Если бы он мог выразить то, что чувствует, что начал чувствовать с тех пор, как осознал: невезенье зажало его в тиски, он сказал бы, что руки у него плачут даже во сне. Так оно и есть, да, так и есть, черт побери! Вот теперь это подергивание в пальцах. Пронизывающее, почти что боль, оно внезапно усиливается, заглушая медленное приближение тайной угрозы, смутно всплывающей в приступах тревоги – страха? Нет уж, черт побери, чего нет, того нет, – тревоги, ассоциирующейся у него в сознании с капелькой крови, крохотной и таинственной – неизвестно, откуда она взялась, но известно, куда движется.

Движется день и ночь, отчасти наугад, но всегда к одной цели, чтобы в какое-то мгновенье, которого ничто ему не предскажет, ринуться вслепую по лабиринту вен туда, где сердце. Ищет сердце, чтобы кольнуть его смертельным уколом, встряхнуть, как гончая зайца, а затем – конец.

Ему всегда представлялась капелька свернувшейся крови с маленьким ядовитым жалом, и он думал: так оно и есть, точно, но я не стану ждать, покуда она ужалит, ну да, он, можно сказать, уверен, что в нем уже образовалась такая вот капелька, пока его донимало то липкое муторное подергивание в пальцах.

Он слышал разговоры про все это много лет назад, посмеялся тогда – чушь какая, но потом, наедине с самим собой, всерьез задумался над этим нелепым открытием и почувствовал себя мельче песчинки, чем-то убогоньким, черт побери, потому что, го его понятиям, смерть должна набраться духу, чтобы вступить в единоборство с человеком, который принял ее вызов. Принял без страха.

И он столько думал об этом, что однажды ночью увидел во сне свой поединок со смертью.

Встреча была назначена на полночь, место было пустынное, вокруг росли стройные тополя, высокие и черные, как кипарисы, такими я их увидел, как вспомню, всего дрожь пробирает; я возвращался с поля вместе с моим дедом, с Антонио Шестипалым, мы ехали на лошади, я сидел на крупе, и на кладбище, на могилах, стали вспыхивать огоньки, огоньки забегали, и тут я спросил: дед, а дед, это что за огоньки, похоже на фейерверк, а он сказал, это души с того света, неприкаянные души, хотят поговорить с людьми; и там росли кипарисы; и потому, когда я увидел во сне свой поединок со смертью, тополя привиделись мне высокими и черными, как кипарисы.

На место встречи смерть прибыла на колесах. В повозке с четырьмя колесами, маленькими, без спиц, а потом они стали увеличиваться, огромные колеса, а на колесах – фургон, голубой, свежевыкрашенный; на обоих боках кузова – желтая кайма вкруговую и по букету цветов в середине. Белые, розовые и желтые цветы, а вокруг – мелкие зеленые листочки, и букет перехвачен черным шнурком, завязанным бантом. (Если бы через год-два после того Зе Мигел снова увидел во сне свой поединок со смертью и весь сон можно было бы пережить заново, смерть снова прибыла бы на колесах, но колеса, наверное, были бы другие, суперколеса и суперавтомашина, но только влекомая упряжкой лошадей, и был бы еще хлыст, но на него нужно нажимать правой ногой, когда хочешь, чтобы стрелка спидометра перескочила за сто пятьдесят.)

Но сейчас он идет со скоростью шестьдесят, может чуть больше, почти задремывает на прямом участке около Крус-Кебрада и даже не замечает, что на несколько секунд его обдает волной зловония. Вспоминает о поединке со смертью, который приснился ему более сорока лет назад, потому что не забыл еще деда и не забыл еще себя самого в ту пору, когда был мальчишкой и чуть не погиб из-за игрушечной деревянной повозки, которую сделал ему каретник там, в Алдебаране.

Его не отпускает навязчивое ощущение, о котором другие еще ничего не знают. Может, все дело в этом подергивании, остром сразу в нескольких местах, разбредающемся по пальцам обеих рук. И руки дрожат. Не очень сильно, не настолько, чтобы он мог подумать, что его впервые в жизни пробрала дрожь. По правде сказать, руки у него болят. Но ему приятно тешиться мыслью, что он ни разу в жизни не дрогнул. По крайней мере в таких случаях, когда на это стоит обращать внимание.

