дыхание его становится беспорядочным, учащается, он почти задыхается.

– Но почему?! – теперь он уже кричит, и его не волнует, слышно на улице или нет. – Говори живей – почему?!

– Понял, что не могу.

– Не получается?…

– Нет.

Ответ сына разит его наповал, хотя ждал он именно такого ответа. Может, только чтобы не вслух, безмолвно; он бы сам представил себе ответ, голос не нужен. Но голос сознался – до конца. И все завершилось – или начнется сейчас, чтобы завершиться полностью. Зе Мигел уже обдумал, что сказать сыну. И он должен сказать все это сам. Сейчас. Если бы выговорилось…

– Ты знаешь, что я не хочу, не соглашусь, не могу согласиться, чтобы ты марал наше имя.

Он подходит к окну, мой мальчик, мой мальчик! Что сделал ты с собою, сын? Когда он поворачивается к сыну, лицо его искажено, зубы стиснуты, кулаки разжались, пальцы напряглись от гнева и дрожат. Он тянется к лицу сына, и тот, трус, прикрывается, обхватив голову руками.

– Смотри на меня!

Зе Мигел вынуждает сына глядеть ему в лицо, садится напротив. Сейчас он скажет, что задумал. Спокойствие тоненькой струйкой просачивается в него все глубже. Струйка спокойствия вперемешку с потоком боли, и боль все нарастает.

– Люди смеются над тобой и надо мной. А мне этого не надо. Как-то раз я сказал при людях, что убил бы такого сына, как ты. Не думал, что у меня родится такой…

Он поднимается неуклюже, сердце разрывается от бессильной пронзительной боли. Солнечный свет играет на поверхности синей стеклянной вазы, ее блеск как оскорбление, он хватает вазу и швыряет в зеркало, отражающее и сына, и его самого. В этот миг он хотел бы раздробить оба отражения. Звон разбитого стекла приводит его в неистовство. Он бросается к стене, прижимается к ней лицом, выкрикивает что-то бессвязное, сам не знает, что плетет, смотрит на сына, сын кажется чудовищем Зе Мигелу, разъяренному тем, что тот все еще здесь, перед ним. Он отскакивает от стены, останавливается посреди гостиной, ярость его безудержна, он крушит все, что попадается под руку, хватает стулья, разбивает о трехногий стол и об стены, топчет обломки, ему кажется, что под ногами у него его сын, он топчет его, пинает, лишь бы уничтожить, лишь бы выхлестнулось бешенство, не унимающееся в разгоряченной крови.

При виде своего лица в осколке зеркала не узнает себя. Пугается собственных глаз. Внезапно останавливается, переводит дух; вокруг следы разрушения. Опершись локтем о стол, сжимает кулак, но опускает его медленно. Проводит ладонью по лбу – нет ли жара? – затем по всему лицу, сразу постаревшему; кончиками пальцев медленно стирает пот, смотрит на сына и встречает ответный взгляд, в котором уже нет страха.

Возвращается к мысли о том, что его отцовский долг – защитить сына от людских насмешек, он его создал, сын принадлежит ему, только он, отец, должен распоряжаться его будущим; он сует руку в карман и нащупывает револьвер, сжимает его, сжимает крепко, и наконец садится спиной к сыну. Пятнышко солнечного света ползет у его ног.

– Я сказал однажды…

Собственные слова причиняют ему боль. Ему хочется повалиться на пол и заплакать.

– Сказал однажды, что убил бы сына, если б он опозорил меня так, как опозорил ты. Поклялся, что убил бы.

Он сидит не шевелясь, гранитно окаменев от напряжения, сжимает веки и чувствует, что глаза под ними наболели, как две раны. И заставляет себя выкрикнуть то, что хочет сказать, рывком, от которого непроизвольно раскидывает руки.

– Ты заслуживаешь, чтобы я убил тебя, пристрелил.

Затем подбегает к сыну, прижимает его к себе – хотел бы задушить его в этом объятии, тревожном и нежном; гладит ему волосы.

– Не получается… Не могу. Я уже пробовал раньше и не смог.