Самообман его устраивает – может, потому, что снимает все сомнения, становится понятно, зачем ему нужно это путешествие, на которое он отважился сутки назад. Или немного больше… Сейчас уже не имеет значения. Два, три, даже шесть часов – какая разница?… Да, разница есть в решающие моменты жизни. Когда, например, ты зависишь от прилива и отлива, суденышко идет по расписанию, иначе грозит столкновение; или нужно раньше всех поспеть на рыбный привоз, и гонишь автофургон по горной дороге как безумный, виток, еще виток, листья деревьев где-то внизу, хорошее времечко, Зе, хорошее времечко, руки не болели и не болела душа, за рулем сидел человек, которому нужно было одно – опередить товарищей, чтобы получить надбавку, обещанную рыбниками-оптовиками; за рулем сидел человек, которому хотелось получить все, чего он жаждал со времен юности; а качали-то его не в золотой колыбели.

Сейчас, когда девчонка уже с ним, удалось заманить ее в машину, мысли его путаются, он чувствует какую-то режущую боль во всем теле и раскаивается, что потащил ее с собой. Сам еще не понимает, почему; а может, понимает, и слишком хорошо. Ему снова приходит в голову, что, если бы он уехал один, было бы лучше для всех.

Для кого – для всех?… Да, для кого? Кто они, эти «все», в конце концов? Ему видятся лица некоторых из них, прежде всего лицо человека по имени Руй Диого Релвас, у него почти седая борода, какое отношение имеет этот тип ко мне и к девчонке? А затем возникает другое лицо, оно заслоняет все остальные, и он видит его, хоть не поднимает глаз – может, от стыда и угрызений совести, лицо моего сына, черт, оно! – да, лицо сына, он знает, что сын мертв, но никогда не вспоминает его мертвым, хотя почти видит его лежащим на софе в гостиной, словно его уложили спать; какие были годы – сплошное головокружение.

Левая рука болит сильнее правой, она сейчас как будто ноет и тяжелее, чем та. Крепкая рука, черт побери! Рука, которая верно служила хозяину, когда тот испытывал гнев или желание что-то схватить, – служила безотказно, как плоскогубцы или тиски, вот именно, тиски, хватка, как у пса-боксера, когда тот вцепляется в добычу, ничего не видя от ярости, себя не помня, как он, Зе Мигел, сам себя не помнил, когда, уже не чувствуя ни рук, ни ног, обезумев от скорости, вел свой автофургон, груженный рыбой, по горным дорогам, где за каждым поворотом подстерегала смерть, не спрашивая позволения у господа бога. 'Там сразу видно, у кого хватит силы в пальцах и в мужском его хозяйстве на то, чтобы справиться с баранкой, а кто струсит, когда ведешь старую колымагу: при двадцати в час того и гляди развалится, а как выжмешь сотню, вся осядет на колеса и выдержит гонку в паре со смертью, как конь без узды.

Ему вдруг вспоминается дряхлая чубарая кляча, и его разбирает смех.

Глядится в зеркало заднего вида и замечает, что смеются у него только глаза, быстрые и озорные. Смеяться-то смеются, но словно подернуты дымкой от слез, которые он пролил нынче утром, обнимая другого коня, своего собственного, Принца, черного, воистину вороного, черного и с лоснящимся крупом.

Он не знал даже клички чубарого одра, старая упряжная кляча, столько же капризов, сколько хворей, сколько болячек на отощавшем от голода хребте. Ему слышится ржание чубарого, но оно Зе Мигела не трогает, он даже не знал клички того одра; и снова он жмет на акселератор, он как будто утратил способность что-либо ощущать, а может, ждет какой-нибудь реплики от девчонки, она делает вид, что не хочет разговаривать; и он не может признаться ей, что они уже начали самое важное в его жизни путешествие. Хоть сейчас-то есть что-то важное в жизни или по-прежнему всем все равно?… Банда мерзавцев!

Он повторяет оскорбительные слова вслух. Вначале почти шепотом, затем перекрывая гул двигателя на скорости сто десять, даже немного выше, но перекрывая ненамного, не давая воли голосу, чтобы девчонка не расслышала ругательств, предназначенных для других, для тех, кто отравил ему жизнь; но затем теряет самообладание и начинает выкрикивать ругательства, обращаясь заодно и к тем людям, что идут по прибрежной дороге; реки он сейчас не видит и знает, что не в состоянии сделать остановку на повороте возле Каскайса, там, где бухта.

Он всегда там останавливался на обратном пути из Лиссабона и хотя ничего не говорил, кроме: «Красивое местечко, блеск, как ты выражаешься, просто блеск», но долго смотрел на спокойную бухту, на ее сонные воды; море оттуда казалось неподвижным, а синева его – застывшей: синее пятно меж огней, замершее в ожидании чего-то.

Она спрашивает, не поворачивая головы:

– Что ты там говоришь?

Открыла рот в первый раз с тех пор, как они вышли из дому. Ей не хотелось ехать: она считала, что все было кончено, когда они встретились в последний раз две недели назад, – но мать уговорила ее поехать с помощью обычных доводов.

– Я уж думал, ты онемела, – говорит он равнодушно: все его внимание отдано машине и звуку мотора, когда он прибавляет скорость, переключая на третью, а затем на четвертую, и на поворотах слышится визг шин; но он укрощает машину, взявшись за руль левой рукой. Что за дьявольщина у меня с рукой?… Ревматизм, старческая болезнь. Либо – смерть?

Вопрос этот будит его, он встревожен, пугается сонной вялости, которой было поддался. (Понятно: может, в глубине его существа еще подрагивают, натянувшись до предела, последние стальные струны первобытной силы, игравшей в нем когда-то.) Он сильнее жмет на газ, давит на него всей тяжестью правой ноги, и автомашина тоже содрогается, и ему приходит на память его вороной, взвивавшийся на дыбы, когда он вонзал шпоры ему в бока.

Их обоих заносит, но машину сильнее, чем водителя.

Девчонка рассеянно вглядывается в безмятежную линию горизонта по ту сторону Бужио. Посасывает сигарету, кажется, даже полизывает и мягко выдувает дым, чуть раздвинув полные губы: сероватое облачко окутывает ее и развеивается от движения машины. Затем откидывается на черную кожаную спинку, перебросив через нее распущенные волосы – они у нее белокурые, красиво выделяются на темном, – и заводит глаза к небу, притворяясь, что мчится куда-то на крыльях мечты, а может, она и впрямь замечталась, хотя выражение лица явно заимствовано из какого-то фильма.

Он не обращает на нее внимания, ломайся на здоровье, мне неинтересно! – ему все еще немного не по себе оттого, что он сделал эту глупость, взял ее с собой; и наконец он бросается в водоворот скорости, словно ищет спасения от смерти, о которой только что думал, либо, наоборот, словно хочет перед последней решающей встречей еще раз увидеться с нею лицом к лицу в память о том поединке, который выдержал много лет назад, когда смерть прибыла к нему в голубом фургоне с зажженными фонарями.

Он отдался во власть головокружения, пытается забыть, забыть, сцепление – передача, нужно избавиться от всего, что было, но может ли человек забыть обо всем, хотя бы во сне? – крутит руль короткими резкими рывками, чтобы встряхнуть руку, заставить ее забыть о боли; нужно забыть, сцепление – передача, и машина в одно мгновение вылетает на поворот, затем двумя движениями правой руки он переводит ее на еще большую скорость, сознание становится смутным; Зе Мигелу хочется понукать машину криком, точно лошадь, чтобы выехала зигзагами к очередному откосу. Увеличивает скорость на повороте, шины визжат, вот сейчас я поставил ее на два внутренних колеса, он хочет, чтобы девчонка села прямо, ишь ты, изображает, что ей не страшно, словно ее хрупкое тело может противостоять стремительному движению осатаневшей машины. Ему снова вспоминается голубой фургон и дед. Он ждет, что девчонка испугается, ему нужно выяснить, до какого предела она в состоянии терпеть ощущение опасности, и он посматривает на нее искоса, улыбаясь горькой улыбкой, обжигающей губы, но видит, что девушка разрумянилась от восторга, стала еще краше, чем в минуты любви, этой дряни скорость нравится больше, чем я, он нажимает на акселератор еще сильней, чтоб тебе пусто было, выезжает на повороте за белую полосу, прочертившую асфальт, перед ним открывается пропасть, и у него ощущение, что сейчас он может разрешить все проблемы сразу.

Девчонка вскрикивает, хватает его за руку, сжимает, встряхивает, дергает его за волосы, а затем разражается бесслезными рыданиями, и вся дрожит. Зе Мигел тормозит, выводит машину на центральную полосу шоссе и затем мягко выруливает к деревьям парка. Ее пальцы все еще сжимают ему руку, и он говорит – жми, жми крепче, потому что ее пальцы разгоняют тягучую-медлительную боль, разжижающую ему кровь.

Ему хочется ударить девчонку, но он проводит рукой по ее волосам. Закуривает сигарету.

– Должно быть, у меня в голове не хватает винтика. Я чувствую это с малолетства…

– Ты спятил или пьян?

– Нет еще. Но мы выпьем вместе… Иногда винтик вылетает. В самые важные моменты винтик вылетает.

Умолкает на миг, думает о машине.

– Мы сейчас шли на скорости сто восемьдесят. Что случилось бы с нами, если бы у меня вылетел винтик на скорости сто восемьдесят? Превратились бы в кучу дерьма… В то, что мы собой представляем на самом деле. У меня всегда вылетает винтик, когда я иду на скорости сто восемьдесят.

Она успокоилась, соскальзывает с сиденья, кладет голову ему на колени. Знает, что ему так нравится. Он-то ей не нравится, никогда не нравился, но сейчас нужно его успокоить, она сама не знает, почему ей это нужно.

– Что ты хочешь сказать этим, дорогой?

– То и хочу, что сказал… У меня всегда вылетает винтик. Из головы. Из самой чувствительной ее точки. Потом становится на место, но когда-нибудь будет поздно, и все кончится. Я не раскаиваюсь, черт побери! Потешился вволю…

– Не понимаю, о чем ты.

– Сейчас нам уже поздно разбираться. Да, может, не стоит и пробовать. Не знаю, хорошо это или плохо; но уже поздно. Пропади оно все! Если бы можно было начать сначала, дела пошли бы по-другому. Но я не могу. Жизнь пырнула меня насмерть, как бык – лошадь пикадора. Я сумел выплыть, и мне этого не простили.

Он говорит глухим голосом, без крика. Она удивлена, хотя и не замечает, что слова его отзываются болью, влагой слез. Пытается отвлечь:

– Красивая машина. И цвет мне нравится. Ты ее уже купил, дорогой?

В ответ он лжет. И готов смеяться при мысли о том, какую шутку сыграет с владельцем.

– Триста тридцать пять конто. Заплачу сегодня, в половине восьмого.

Касается ладонью ее лица, осторожно ласкает, затем обхватывает пальцами ее подбородок и чувствует, что она покусывает ему руку. Он догадывается, что она закрыла глаза, но тело его уже не откликается на ее вкрадчивый зов.

– До вечера будем пить. Сегодня такой день, когда нужно пить. А когда стемнеет, вместе…

– Что будем делать?!

– Когда стемнеет, поедем на старую дорогу, что ведет на Вила-Франка. Это моя дорога.

– Почему?

– Моя жизнь ни с чем так не связана, как с этой дорогой. Воспоминания беспорядочно кружатся у него в мозгу.

– Вечером, когда стемнеет, в восьмом часу, она как огненная змея. Вечером вся дорога пылает огнем.

– Кто это сказал?

– Я сам…

Но он колеблется, знает, что она не поверит.

– Да нет, это не я сказал, но я так чувствовал. А сказал доктор Каскильо, ты его знаешь.

– Твой транзистор?

– Вот именно.

Он говорит это и смеется, смеется взахлеб, до слез. И чувствует, что голова девчонки, лежащая у него на ноге, тоже вздрагивает от смеха.

– Тварь! Болтливая тварь! Конечно, больше не быть ему моим транзистором, – говорит он с издевкой и болью. – Я ему больше не плачу, он больше не будет говорить за меня. Я больше не хозяин Зе. Ни для кого…

– Решил покончить с делами?

Он не отвечает. Ему хотелось бы выскочить на дорогу, позвать на помощь. Придет кто-нибудь? Не придет, он знает точно.

– Теперь не будет получать от меня пачки пятисотенных. Но быстро найдет другого. Торгует консервированным красноречием в маринаде, пять конто банка.

Немного удивленная, девчонка поднимает голову, глядит на него:

– Когда ты так говоришь, ты кажешься совсем другим человеком…

– Может быть… Я поздно начал говорить. Некоторые птицы лучше всего поют в брачную пору. Вы, городские, этого не знаете, вы мало что знаете; но того, что вы знаете, вам хватает, чтобы морочить людей. – И добавляет, чеканя слова: – Такие птицы поют лучше всего в брачную пору или перед смертью.

– А ты?!

– Я?! Откуда мне знать! Я потерял винтик, и теперь – навсегда. К черту! Ко всем чертям!